Берег моря, осень 1939 года. Фауст и Мефистофель.
Фауст:
Мне скучно, бес.
Мефистофель:
Что делать, Фауст?
Таков вам положён предел,
И верь, не я о том радел.
Кто струсил, кто в борьбе неистов;
Кто шлет проклятья коммунистам,
Кто Рейху угрожать посмел,
И всяк зевает да грозит,
И в скуке пушек гром сквозит, —
Зевай и ты.
Фауст:
Мне нет охоты
Зевать. Устал я от зевоты,
Болит живот, стеснилась грудь.
Найди мне способ как-нибудь
Рассеяться.
Мефистофель:
Нельзя ль узнать
Кого изволишь поминать,
Не Гретхен ли? Она, растяпа,
Сейчас шарфюрером в гестапо.
О пламя чистое любви!
Фayст:
Что там белеет? говори.
Мефистофель:
Линкор британский многотрубный,
Где он пройдет, там запах трупный
И орды тонущих врагов
Вдали от милых берегов.
На нем торпеды да снаряды,
Да грозных воинов отряды,
Да модная болезнь — война,
Фayст:
Что свыше нам подарена?
Мефистофель:
В войне, брат Фауст, нет изъяна,
Иначе вы бы, обезьяны,
Не рвали бы заветный плод,
Не снаряжали в море флот.
Воюй, германец и британец,
Воюйте, русский и испанец,
Дрожи от страха, Третий Рейх!
Воюйте, чех и марокканец,
И даже мерзостный еврей!
Фауст:
Что ж, раз времен порвалась связь,
Начнем и мы, благословясь.
Всех утопить.
Мефистофель:
Сейчас.
(Исчезает.)[1]
Стать каплей воды, стать куском камня… Мир утонул в холодном октябрьском дожде, сумерки давно уже стали ночью, тьму то и дело рассекал желтый огонь фар, а он стоял, вцепившись заледенелыми руками в чугунную ограду. Камень и вода. Его нет, его уже нет. Год, два… Три года.
Мост Мирабо минуют волны Сены
И дни любви
Когда-то, еще студентом, он спорил с однокурсниками об этом стихотворении. У Аполлинера нет знаков препинания. Почему? Плохо знал французский? Грамматика была слишком тесна? Маяковский тоже не признавал запятых, их потом расставлял редактор.
Пусть бьют часы приходит ночь
Я остаюсь дни мчатся прочь
Париж остается Парижем. Даже сейчас, дождливой ночью, мост Мирабо, безвкусное аляповатое чудовище, перегородившее Сену, живет своей жизнью. Мчатся авто, из тьмы проступают чьи-то неясные силуэты. Но до него никому нет дела. Человек стоит на самом краю, между камнем и водой, смотрит вниз, в самое средоточие ночной тьмы. Почему бы и нет? У каждого свой выбор.
Лицом к лицу постой ещё со мною
Мост наших рук
Простёрся над рекою
От глаз людских не знающей покою
Ровно три года назад он пришел сюда, подгоняемый дождем. Прощальной записки сочинять не стал. Не слишком благодарный жанр. «Прошу никого не винить!» Лютая пошлость, в Аду будет стыдно. И кто станет читать, полицейский комиссар? Хотел взять с собой томик Аполлинера, но в последний момент оставил на полке. Зачем книге тонуть? Нужное стихотворение он помнил наизусть.
Пусть бьют часы приходит ночь
Я остаюсь дни мчатся прочь
Дочитать до конца, глядя вниз на почти неразличимую во тьме реку — и все. Как инспектор Жавер из романа Виктора Гюго. Читая книгу, он, тогда еще школьник, удивлялся такой странной смерти. Почему не застрелился? Тонуть в Сене — удел нервных девиц. И только потом узнал, что оружие полицейским в те годы не выдавали, а вот наручники полагались, ими Жавер и сцепил намертво кисти рук.
Наручников ему, учителю, никто не выдал. Ничего, обойдется и так! Тяжелое от воды пальто, ботинки, ледяная вода. Нужно лишь дочитать стихотворение до конца — и шагнуть вниз.
