Винсент О’Салливан Властелин веков ушедших

Винсент О’Салливан (1868–1940) — один из многих американских писателей и художников, связавших свою жизнь с Европой. Он был человек изысканный и хорошо образованный, дружил со звездами европейской творческой интеллигенции (вплоть до Оскара Уайльда и художника Обри Бердсли, великого мастера «запретной» тематики), разделял их интересы и увлечения. Как писатель считался одним из лидеров во входящем в моду жанре «ужасов и сверхъестественного». Как иллюстратор, в том числе своих собственных произведений, он тоже приобрел известность. Ему довелось жить в богатстве, потом познать бедность, многолетним упорным трудом вернуть себе пристойное благосостояние, а затем… вдруг внезапно и беспричинно исчезнуть из вида всех, кто его знал. «Появился», если так можно сказать, он лишь через четыре года — но уже как мертвец, найденный в крохотной, по-нищенски обставленной комнатке на окраине Парижа.

Можно и вправду подумать, уж не постигла ли О’Салливана судьба его персонажей, на которых вдруг без предупреждения обрушивались зловещие бедствия…

Несколько лет назад я довольно близко сошелся с молодым человеком по имени Август Барбер. Он работал в Лондоне, на фабрике, производящей картонные коробки. Кем был его отец, я не знаю, а мать его, овдовев, поселилась, кажется, в Годалминге, но я не поручусь, что помню правильно. Довольно странно, что я позабыл, где она живет, потому что мой приятель частенько говорил о ней. Иногда казалось, что он ее очень любит, иногда — что почти ненавидит, но так или иначе ни один наш разговор не обходился без ее упоминания. Возможно, я как раз потому и позабыл, что он говорил о ней слишком часто и я перестал обращать на его слова внимание.

Август был коренастым молодым человеком со светлыми волосами и бледным прыщавым лицом. В нем не было ничего особенного ни в материальном смысле, ни в духовном. Он испытывал слабость к ярким галстукам, носкам и украшениям и был довольно дурно воспитан, что проявлялось и в его речи, и в нем самом как личности. Он получил какое-то образование в коммерческой школе. Редко читал что-то, кроме газет. Единственной книгой, за чтением которой я его застал, был роман Стивенсона, который он охарактеризовал как «слишком бурный».

Где же в этом обычном молодом человеке скрывались таинственные глубины, сделавшие возможными те необыкновенные действия и события, о которых я собираюсь поведать?

Существует множество теорий, из которых сложно выбрать одну. Врачи и психологи, к которым я обращался, имели разные мнения, но сходились в одном: что я не могу предоставить достаточно информации о его предках. Я и правда практически ничего не знаю на этот счет.

И дело, конечно, было не в его необщительности. Как я уже упоминал, он много говорил о матери. Но он как-то не возбуждал ни у кого особого интереса вникать в его дела. Когда он приходил, с ним с радостью общались, он был довольно приятным парнем, но стоило ему уйти, и о нем забывали до следующей встречи. Если он не зайдет в гости, вам в голову не придет навестить его. А что с ним происходило, когда мы его не видели, как он жил — это нас никогда не интересовало.

Ситуацию очень хорошо иллюстрирует один факт: через несколько лет после того, как мы познакомились, он тяжело заболел, но это настолько никого не впечатлило, что я даже не припомню, чем именно он болел, — и, кажется, никто не помнит. А болезнь и вправду была очень серьезной; когда я повстречал в Чипсайде одного из его коллег, тот сказал, что Барберу осталось жить несколько часов. Однако он поправился, по слухам, пробыв долгое время в летаргическом сне, из которого, казалось, не должен был выйти.

Когда он появился снова, я — и не только я, другие тоже — заметил вдруг, что его характер изменился. Он всегда был беззаботным человеком, смеялся по любому поводу; бывало, вы встречались, и он начинал хохотать даже раньше, чем появлялся к этому повод. Вреда от этого, конечно, не было никакого, и он заслужил репутацию человека с хорошим чувством юмора.

