От автора
«Дуга» написана к 60-летию первой публикации моей любимой повести Стругацких «Далекая Радуга», но задумана давно, поскольку факт выживания Горбовского после катастрофы на Радуге нуждался в интерпретации: то ли «Стрела» успела, то ли шахты спасли остающихся, то ли Волна оказалась не смертельной. Автор всегда догадывался, что сработали все три фактора плюс четвертый, но участвовать в проекте «Время учеников» в свое время не стал, потому что об этом четвертом факторе имел тогда самое приблизительное понятие. Теперь, когда одна Волна прокатилась по нему, а другая еще только собирается столкнуться с ней на экваторе, он позволил себе поделиться некоторыми ощущениями.
«Далекая Радуга» заканчивалась стихами Самуила Маршака, посвященными Тамаре Габбе. Автор остался верен этой традиции. Финальное четверостишие, в котором я заменил одно слово, было впервые опубликовано в детском календаре на 1942 год. Это первое стихотворение, которое моя пятилетняя мать выучила наизусть.
Пожелать читателю приятного чтения автор никак не может, а потому желает здоровья.
Бичвуд, 31 декабря 2024
1.
Снег лежал везде, сколько хватало глаз. Ламондуа с Пагавой не ошиблись, вообще ошибались редко. Полтора метра или больше — с коптера было не видно.
Пишта сдал командование «Тариэлем» еще на Нептуне и вернулся первым рейсом «Ковчега», отправленным разбирать и забирать все, что осталось. Его убеждали, что живых не будет, что шансов нет, что обреченные всегда надеются, но на Земле с первого же рапорта Вязаницына понимали все. Пишту никто не посмел задерживать — он был директором интерната и старым другом Горбовского, так что у него были сразу две причины возвращаться. Разумеется, нашлись люди, утверждавшие, что он просто боится ступить на Землю, поэтому надеется выслужить прощение на Радуге. Такие толкователи всегда находятся. Катастроф подобного масштаба не было лет семнадцать, и любой выживший взрослый должен был позавидовать оставшимся. Но он летел не за спасением, — все же были и те, кто знал Пишту. Он должен был увидеть Радугу после Волны. И еще он знал Горбовского сорок лет и поэтому не верил, что Горбовский может пропасть. Никто из первого поколения звездолетчиков не верил в это, но из первого поколения почти никого не осталось.
Это не было похоже на земной снег, и на снег Саулы, и на вечный снег Альтеи, такой уютной, приветливо мерцающей бесчисленными домашними огнями. Это был именно тот сероватый снег, который будет после всего, а ожидался после ядерной зимы, вроде бы уже нереальной и до сих пор всегда возможной. Это был больной снег, вызванный безумным превышением всех сил, снег, кладущий предел любым начинаниям. Он лежал неподвижно и неопровержимо, и не было ветра, чтобы носить его с места на место. Говорят, такой лежал в Антарктиде, пока ее не растопили, но тот, судя по архивным съемкам, был белый. Этот был серый, зеленоватый, на морском берегу почему-то лиловый — под невыносимым маленьким солнцем Радуги в невыносимое вязкое предвечернее время. Не смерть страшна, а предсмертие: ночью, думал Пишта, станет спокойнее.
Он облетал планету третий час. Ничего нигде не было. Страшней всего, что и холод был несмертельный, средний, при таком вполне можно выжить, — но выживать, понимал Пишта, было некому. Ныла где-то на дне души дикая надежда, что Габа спас детей, но Габа был не Горбовский, физик, а не звездолетчик. Он выжить не мог. Разве что дети, с детьми случаются чудеса, — но почему-то Пишта боялся думать о том, какие это будут дети.
Катышев сказал про первых десантников: конечно, грубые ребята, но все как один верят в чудеса, десантники всегда суеверны. Именно поэтому чудеса с ними регулярно случаются, а науке надо с этим просто смириться. И что-то было очень естественное в том, что Горбовский выжил, — ему всегда так страшно, так пугающе везло, и в конце с ним должно было случиться самое страшное, последнее чудо. Выжил один из всех, сделав все возможное, чтобы не выжить. В конце такой биографии, как у Горбовского, обязана была случиться героическая смерть, и потому именно ему, такому неожиданному во всем, могла достаться чудовищная жизнь, спасение в одиночку, на пустой, заваленной снегом планете.