Любовь уходит как вода разлива
Любовь уходит
Любовь ушла, унося с собою его жизнь. Но три года назад стихотворение он так и не дочитал. Перед последними строчками («Пусть бьют часы приходит ночь я остаюсь дни мчатся прочь…») сердце вдруг захлестнуло болью, окружавшая его темнота сменилась на миг мертвенным белым огнем, и он, Анри Леконт, все потерявший и со всем простившийся, вдруг понял: падать в покрытую рябью реку ни к чему, всё уже и так кончилось, его-прежнего уже нет.
Его нет…
Так день за днём текут без перемены
Их не вернуть
Плывут как клочья пены
Мост Мирабо минуют волны Сены
Все действительно кончилось. Раз в год, октябрьской ночью он приходит сюда, ровно на середину моста Мирабо, чтобы попытаться дочитать стихотворение до конца. Но строчки путаются, наползают одна на другую, падают в реку вместе с каплями холодного осеннего дождя. И ему придется возвращаться в пустую неухоженную квартиру пешком, потому что на такси нет денег, а потом пить стакан за стаканом красное вино, чтобы окончательно не простудиться и не слечь. На приличную больницу средств тоже взять негде.
Анри Леконт внезапно увидел себя словно со стороны — мокрого до нитки, жалкого, нелепого. Ему стало противно, и недочитанные строчки великого Аполлинера сгинули без следа.
Пусть бьют часы приходит ночь
Я остаюсь дни мчатся прочь[2]
В кармане остались еще несколько франков, и он решил все же поймать такси. Приходить каждый год на место собственной гибели — привычка глупая и очень вредная.
Отвернулся от реки и сделал первый шаг. Смерть, все время стоявшая рядом, помахала ему вслед костлявой дланью.
Увидимся![3]
В детстве он своей фамилией гордился. Леконт! Звучит почти как «граф», однофамильцы же сплошь знаменитости — писатели, ученые, генералы и сам поэт Леконт де Лиль, вождь Парнасской школы. Потом, чуть повзрослев, понял, что гордиться-то и нечем. Его собственный род — не графский и совершенно не геройский. Предки — провинциальные лавочники, отец, сумевший получить высшее образование — министерский чиновник средней руки. По линии матушки тоже торговцы, не лавочники — галантерейщики. Род словно из романа Эмиля Золя, мелкие страсти, никчемные победы. Где-то там, в неизмеримом далеке — Франция рыцарей и поэтов, он, Анри Леконт, из Франции мелких буржуа. Толстое брюхо, засаленный воротничок, неаккуратные усики. Он честно попытался вырваться, поступил на филологический, но никуда не ушел. Поэт из него не получился, учить же в лицее пришлось детей все тех же преуспевающих буржуа. В те годы Леконта сильно смущало, теперь же, когда жизнь кончилась, а началось существование, стало как-то все равно. Порою он даже гордился тем, что, в конце концов, скатился в самую настоящую богему. Первый в роду обитатель Монмартра! Жаль, оценить некому, отец погиб на фронте весной 1918-го во время боев за Амьен, мать, дама строгих нравов и почитательница традиций, умерла пять лет назад. Родственников много, но общаться, считай, не с кем. Чужие!
Анри Леконта все это не слишком огорчало. Дни мчались прочь, он — оставался.
— Акка Кнебекайзе, Акка Кнебекайзе! В нашей стае завелся мальчишка!..[4]
Так? Нет, у Сельмы Лагерлёф немного иначе. Можно бы в книгу заглянуть, но она осталась в Стокгольме, не забыл, просто в чемодан не влезла. Надо написать квартирному хозяину, чтобы переслал по почте. Но это потом, а сейчас…
Листок белой бумаги, густо исписанный с двух сторон. Улика! Во-первых, почерк, во-вторых, отпечатки пальцев. И бумага редкая, очень дорогая, такую не в каждом кабинете найдешь. Все нужное уже скопировано, значит, бумагу-предательницу самое время… Сжечь? Был бы здесь шотландский замок с ненасытным зевом камина, да еще тяжелая кочерга — пепел разворошить. Тот, кто прислал бумагу, как-то рассказал, что в Британии авторитет начальника выражается, в том числе, и в размере каминной кочерги. Зигмунд Фрейд! Прав был покойник, прав!