Но теперь у него появились странные перепады настроения, весьма неприятные, если им случалось продлиться долго. Иногда в компании его охватывали приступы угрюмости; временами он даже был склонен к насилию. У него появилась привычка вечерами шататься по всяким странным местам, и не раз он появлялся на работе избитым. Трудно не думать, что он сам провоцировал эти драки. Одно было хорошо: приступы, приводившие к таким последствиям, могли быть сильными, но редко бывали долгими. Я часто думал, что если бы они еще и длились подольше, Барбер стал бы весьма опасным человеком. И это не только мое мнение, со мной соглашалось множество уважаемых людей, знавших его так же хорошо.

Помню один вечер; мы — трое или четверо — выходили из мюзик-холла, и Барбер принялся флиртовать с одной дамой, что не понравилось ее кавалеру — мне говорили, он был членом парламента. Он яростно развернулся к Барберу, подняв руку, — и вдруг стушевался и отступил назад. Он не мог испугаться более сильного противника — это был крепкий, статный мужчина, настоящий великан по сравнению с неприметным Барбером. Но Барбер смотрел на него, и было что-то не только в его лице; если можно так выразиться, его окружал некий флер — как бы его описать? — что-то вроде абстрактного права, которое имелось лишь у него; неконтролируемой силы, словно бы он мог распоряжаться жизнью и смертью, и это пугало.

Все, кто был поблизости, ощутили это, я видел по их лицам. Всего мгновение, и чары рассеялись — как будто только что перед нами разыграли чудовищный спектакль, а потом убрали сцену вместе с актерами, и на их месте стоял Барбер, самый обыкновенный молодой человек, спокойный и респектабельный, и такой изумленный, что вряд ли заметил удар, который тот джентльмен успел ему нанести прежде, чем мы его оттащили.

Примерно тогда же он стал выказывать до крайности странный интерес к искусству — я имею в виду, для него странный, его никогда не интересовали подобные вещи. Мне говорили, что ничего особо примечательного в этом нет, потому что множество мужчин и женщин, переживших сильное потрясение или тяжелую болезнь, внезапно увлекаются рисованием, поэзией или музыкой. Но обычно это тянется год или два, а в некоторых случаях остается навсегда.

На Барбера накатывало мгновенно и редко дольше чем на полчаса. Посреди пылкой, высокопарной речи он вдруг умолкал, с минуту пребывал в растерянности и задумчивости, а потом, глядя с подозрением, не заметили ли мы что-нибудь странное, внезапно разражался смехом и пересказывал шутку, вычитанную в юмористической газете.

Насколько я могу судить, его монологи про искусство были бессвязными и бессмысленными. Иногда он говорил о живописи, но когда мы упоминали знаменитых художников, их имена оказывались ему незнакомы, и я не думаю, что он хоть раз в жизни бывал в художественной галерее. Но чаще он говорил о театре. Вернувшись из театра, он иногда принимался бранить артистов и с величайшей завистью рассказывать, как именно им следовало играть, заявляя, что сам он сыграл бы лучше. Конечно, бывало и по-другому — чаще всего бывало, — когда он выражал полнейшее равнодушие и к пьесе, и к артистам, или высказывал впечатления так же коротко, как все мы: «потрясающе» или «отвратительно». Критиковать он начинал, только если пьеса очень его взволновала, и в такие дни никто из нас не хотел с ним спорить, хотя мы почти никогда не были согласны с его мнением.

Иногда он принимался рассказывать о своих путешествиях. Это была заведомая ложь, мы все хорошо знали, что он никогда не покидал родные пенаты, за исключением недельной поездки в Булонь-сюр-Мер. Однажды он поставил меня в весьма неловкое положение перед джентльменом, к которому я приехал в гости, по недомыслию взяв его с собой. Этот джентльмен долго жил в Риме, занимаясь делами английской трикотажной фабрики, и они с женой любезно показывали нам фотографии, открытки и другие подобные вещи, как вдруг, увидев очередной прекрасный вид, Барбер склонился над фотографией и принялся жадно всматриваться в нее.

— Я был там, — сказал он.

Все посмотрели на него с вежливым любопытством и некоторым удивлением. Не желая акцентировать на этом внимание, я попытался обратить все в шутку.