Цвет этого снега — цвет грязной бледности, грозной бедности — был у мертвых, которых Пишту видел, у отца, которого хоронил: цвет щетины, отросшей уже после смерти. Говорили, что это не щетина растет, а кожа опадает, проваливается, — он не вдавался в детали, было о чем подумать, кроме этого. В сущности, за последние десять лет у него и не было шанса остаться одному так надолго. Теперь он инспектировал это опустевшее пространство, черные пятна на месте лопнувших «харибд», станции, пустой лабораторный комплекс к югу от столицы, и у него было время подумать, почему все так кончилось, но думал он о совершенно других вещах, и прежде всего о том, откуда взялось у него это новое чувство полного финала. На небольшой лабораторной планете погибло почти все взрослое население, это была катастрофа явно нерядовая и даже первая в этой рискованной области за время существования нуль-физики, но лабораторных планет было около сотни, а обитаемых планет — тысячи, а досягаемых галактик — десятки, и в масштабах космоса Радугу можно было просто не заметить. В конце концов, все ее население, включая младенцев, составляло четыре тысячи девятьсот двадцать три человека, эту цифру он знал точно, потому что к пятитысячному гражданину уже готовились, уже прикидывали, чем его встретят и как наградят. В иных войнах на иных архаических планетах столько гибло за месяц, и далеко не все войны КОМКОН мог остановить.
Смерть вообще была нормальное дело. Смерти сильно боялись только в последние годы перед Откровением — фигурально говоря, за полчаса до Полдня. Полдень был таким рывком, что сразу перестали бояться чего бы то ни было, словно вдруг оказались на том самом миру, на пиру, на котором и смерть красна. Каждая человеческая жизнь стала вдруг стоить бесконечно дорого, но именно за этот новый мир не страшно было умереть, и у десантников, прогрессоров и Глубокого Поиска это вдруг стало нормальным делом. Но Радуга была особым случаем, и потому у Пишты было острое чувство финала — то ли потому, что это была его планета, гибель его личного мира, то ли потому, что Радуга была авангардом, и словно само будущее вдруг обозначило собственные контуры: до этого рубежа вы дойти можете, а дальше вам отомстит сила компенсации, сила, которую вы сами разбудите, сделав то, что человеку не положено. Пиште казалось, что после Волны во всем мире дела пойдут иначе, словно вчера еще он жил в мире Полдня, а теперь уже в мире Часа пополудни. А час пополудни не нравился ему с детства — Полдень обещал что-то небывалое, он был вроде экватора, а тут — хорошо, пересек ты экватор, а за ним та же вода. Некоторые называли это кризисом среднего возраста.
В это самое время Пишта в который раз пересекал экватор и тут заметил дым.
Этого не могло быть, но было. На Радуге отроду не жгли костров — разве что в скаутских походах, обязательных во втором классе, но этот навык нигде на планете пригодиться не мог: бóльшая часть планеты была необитаема, а в обитаемой, сплошь лабораторной, открытый огонь понадобиться не мог. У Пагавы был мангал, которым он страшно гордился, жарил на нем свои варварские шашлыки, и то раз в год, на день рождения жены. Тем не менее на горизонте что-то дымилось, и Пишта снизился. И прежде чем он подлетел к черной точке и разглядел силуэт сгорбленного человечка около дрожащего, очень яркого пламени, — он уже с полной отчетливостью знал, что это Леонид. Некому здесь было жечь костер, кроме Леонида. Что он тут жег в степи? Видимо, рогозник — так называли тут жесткие, сухие кусты, появлявшиеся в степи клочками, пятнами, без всякой логики, как родинки.
Горбовский не поднял головы и даже не помахал. Он словно дождался рейса, прибывшего по расписанию. Лицо у него было цвета все того же снега, и так же проступала на нем щетина, и что-то в нем изменилось, но самое страшное, что перемена эта была малозаметна — не так, как разница между днем и ночью, а как между полуднем и часом пополудни. Глаза у него словно стали меньше, а лоб больше. Пишта понимал, что так не бывает, это какая-то иллюзия. Но самое удивительное, что Горбовский не радовался. Пишта хотел броситься к нему, — но понимал, что делать этого нельзя. Может быть, он призрак, а при встрече с призраком соблюдается особый этикет. Он спустился на снег и стоял у вертолета, и Горбовский подошел сам.
— Спасибо, — сказал он, и это тоже было странно. Голос не изменился, но это было явно не то слово, которым они могли бы поприветствовать друг друга после недельной разлуки, в которую поместилась гибель планеты.