Но если не шотландский замок, а маленькая квартирка в ровном, словно спичечный коробок, пятиэтажном доме в стиле Баухауз? Сам Людвиг Мис ван дер Роэ строил, ученик Бруно Таута. С точки зрения нынешних нравов не здания, а срамота — в цвет яичного желтка, и ни одной колонны. Геббельс, прежний гауляйтер Берлина, собирался снести все это неподобство, только не успел. Если бы центр, а то, считай, окраина, район Альт-Хоэншёнхаузен. Так и остался дом — до грядущей реконструкции столицы согласно плана, составленного лично фюрером. Выглядит пятиэтажка не по-имперски, зато квартиры удобные и сдаются за приличную цену. Среди удобств — газовые печки на три конфорки каждая. Бумагу жечь можно, но не слишком удобно.
Не беда! Нет большого камина, обойдемся маленьким. Тяжелая бронзовая пепельница из комиссионного магазина для кремации вполне подходит. Жечь приходится без торопливости, разрывая каждую страницу на три части. Не беда, ночь длинная. Первый лист бумаги, второй… Вот и все, ни почерка, ни отпечатков пальцев.
Шпионской науке его никогда не учили, однако и дилетанту понятно: легче всего погореть на связи. Опасность номер два — бдительные соседи, особенно здесь, в столице Рейха. Однако доносов много, целый водопад, поэтому читают все подряд, но проверяют далеко не каждый. Много писем из-за границы — повод, а вот свет, горящий в квартире почти целую ночь, пожалуй, и нет. Это в России при царе Петре запрещалось что-либо писать, запершись. А если в квартире на третьем этаже живет научный работник, консультант Бранденбургского музея, то включенный свет никого особо не удивит. Ученые — они такие, им положено.
…Радиоприемник приходится слушать с немалой осторожностью. Стены в доме-желтке не слишком толстые.
Чужой рукописи нет, осталась копия, что не так опасно. Случись беда, погорит он один.
— В мирное время продержаться можно долго, — объяснил ему человек, назвавшийся Мельником. — У контрразведки нет лишних сотрудников. Энтузиазма тоже нет, работы и так слишком много.
Встретились словно истинные шпионы. Акер Брюге, район верфей, свежий ветер с моря, неяркое северное солнце. У него в левой руке — купленный в соседнем киоске журнал, у Мельника — трубка в зубах. Ее он так и не закурил, спрятал и достал сигареты.
— Здравствуйте, доктор Фест!
Сама эта встреча, случившаяся позапрошлым летом — из области невероятного. Эмигранту, живущему на птичьих правах в Швеции, захотелось поговорить с кем-то из руководства Германского сопротивления. Ему ли одному! В каждом кабинете большого дома на Принц-Альбрехт-штрассе от желающих не продышаться. Однако им не удалось, а ему — вполне, пусть и не сразу. Родственник, знакомые, родственники знакомых… Кто-то дернул за ниточку, где-то зазвенел колокольчик… Ехать пришлось не слишком далеко, из Швеции в соседнюю Норвегию.
Подпольщик Мельник так и просился на страницы книги о шпионах — годами чуть за тридцать, крепок, улыбчив, седина на висках. Ни одного имени не назвал, включая собственное. «Мельник! Не господин, не товарищ, просто». Выслушал, почти не перебивая, ненадолго задумался.
— Хотите стать нашим князем Руффо?
Доктор Фест не удивился вопросу. Юркие журналисты давно уже во всех подробностях описали свержение Бенито Муссолини. Князь Руффо ди Скалетта, когда-то бесправный ссыльный, а ныне премьер-министр, был у заговорщиков начальником штаба. Сам князь ни о чем подобном не говорил, но и не пытался спорить. Фашисты из числа непримиримых стреляли в него дважды, но каждый раз судьба отводила пулю.
— У Германского сопротивления уже есть начальник штаба, — ответил он Мельнику. — Считайте меня просто корреспондентом.