— Нет, — настаивал он, — я это видел.

— Ну конечно, — говорил я, — в фильмах.

Но он начал быстро говорить; джентльмен и его супруга были заинтересованы и несколько озадачены. Насколько я понял, место, которое он описывал, — кажется, это был Неаполь — весьма напоминало знакомые им места, но отличалось в тысяче мелочей. Как сказала потом миссис У., «это похоже на город, увиденный во сне: все вверх тормашками, и выдумка переплетается с реальностью».

После подобных приступов он обычно подолгу лежал больной и много спал. Следовательно, на работе он отсутствовал, и всякий раз, как я думал об этих его болезнях, у меня возникал вопрос, почему его до сих пор не уволили.

Одним туманным январским вечером, часов около восьми, мы с Барбером гуляли по Вест-Энду. Проходя мимо ярко освещенного концертного зала, у дверей которого толпились люди, я прочел на афише, что дают концерт классической музыки и должны выступить некоторые прославленные исполнители. Я и поныне не могу понять, почему вдруг решил туда попасть. Я люблю музыку, включая и ту, над которой нужно думать, но тем вечером я не был настроен слушать ее, и в любом случае Барбер находился в числе последних людей, кого я позвал бы с собой на концерт. Когда я предложил ему взять билеты, он горячо воспротивился.

— Избавьте меня от этого, — сказал он. — Я ведь ничего не сделал вам дурного, за что вы так хотите моей смерти? Я не имею никакого желания кататься на той безумной карусели, какую представляют собой подобные действа.

Думаю, я настаивал исключительно из духа противоречия, потому что на деле мне было не так уж важно туда попасть, и уж тем более я не получил бы никакой выгоды, затащив туда Барбера против его воли. Наконец, видя, что я настроен решительно, он с величайшей неохотой согласился.

— Надеюсь, мне удастся часок поспать, — сказал он, когда мы занимали места, — лишь бы тромбон молчал.

Я упоминаю здесь эту реплику, чтобы показать: ничто в его поведении не намекало на то, что случилось потом.

Помнится, первым номером в программе стояла Седьмая симфония Бетховена. Она, как известно, довольно длинная, так что в конце третьей части я обернулся посмотреть, уснул ли Барбер. Но он сидел с широко распахнутыми глазами, лихорадочно сжимал и разжимал кулаки и что-то возбужденно бормотал. Всю четвертую часть он продолжал свой бессвязный монолог.

— Умолкните! — яростно прошептал я. — Держите себя в руках, или нас выгонят.

Я и правда был очень зол, да и люди вокруг оборачивались на нас и недовольно хмурились.

Не знаю, услышал ли он меня: не имел возможности спросить. Когда симфония закончилась и отзвучали аплодисменты, на сцене появился певец. Кто это был и что он пел, я сказать не могу, но если он еще жив, то наверняка помнит, что произошло дальше. У меня же все вылетело из головы из-за этих необычайных событий.

Как только оркестр сыграл прелюдию и певец вывел первые ноты, Барбер медленно поднялся с места.

— Этот человек — не артист, — громким, хорошо поставленным голосом заявил он. — Я буду петь сам.

— Сядьте, ради бога! Персонал… полиция…

Что-то подобное я пролепетал, предвидя, какой скандал сейчас разразится, и схватил его за руку. Но он безо всякого труда высвободился, даже не взглянув на меня, двинулся по проходу между креслами к сцене и поднялся на нее по боковым ступеням. К этому времени вся публика поняла, что происходит нечто необычное. Раздались крики: «Сядьте! Уберите его!» Когда Барбер дошел до ступеней, к нему поспешил билетер.

Затем произошло нечто странное.