— Что «спасибо»? — переспросил Пишта, как идиот.
— Что прилетел, — терпеливо объяснил Горбовский.
Они стояли, придирчиво оглядывая друг друга, и оба недовольны были результатами осмотра. Мелкие, жалкие следочки были рассыпаны вокруг, словно прыгала птичка, становившаяся вдруг змеей; становилась — и тогда ползала.
— А еще кто-нибудь есть?
— Много, — протянул Горбовский. — Кто где.
— Полетели? — не очень уверенно предложил Пишта.
— Да, спасибо, — повторил Горбовский. — А то я замерз.
И прежде чем забраться в вертолет, разметал и затоптал костер. 2.
«Стрела» прибыла на Радугу приблизительно за двадцать минут до того, как волны должны были соприкоснуться на экваторе. По расчетам Калиненко, ее пятидесятилетнего капитана, погрузка всех оставшихся взрослых должна была занять четверть часа, не более. Пассажирская камера вмещала сотню человек, ее спуск на планету и подъем на борт занимал три с половиной минуты, Калиненко рассчитывал успеть и даже промедлить последние роскошные три секунды, сделав так называемую паузу Дундича. Про Дундича, эпического героя, уже и в двадцатом веке ничего толком не было известно, он участвовал в тогдашней ролевой игре, в которой все делились на красных и белых (по мотивам битвы краснокожих с колонизаторами, что-то такое из Купера), и многие так увлекались, что наносили друг другу настоящие увечья, во что в XXIII веке верилось с трудом. Дундич был выдающимся кавалеристом, то есть очень профессиональным наездником ярко-рыжего коня, и прекрасно управлял трофейным автомобилем, но от всех его подвигов осталось одно упоминание: он доставил командиру белых письмо от командира красных с требованием сдаться. При этом он переоделся в форму белых, нацепил «позументы» (так, кажется, назывались золотистые боковые полосы на штанах) и газыри, нечто вроде патронташа; в этом комическом наряде, который, как и все прочее, был ему к лицу, он явился в приемную командира и отчеканил: «В собственные руки, срочно!» Пока командир белых ломал печать и вспоминал, где он видел это широкое усатое лицо (а видел он его, разумеется, на плакатах Wanted в бесчисленных белых салунах), — Дундич успел впрыгнуть в седло, но перед этим, артист, картинно закурил папироску и затоптал спичку! Эти три секунды задержки обеспечили ему бессмертие. Калиненко был из украинцев, его предки в той ролевой игре блистали по обе стороны, а в другой войне, куда более серьезной, больше всех сделали для обрушения Мира Полуночи; а потому репутация отчаянного парня бежала впереди него, и от него требовалось только ей соответствовать. Над его лихачествами одни потешались, другие ругали его за ненужный риск, но Горбовский всегда его брал под защиту — и, как видим, не ошибся.
Калиненко знал, что у звездолета класса W два режима работы — нормальный и корректный; да в общем, еще за век до Большого откровения все отчетливо делилось на два (Стогов говорил — не поделилось, а умножилось). Эмоциолисты с рационалами с ефремовских времен взаимно обзывались неандертальцами и кроманьонцами, не очень, впрочем, понимая, о чем речь. Вообще-то и без Большого откровения все понимали, что всякая идея в своем развитии делится на две ветки — условно говоря, на Сикорски и Бромберга, — и навязывать им единые правила значит с гарантией уничтожить обоих. Поэтому начиная с класса W, благополучно летавшего уже тридцать лет, особые пилоты, с раннего возраста выделявшиеся КОМКОНом-3, получали допуск к нормальному режиму полета. В корректном режиме «Стрела» добралась бы до Радуги за десять часов, в нормальном — за четыре, а Калиненко знал, что, если отключить так называемый контроль идиота, долететь за три мог любой серьезный профессионал, просто не все знали, где отключается контроль идиота. Отключение его — в чем заключалось главное отличие звездолетов класса W, почти полностью сращивавших человека с машиной, — происходило в мозгу пилота, и для этого всего-то было достаточно три раза сказать про себя громко и отчетливо (да, про себя — и громко): «Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой». Ничего не поделаешь, проектировщик «Стрелы» был по третьему образованию фольклористом и, работая по пятой профессии, никак не мог отказаться от прежнего интеллектуального багажа.