О том, что в Рейх можно возвращаться, друзья уже предупредили. Ни Рёма, ни Геббельса нет в живых, у всех прочих никаких претензий к доктору Иоганну Фесту нет. Эмигрантом больше, эмигрантом меньше… Особенно если он не коммунист, не сторонник Штрассера, не еврей и даже не социал-демократ. Листовок не клеил, песок в подшипники не сыпал. Просто — уехал.
«Когда нацисты хватали коммунистов, я молчал: я не был коммунистом, — сказал как-то пастор Мартин Нимёллер. — Когда они сажали социал-демократов, я молчал: я не был социал-демократом. Когда они хватали членов профсоюза, я молчал: я не был членом профсоюза. Когда они пришли за мной — заступиться за меня было уже некому».
Пастор Нимёллер сейчас в Заксенхаузене. Мельник предупредил: в его случае кацетом не отделаться. И помочь некому, он, доктор Иоганн Фест, специалист по немецкому средневековью, один в Берлине[5].
Пепельница пуста, теперь ее следует помыть. Занятие бессмысленное, учитывая, что он уже достал сигареты. Выкурит, выбросит окурок, тогда уж… Нет, не годится, порядок есть порядок!
Семья жила в Берлине уже не первое поколение, но никто из Фестов, выходцев из солнечной Тюрингии, не считал себя пруссаком. Напротив, над истинными пруссаками было принято посмеиваться. Порядок! Да-да, настоящий прусский порядок! Левое плечо вперед, раз-два, раз-два!
В марте 1918-го снег сошел рано, все утонуло в густой липкой грязи. Рота стояла в маленьком городке Сен-Пьер, ожидая отправки на передовую. Шли дожди, такие же холодные как сейчас, в конце октября. За порогом домика с дырявой крышей, где разместили взвод, плескалась даже не лужа — топь. Какая уж тут форма одежды! Тем не менее фельдфебель с ничем еще не прославленной фамилией Носке драил сапоги как и положено, с утра и на свежую голову. Полюбовавшись результатом, спускался с крыльца и шагал прямиком в чавкающую грязь.
Фельдфебель остался под Амьеном, как и почти весь взвод. Стрелок Фест уцелел, отделавшись легкой контузией. Смерть лишь похлопала по плечу:
— Увидимся!
Пепельница вымыта, вытерта, настал черед зажигалки. Щелк! Курить приходилось то, что подешевле. В соседний киоск не завезли «Кабинет», и он купил «Юно» — белая пачка, непонятный герб в розетке. Наверняка горлодёр (оно и лучше, много не выкуришь), впрочем, он и начинал с такого, именно там, под Амьеном. Очень хотелось почувствовать себя взрослым. «Призыв Гинденбурга», ровесники века. На Западном фронте без перемен…
После сигареты и ритуального мытья пепельницы (порядок!) настал черед конвертов. На этот раз их было два. Адреса писать не стал, лучше сделать это прямо в почтовом отделении.
— Частную корреспонденцию не проверяют, — пояснил Мельник. — Рады бы, но возможностей нет. Выборочно следят только иностранной, и то не из всех стран. Но все-таки лучше отправлять письма там, где внимания не обратят — главный почтамт, вокзалы, аэропорт. Некоторые шпионы настолько наглеют, что приходят среди бела дня к нужному посольству и кидают послание в почтовый ящик. И не поймаешь! За входом следит обычно один агент, покинуть пост не имеет права. Разве что внешность запомнит…
На часах — далеко за полночь. На работу можно слегка опоздать, директор музея оказался человеком понимающим, но надо будет еще заехать на почтамт. Однако перед сном доктор не удержался — включил радиоприемник. Привычка! Всего несколько минут, но очень успокаивает. Слушая голос далеких городов и стран, чувствуешь себя свободным и сильным. Потому и не экономил — по возвращению в Берлин купил новенькую, только с завода, последнюю модель — Telefunken TF-1580UB[6].