Когда билетер, сердито крича, приблизился к нему, Барбер повернулся и посмотрел в его сторону. Я видел этот взгляд; он не был давящим, он вообще не был сфокусирован на билетере; это был полный беззаботного равнодушия взгляд, который мог бы бросить через плечо человек, заслышавший лай собаки. Билетер запнулся, побледнел и смутился, как слуга, совершивший страшную ошибку; он почтительно поклонился и — в это сложно поверить, но он в самом деле упал на колени. Это все видели. Барбер поднялся на сцену, музыканты перестали играть, дирижер и певец расступились перед ним. При этом никто не сказал ни слова — тишина стояла оглушительная. Хоть я и был потрясен, но помню, что никто не был разгневан или даже озадачен; все просто затихли и собрались, как обычно происходит на торжественных мероприятиях. Казалось, никто, кроме меня, не понимает, как ненормально, скорее даже чудовищно вульгарный, непримечательный Барбер выглядит на сцене, как необычно то, что он сам решил участвовать в представлении, прервав чудесную музыку, которую пришел послушать и даже заплатил за это деньги.

По правде говоря, я и сам быстро впал в некоторую растерянность. На какое-то время — не могу сказать, как долго это продлилось, — я потерял связь с реальностью. Исчез лондонский концертный зал вместе со своей солидной, немного унылой публикой, а вместо него возникло нечто белое, залитое солнцем. Под безбрежным синим небом, в воздухе сухом и прозрачном, белый мрамор строений и белые одеяния людей казались изображенными на фоне огромной синей завесы с серебристым отливом. Было то самое время сразу после сумерек, когда воздух необычайно чист и прозрачен, и все собравшиеся, влекомые неким несомненным общественным долгом, почтительно ждали, чтобы узреть блистательного человека, обладающего неконтролируемой властью и исключительным благородством.

Барбер начал петь.

О чем он пел, я не имею понятия. Порой мне казалось, что это греческий, но я недостаточно хорошо знаю этот язык, а те слова, которые я вроде бы узнал, он произносил настолько не так, как меня учили, что я могу ошибаться.

Я был столь растерян и взволнован, что не могу даже сказать, хорошо ли он пел. Мне не пришло в голову оценивать его критически: он пел, а мы были обязаны слушать. Припоминая это сейчас, я могу сказать, что голос у него был тренированный. Аккомпанировали пению звуки арфы; наверное, арфисты оркестра решили немного подыграть…

Как долго это продолжалось? Не имею представления. Но по моим ощущениям, всеобщее оцепенение продлилось недолго. Чары стали спадать, сила, которой он принудил нас слушать себя, — выдыхаться. Возникло ощущение, что с Барбера спал некий волшебный покров.

Я начал осознавать всю абсурдность ситуации. Подумать только: Барбер, безвестный лондонец, дерзнул прервать великое представление, да еще и заставить публику вместо именитых певцов слушать себя! Наверное, из-за того, что я один тут знал Барбера лично, я очнулся раньше остальных, но и они тоже стали слегка беспокоиться, и было ясно, что скоро они окончательно сбросят с себя наваждение. И еще я очень четко и с некоторым ужасом видел, что Барбер и сам понимает, что его сила уходит. Он сник, весь как-то сжался, в глазах его читались страдание и паника — словом, он выглядел как избитый человек, умоляющий о пощаде. Катастрофа должна была вот-вот разразиться…

С некоторым трудом я поднялся с места и выскользнул через ближайший выход. Тяжело мне было не из-за толпы или чего-то подобного, а из-за необъяснимого ощущения, что, уходя, пока Барбер на сцене, я совершаю преступление и даже рискую жизнью.

На улице шел дождь.

Я быстро зашагал прочь, потому что хоть и находился все еще под некоторым влиянием того ощущения, которое описал, остатки здравого смысла подсказывали мне, что самое разумное — оказаться как можно дальше от концертного зала. Я слышал позади крики ярости и возмущения. Наверняка Барбера заберут в полицию. Мне не хотелось быть как-то связанным с этим делом.

Но вдруг я услышал, как за мной кто-то бежит. Я уже говорил, что улицы были мокрыми и потому пустыми. Ко мне подскочил Барбер и схватил за руку. Он задыхался от быстрого бега и весь дрожал.

— Глупец! — в ярости вскричал я, вырывая свою руку. — Какой же вы глупец! Как вы выбрались оттуда?

— Не знаю, — выдохнул он. — Меня отпустили… Ну, то есть, как только я понял, что стою там, перед всеми, я соскочил со сцены и бросился бежать. Что заставило меня это сделать? Боже правый, что заставило меня это сделать? Я слышу крик. Наверное, это гонятся за мной.