Со времен звездолетчика Петрова, чьим именем называлось Второе Высшее Командное, было известно, что за скорость приходится платить, — ну так покажите человека, страну, общество, которым не пришлось бы платить за скорость! Одни вызывают Волну, другие десятилетиями воюют с ближайшими родственниками, а третьи, вроде Калиненко, наживают к сорока годам кардиомиопатию и еще кое-какие неприятности, сравнительно легко компенсируемые. Хуже всего обстоит с нервами, они разбалтываются; на некоторых скоростях человек начинает думать, что ему все позволено, — и в самом деле, редкий герой после победы способен вести себя как обычный человек; но Калиненко проводил мало времени с обычными людьми, а профессионалы не склонны заниматься моральными проработками. Прорабатывают те, кому делать нечего. Поэтому он успел за двадцать минут до схождения, и звездолет его, появившись в сужающейся щелке ослепительного неба над Радугой, оповестил о себе даже раньше, чем на всю площадь грянуло:
— Трррехминутная готовность!
Шахтеры повыскакивали из шахт, воспитатели — из школы, где по пятому разу пели хором ритуальную прощальную выпускную «Когда уйдем со школьного двора», физики потянулись к Дворцу совета, по которому ветер гонял священные вчера и ненужные теперь бумажки (на Радуге не пользовались электронными носителями — излучение ульмотронов мгновенно обнуляло любую флешку, дрожку и плюшку). «Стрела» неслась к площади стремительно, вот-вот грохнется, избавив всех от невыносимых последних минут! — но Калиненко элегантно затормозил в десяти метрах над поверхностью несчастной планеты и мягко посадил гигантский корабль, оказавшийся вблизи куда выше «Тариэля». «Стрела» была, сообразно названию, более длинной и узкой, как бы целеустремленной — в отличие от Горбовского и его корабля, которым как раз целеустремленности и недоставало.
Капитан спустился в капсуле и торжественно сказал:
— Прошу!
Но никто не торопился. Это было странно, это не вмещалось в сознание. Это было неправильно. И тем не менее люди, только что спешившие к месту посадки, замерли перед возможностью спасения. Роберт Скляров шагнул вперед и сказал:
— Без меня.
И очень красивая, но совершенно седая женщина рядом с ним положила руку ему на плечо:
— Я не знаю, как я там буду. Я не смогу там смотреть ни на кого.
— Нам здесь больше нравится! — крикнул молодой нулевик.
Ламондуа сказал, что его профессиональный долг — присутствовать при столкновении волн. Несколько влюбленных пар, завороженных остротой ощущений, тоже предпочитали остаться, да не успели и толком одеться, а Постышеву с Валькенштейном, умчавшихся в неизвестном направлении, вообще никто не спросил. Некоторые физики желали разделить с Ламондуа радость последнего наблюдения, а кроме того, они верили во взаимную деритринитацию волн. К капсуле потянулся в основном обслуживающий персонал ульмотронов — те немногие, кто тайно проклинал физиков, за сомнительные эксперименты которых должны теперь расплачиваться простые люди. Радуга предназначалась явно не для простых людей, и было только справедливо, что они покидали ее так своевременно.
Некоторое время Калиненко молча смотрел на это безобразие, хотел плюнуть под ноги, но потом понял, что остающиеся были, в сущности, ребятами его склада и, если бы мог, он бы тоже остался вместе с кораблем. Если им всем суждено погибнуть, то лучше такой смерти все равно не придумаешь, а если выжить — лучше такого выживания тем более не найдешь. Он хотел, конечно, повидаться с Горбовским, но если Горбовский с самого начала выбрал оставаться, переубеждать его во второй раз было бессмысленно. А черт его знает, подумал Калиненко, он очень живучий — может, он их спасет одним своим присутствием. Есть такие люди, которых ничто не берет, такие хлопцы, что хоть хлопни об стену — беспокоиться надо о стене.
— Спокойной плазмы! — крикнул кто-то из оставшихся, когда схлопнулись створки капсулы.
— Спокойной Волны! — крикнул Калиненко, но вряд ли кто его услышал. Тем более что вокруг уже очень громко ревело. 3.
Это был рев не простой — что-то в нем слышалось жалобное. Так ревело бы сентиментальное чудовище, обло и озорно, немыслимый зверь, собирающийся вас сожрать и все-таки надеющийся к себе же вызвать сострадание. Чем приходится заниматься, боже мой, а ведь это не мой выбор, я просто такой родился! На Пандоре есть особый вид тахоргов, которые прямо-таки умываются слезами в процессе поедания ханургов, а ревут в паузах так, что хоть святых выноси. Кажется, без этого воя пища не доставляет им удовольствия. Рев волн усиливался, и Горбовский успел подумать, провожая «Стрелу» одобрительным взглядом с пляжа: вот же, и помереть не дадут спокойно, флегматично, опять вокруг шумят.