Звук еле-еле — не стоит дразнить чутких соседей. Новости уже прошли, «Би-би-си» как обычно запустили «События и размышления», «Свободная Германия» — «Письма с Родины», а Берлин вместо полуночного обзора почему-то передает музыку. Оставалось лишь удивиться. Прусский порядок, где ты? И музыка, признаться, очень странная…
Покойный рейхсминистр Геббельс крамолы не допускал, гнул свою линию твердо. Из иностранного почти исключительно классика, и то не всякая. Petr Il'ich Chajkovskij — еще ладно, но уж точно не Мендельсон. Из легкой же музыки — только шведы и датчане. И был в эфире истинный порядок, однако рейхсминистр раскинул мозгами на швейцарском горнолыжном курорте, новый же явно давал слабину. И французов разрешил, и англичан, и янки. А теперь кто? Бразильцы? Песня показалась знакомой, но вслушиваться доктор Фест не стал. Бразилия — и ладно, спать пора. Повернул верньер, цепляя последнюю случайную волну. Стокгольм?
«…Срочное совещание кабинета по поводу последних инцидентов в европейских столицах».
Он лишь моргнул. Инцидентов? А что случилось?
Завтра! Все завтра!..
Соль проснулась от резкого толчка. Привстала, протерла глаза. Станция? Да, очередная и судя по одноэтажному зданию под черепицей не слишком заметная, странно, что вообще остановились. Она хотела нырнуть обратно в близкое и уютное сонное королевство, но в тишине купе внезапно послышалось:
Proezzhaju teper' Buharest,
Vsjudu slyshu ja rech' nerodnuju…
Что за тарабарщина? Ах, да, это же русский, пора уже привыкнуть!
И от всех незнакомых мне мест
Я по родине милой тоскую.
Все ясно! Tovarisсh Дора Богарне снова чудит. Повезло ей со спутницей! Хорошо, что вполголоса, а то разбудит весь вагон. Впрочем, Соль была не против. Как говорят (и правильно говорят!) те же русские, propadat' tak s muzykoj. А ехать под конвоем непонятно куда и неизвестно зачем, тем более.
Здесь идут проливные дожди,
Их мелодия с детства знакома…
Дорогая, любимая, жди,
Не отдай моё счастье другому.[7]
Конвой оказался самым обычным — два хмурых ландскнехта в штатском, каждый сам себя шире, а вот сопровождающий, точнее сопровождающая…
— Меня зовут tovarisсh Дора Богарне. Так и называйте!
Годами за шестьдесят, но лицо странно гладкое, словно утюгом прошлись. Ни грамма косметики, серая блузка, темная юбка почти до земли, мужские ботинки. Если все вместе сложить, то почти Надежда Константиновна Крупская с фотографии в журнале «Огонек». Зато говорит по-французски чисто, куда лучше, чем она сама. По-немецки чуть хуже — акцента нет, но вроде как слова подбирает.
— Осанка, юная фройляйн[8], осанка! В моем детстве нам привязывали деревянную линейку к спине. О, да! Тогда мне очень хотелось придушить классную наставницу, а теперь я ей очень, очень благодарна.
Осанка еще ладно, но временами tovarisсh Дора Богарне принималась напевать, причем репертуар весьма отличался от того, что можно услышать по московскому радио.
Предо мною чужие поля,
В голубом предрассветном тумане,
Серебрятся вдали тополя
Этим утром холодным, ранним.
Песня — ладно, но иногда, когда Соль делала вид, что спит… Вот сейчас, например! Плоская серебряная фляжка, маленькая стопочка…
— Russkaja vodka! — восхитилась Соль, привставая и накидывая одеяло. — Tovarisсh Дора Богарне, а мне можно?
Спутница, ничуть не смутившись, выдохнула, а затем погрозила пальцем.
— Юная фройляйн! Я давно заметила, что вы не спите. Водка?! Я даже в 1918-м до такого не опускалась! Это, юная фройляйн, балтийский чай. Рецепт сообщу, когда вам исполнится восемнадцать.
Откинулась назад, прикрыла веки.
Проезжаю теперь Бухарест,
Всюду слышу я речь неродную…
Оставалось подивиться, что поклонницу загадочного балтийского чая большевики не расстреляли в помянутом 1918-м.
Бухарест они проехали еще вечером, там стояли почти час, теперь поезд спешил к венгерской границе, если верить расписанию, вывешенному в коридоре. Вагон спальный, два человека в купе, охрана в соседнем. И еще дипломатические паспорта, пограничники, еле взглянув, поспешили пожелать счастливого пути. А у нее са…