Я поймал кеб, втиснул Барбера внутрь и забрался сам. Кебмену я назвал выдуманный адрес в Кенсингтоне.

— Да, — зло сказал я, — что заставило вас это сделать?

Он скорчился в углу кеба, трясясь, как человек, только что переживший глубокое потрясение или пребывавший под влиянием наркотиков, действие которых прошло, оставив его в растерянности и беспомощности. Задыхаясь, он произнес:

— Да если б я знал! Господи, мне так страшно! Так страшно! Я, должно быть, сошел с ума. Что заставило меня это сделать? Если об этом узнают в конторе, я потеряю работу!

— Дорогой мой, — язвительно отозвался я, — наверняка узнают, как и многие другие. Нельзя так развлекаться безнаказанно.

Мне на глаза попались часы на углу Гайд-парка. Было почти без четверти десять.

— Ого, — сказал я, — вы, должно быть, пробыли на сцене больше двадцати минут. Только подумайте об этом!

— Не надо так, — жалобно попросил Барбер, — я ничего не мог поделать.

И добавил негромко:

— Это был Другой.

Я заплатил за кеб, и мы сели в автобус, проходивший как раз по той улице, где жил Барбер. Всю дорогу я осыпал его упреками. Мало ему было валять дурака самому, так понадобилось меня в это впутать! Я мог работу из-за него потерять!

Мы с ним дошли до двери его дома. Он выглядел совсем больным. У него так дрожала рука, что он никак не мог попасть ключом в замочную скважину. Я открыл дверь сам.

— Зайдите, посидите со старым другом, — попросил он.

— Зачем?

— Я так боюсь…

— А мне кажется, — резко ответил я, — что вы или пьяны, или под наркотиками.

Я затащил его внутрь, закрыл дверь и зашагал по улице прочь от его дома. Я был очень зол и обеспокоен, и вместе с тем считал, что Барбер должен получить хороший урок, и пренебрежение к его бедам пойдет ему только на пользу. К тому же я постоянно напоминал себе, что Барбер на самом деле — полнейшее ничто, маленький ничтожный человечек, не важнее клочка бумаги, валяющегося на тротуаре. Ведь я до сих пор — пора признаться в этом! — находился настолько под впечатлением произошедшего в концертном зале, что не мог не относиться к Барберу с некоей смесью уважения и, как бы абсурдно это ни звучало, страха.

Прошло около года, прежде чем мы встретились снова. Я слышал, что работу он все-таки потерял. Тамошний кассир, рассказавший мне об этом, говорил, что этот молодой человек всегда был способным работником, но в последний год начал вести себя очень странно, иногда бывал склочным и грубым. Он добавил, что Барбер то и дело спорил с руководством — «в те моменты, когда становился сам не свой», — и в конечном итоге это отказались терпеть.

— Но такое бывало только иногда, — объяснял кассир. — Он часто болел, порой приходил на работу совсем слабый, и это стало хорошим поводом от него избавиться. Он был странный, — значительно добавил мой знакомый.

Не имею представления, как жил Барбер, оставшись без работы. Наверное, мать немного ему помогала. Когда мы случайно столкнулись на улице, он выглядел больным и жалким, а его землистое лицо было больше обычного усеяно прыщами. Не знаю, заметил он меня или нет, но собирался пройти мимо; я остановил его и сказал, что он выглядит очень нездоровым.

— А вы умеете подбодрить, — сказал он и раздраженно продолжил: — Как можно ждать от человека, чтобы он хорошо выглядел, если внутри него живет нечто сильнее его и заставляет делать глупейшие вещи? Я не могу его не выпускать. Я никогда не знаю, когда оно завладеет мной в следующий раз. Сейчас я ищу работу, но даже если мне посчастливится ее найти, рано или поздно я натворю что-нибудь ужасное и снова окажусь на улице. — Он провел рукой по лицу. — Лучше не думать об этом.

Мне стало его жаль — он выглядел таким измученным, — и я пригласил его в ресторан «Лайо…

Загрузка...