Но если бы это был только шум! Это было чудовищное, невыносимое чувство, что все напрасно. Бледная тень этого чувства посещает некоторых по ночам, когда они задумываются, что живут неправильно. Это было чувство изначальной неправильности проекта — не Радуги, не Полдня, всего проекта с самого начала. Это было чувство отвращения к тому, как бездарно он жил, и как бездарно прилетел сюда, и ради жеста остался. При этом улететь было бы еще хуже, а вообще тут хорошего выбора не было. Человек, который не считает, что он жил напрасно, жил не просто напрасно, а, можно сказать, вообще не жил. Тьма сгущалась, сближалась, на отвесных бархатных стенах зазмеились ужасные краски, каких не бывает ни на земле, ни на небе. Это был болезненный багрец, рисунок вен на стенке поглощающего всех желудка. Там закручивались еще какие-то спирали. Волна жила жизнью, была существом со своей мыслью, эта мысль была настолько больше их всех со всеми их затеями, что им смешно было и голос возвышать против этой силы; и в адской иерархии Волна была еще далеко не главным, она была преддверием. Космос был полон этих сил, верховную помыслить было нельзя, и это не была злая сила — это была сила бесконечного презрения, для которой все они были насекомые и хуже насекомых. Но эта мерзость была несчастна, вот в чем дело; счастье было уделом мелкой сволочи вроде них, а все великое и подлинное было несчастно. У Горбовского — и он чувствовал, что это переживалось всеми, все они слиплись в омерзительную массу, в пищевой комок, — заболело все и сразу, дикая, детская тошнота выворачивала его, помутился рассудок, выступил ледяной пот, и вообще стало действительно очень плохо, хуже, чем бывало при любых перегрузках. А перегрузки, кстати сказать, он переносил очень плохо, у него вообще была физиология думателя, а не звездолетчика. Звездолетчик — был неправильный выбор, и все выборы в его жизни были неправильные. Вечно что-то из себя изображал, а хотел в жизни только одного, одну женщину, и этой одной женщине никогда не был нужен.
Волна смыкалась над ними постепенно, это со стороны она казалась стремительной, а внутри нее все происходило крайне медленно. Горбовский понял, что сбывается главный его кошмар, тот, от которого он просыпался ночами, с похмелья или при сильной простуде, единственной болезни, которая оставалась непобедима. Ему казалось тогда, что он после смерти будет наказан за все свои грехи — а их было куда больше, чем он сознавал, — бессмертием, но самым страшным, то есть бессилием и бездействием. Это будет вечная темнота при полном сознании и памяти, и он не сможет увидеть ни мать, на встречу с которой так надеялся, ни Надю, по которой так слезно тосковал, ни сыновей, перед которыми каждую секунду был виноват. Именно в первые секунды после сна накатывала такая слезная, мучительная жалость к ним, такое чувство вины, и ничего нельзя было сделать. Вдобавок он задыхался, и было ясно, что теперь он будет задыхаться вечно. Он будет вечно помнить и вечно мучиться, как вечно и неизбывно тоскует по сыну мать — страшней этой тоски ничего не бывает, другие могут отвлечься, забыться, а она никогда. Наверное, он должен будет так задыхаться, пока не вспомнит действительно все: каждый день, каждую секунду. Все это хранилось в памяти, он знал. Он должен будет набрести на то главное преступление, о котором старался забыть, и это будет совсем не то, в чем он каялся, потому что здесь другие критерии, другие расценки. Вот теперь это настало, смерть оказалась бессмертием, вечностью муки, бесконечностью темноты, в которой вдобавок такая теснота, невозможно пошевелиться. Многие тысячи лет он будет вспоминать свои сто, и никто его не пощадит, даже когда он вспомнит действительно все. Он успеет подумать все, что можно подумать, и перебрать все, что знает, и перебрать не по одному разу — и никто не простит, потому что прощать некому; он мечтал иногда о бессмертии — и вот получил бессмертие. Ничего, ничего не могло быть страшней этой вечной памяти в вечном одиночестве, нечем было утешиться, сама мысль о любви и прощении казалась оскорбительной для этой темноты; и вот он пережил это в ту секунду, когда волны сомкнулись над ним.
Они сомкнулись и тут же вспыхнули, но этой секунды полной темноты оказалось достаточно, чтобы он успел пережить тысячи, миллионы лет бесконечного перебирания своей жалкой памяти; чтобы он успел смертельно затосковать по всем, кого любил и потерял, чтобы он успел почувствовать ничтожность своего существования перед бесконечными веками, в которых его не было и не будет. Все это нельзя было описать, для этого не было слов; и после этого нельзя было жить — для этого не было сил. Горбовский не знал, сколько времени он отсутствовал. Он, собственно, и не присутствовал никогда. Была одна бесконечная Волна, вроде океанской, которая на несколько жалких мгновений приняла его форму. А так-то Волна была всегда, ничего, кроме Волны. На секунду он вернулся в эту субстанцию, но секунды было достаточно, чтобы ни к чему больше не испытывать любопытства. И если во время страшных пробуждений он понимал, что будет утро и все как-то забудется, — то теперь никакое утро не могло ему вернуть человеческого. Он был под Волной, он побыл Волной, и это было не из тех ощущений, которые притупляются.
И когда на него, на почерневшую, спекшуюся, стеклянистую землю, на остатки строений стал опускаться медленный, мертвенный снег — снег, похожий на пепел всего когда-то живого и важного, — Горбовский не чувствовал холода. Или, вернее, холод был благом — он был лучше, чем пустота и теснота. Есть такие вещи — мысли, чувства, судьбы, как хотите, — по сравнению с которыми полная смерть и окончательное поражение уже великое благо; и Горбовский испытывал невыразимое облегчение. Лучше был любой холод, чем вот так.
Людей он не видел. Они, несомненно, были, но он их не видел. То ли он утратил способность их замечать, то ли слишком долго пролежал без сознания и все они успели уйти. Он попробовал встать — с третьей попытки удалось — и с адской болью, доставлявшей такое же адское наслаждение, побрел прочь от замерзшего моря, которое, впрочем, почти ничем уже не отличалось от земли. 4.
Диспозиция теперь выглядела так: на Радуге осталось в общей сложности порядка шестидесяти живых. Детей, оставшихся с Габой, пока не нашли, но, если считать их живыми (на что указывали отдельные признаки, описанные ниже), их было вместе с Габой десятеро; в шахтах задохнулись трое, остальные чувствовали себя прилично; восемь человек уцелели на Севере, хотя, конечно, их крепко покалечило. Это они подавали сигналы, пойманные в Столице. Самой болезненной проблемой оставалась участь улетевших на «Стреле», потому что их-то не дождались ни на Земле, ни в окрестностях.
Поначалу Калиненко шел ровно, подавал сигналы, рапортовал с дороги. Потом он начал передавать непонятное, недешифруемое, попросту абсурдное. Выходило, что они там вдруг передумали возвращаться на Землю.
Земля недоумевала, негодовала, требовала. Калиненко пожимал плечами — этого никто не видел, но жест домысливался так. Он повторял: поймите, вам же лучше. Они тут все взведены. Они прилетят и вам устроят, вам это надо? Мы пока полетаем, посмотрим, может быть, где-то нужны специалисты. Какие специалисты, спрашивали его, вы с ума сошли? Немедленно на Землю! Да погодите, отвечал Калиненко, мы сейчас вот только заправимся — и тут же домоиньки. Он прилетал и заправлялся, брал топливо и провизию, и там опять что-то случалось, и он летел дальше, унося проклятие. Они скитались в космосе, как Агасферы, вечные жиды, прóклятые за то, что избежали участи. Надо было честно пройти сквозь Волну, и все бы обошлось, а так они спаслись, зато теперь всюду тянутся перед ними окольные тропы. И ладно бы только перед ними, а то они на всех теперь навлекают. Страшно было представить, что делается на потрепанном, одиноком, до смерти надоевшем корабле, который пытается вы́летать, изжить свое проклятье, а его все не прощают и не прощают, и они вынуждены, до смерти друг другу надоев, таскаться по галактикам и везде встречать одно и то же — мир, замерший в ожидании расплаты. Несколько раз они прилетали в ситуацию гражданской войны и еле успевали унести ноги. Но на Землю было нельзя. Калиненко не мог принести на Землю синдром Радуги. Он ждал, когда «Стрела» разрядится. Встреча с ним стала дурным знаком, его боялись, как Летучего голландца. Он сросся со своим кораблем, забыл свою земную жизнь, и как пилот земного самолета, бесконечно пересекая часовые пояса, молодеет от их смены и от жизни на высокой скорости, так и он помолодел, похудел, подтянулся, кожа у него на руках свисала лохмотьями, зато седая борода опять почернела, а в глазах появился библейский блеск. Иногда на сеанс связи с ним выходил психолог и в панике прекращал разговор, а Калиненко утешал его. Все, кроме него, уже понимали, что он никогда не вернется, но он все еще верил и повторял: ну эти, ну как их, ну релоканты… вернулись же…
Никто не понимал, что он имеет в виду. Скорее всего, это были какие-то старые украинские дела, генетическая память. Можно было, наверное, напомнить ему слова другой украинки, надпись на обелиске погибшим в Глубоком космосе — «Все ушли, и никто не вернулся, только, верный обету любви, мой последний, лишь ты оглянулся, чтоб увидеть все небо в крови». Никто не вернулся. Но, может быть, она как раз его предвидела, своего последнего. 5.
Танина ладонь, прохладная и влажная, лежала у него на глазах, и Роберту была неприятна эта ладонь. Она ему мешала, он хотел быть один, но Таня теперь ходила за ним, как собака, и у него почти не было времени как следует все обдумать. Надо было понять очень многое, а времени почти не оставалось, только по ночам, когда Таня ненадолго засыпала; но стоило ему проснуться и начать формулировать для себя хоть какие-то принципиальные вещи, Таня приподнималась на локте и начинала смотреть с рабским обожанием. Эти большие глаза раздражали его особенно, и Роберт не понимал, как мог когда-то подолгу в них смотреть и обнаруживать там все богатство мира, все радости и смысл жизни в придачу.
Таня говорила теперь очень много глупостей. Она повторяла, что он единственный из них человек, потому что всем остальным до человека не было дела; что он готов был погубить за нее свою бессмертную душу, а выше этого нет ничего; что он один понимал любовь и умел ее испытывать, а все остальные, и в первую очередь она, думали только о себе, прикрывая это заботой о деле или о будущем. Он был готов на самое страшное — на изгойство, на предательство, даже на то, чтобы пожертвовать другими ради нее. Собой-то любой пожертвует, а вот другими! Она говорила, что с первого дня в интернатах, и особенно в Детском, учили ерунде; что все они жили коллективом и были коллективом, а наедине с собой не оставались и принимать решения не умели. Все они умели двигаться в потоке, а развернуться в потоке не могли и вне его себя не представляли. Все они были не люди, а модели человека, и только он был настоящий (это «настоящий» применительно к нему бесило его больше всего), и не зря Роджер ваял с него «Юность мира». Только Роджер сделал его моделью, а на самом деле моделями были остальные, человеком был Роберт, и Роджер, настоящий художник, это почувствовал.
Роберт еще до Волны понял, что он не человек, а предатель, и отвращение его к себе все углублялось, но Таня договаривалась до того, что с предательства только и начинается подлинная человечность. Роберт догадывался, что она так не думала; он понимал, что у нее теперь нет другого образца и критерия, кроме него, и если бы он начал страдать энурезом, она говорила бы, что человек начинается с энуреза. Раньше он был тут в тягость всем и люди чувствовали неловкость при его появлении, а теперь ему в тягость были все, начиная с Тани, но люди начинали к нему тянуться. Беда была еще в том, что Таня направо и налево рассказывала о нем, она была теперь пророком секты Роберта, напоминая ему о его преступлении, обо всем, о чем следовало молчать. И он молчал, а самое ужасное, что любая мысль о физическом контакте с Таней была ему отвратительна. Подумать только — Роберт Скляров, юность мира, ничего больше не мог сделать с женщиной и вздрагивал от одной мысли о прикосновении чужого тела! Но именно теперь она лезла к нему со своей липкой любовью.
А он не мог теперь быть ни с кем, не только с Таней, а с кем бы то ни было: он не понимал, как люди могут это делать друг с другом и зачем делают. Проблему размножения давно решили инкубаторы, которых не предсказывал только ленивый; беременность была благополучно побеждена еще три века назад, асексуалы доказали, что воздержание благороднее веганства, потому что восемьдесят процентов мировых злодейств совершались из-за секса и его производных, десять — из-за обжорства и еще десять из тщеславия. Роберт ничему больше не радовался, но больше всего похоже на радость, пожалуй, было вот это чувство сброшенного поводка. Пожалуй, он идеально годился теперь в основатели новой религии, потому что пороков не имел, аппетита ни к чему не чувствовал и вообще всей душой стремился к смерти; всему этому научила его Волна, и, если бы он в самом деле чувствовал себя достойным основать культ, это был бы культ Волны.
Таня оставляла его в покое, только когда ее забирали для бесед — а забирали ее чаще других, потому что ее случай был всего нагляднее. Они жили теперь в профилактории — здании бывшей больницы, которое вечно пустовало, потому что прежде на Радуге все были отвратительно здоровы, десятками защищались диссертации о том, что занятые любимым делом люди не болеют в принципе. (Вот и Ламондуа никогда ничем не болел, словно все упущенные им болезни дождались, набросились и уничтожили его.) Тех, кто пострадал серьезно — их было около сотни с физическими повреждениями и человек десять с острыми психозами, — отделили и собрали в госпитале, прочие отлеживались в профилактории и проходили собеседования. Странно, что их, чудесно спасшихся, никто не любил. Они словно разочаровали всех, надо было сделать что-то, чего они не сделали: то ли коллективно нуль-транспортироваться на Землю, то ли героически пожертвовать собой и стать легендой, — а они вот выжили, и в этом не было ничего героического. Они не спасли оборудования, не утащили в шахты драгоценные ульмотроны, не говора уж о максидромах и коллайдерах, и из них нельзя было сделать ни символы, ни монументы. Их не за что было награждать. Они не сумели указать Земле новый путь, а ведь чувствовалось, что подобное указание было бы как раз вовремя; они не сумели стать этапной катастрофой, и с ними было неинтересно. Вот если бы оборудование было цело, а они погибли — так действовала одна древняя бомба, — по крайней мере, было бы о чем говорить; а гордиться тем, что очень быстро вырыли убежище… Это как если бы дезертир, как называли в древности марафонского бегуна с фронта, гордился тем, что бегает быстрее всех.
КОМКОНу надо было установить полную картину происшедшего, и делать это, конечно, следовало на Радуге. Роберт замечал, что в первое время все очень старались общаться и подробно рассказывали друг другу, где и как их застала Волна и что именно они почувствовали; но странно — или это тоже было следствие Волны? — за неделю все успели друг другу опротиветь и теперь стремились к уединению, а больница на это рассчитана не была. Уединение считалось подозрительным. Уединяться может художник, Сурд, в крайнем случае Роджер, а нуль-физику это зачем? Хочешь подумать — закажи время в тинк-танке, где дзета-облучение заставляло мозг работать на максимуме, а остальные размышления — например, о времени и вечности, как острил Пагава, — маскируют элементарное нежелание работать. Вместо «околачивает груши» на Радуге говорили: «он думает о времени и вечности». Роберт много теперь об этом думал, а Таня отвлекала.
— Ну вот скажи, — приставала она, — теперь ты на какой счет мучаешься?
— Я думаю о Габе, — отвечал он, надеясь, что хотя бы этот разговор она поддерживать не захочет.
— Габа! — Она смешно взмахивала руками, как делали, наверное, домохозяйки древности. — Мальчик мой, что ты знаешь о Габе!
Это был верный расчет — на какой-то миг просыпался прежний Роберт и начинал ревновать.
— А что, и он пробовал?
— Попробовал бы он! — смеялась Таня. — Нет, ты просто ничего про него не знаешь.
— Да что там знать, — бормотал Роберт. И хорошо, что он не чувствовал к ней особенного интереса и с облегчением прекращал разговор. Таня не знала бы, что сказать, начни он всерьез расспрашивать. Что Габа, будь он сто раз испытателем, — представитель хамар, самого воинственного из самых темных племен? Так ведь дело было не в этом, а говорить об остальном ей было нельзя. Но Роберт, к счастью, не расспрашивал.
И все-таки она любила его больше всего на свете. Он был единственным, что у нее осталось. Он пожертвовал ради нее всем. Когда-то они были две образцовые молодые особи, теперь тоже остались образцами — седая и вечно грешная она, седой и святой он. Они были последними преступниками, их преступность дошла до святости, но, как все святые, они ничего уже не могли друг другу дать. И хорошо, что они не могли зачать ребенка. Этот ребенок уничтожил бы мир, толкнул падающего. А может, и надо было постараться, и Таня не оставляла стараний. Ведь она действительно, действительно, повторяла она в тысячный раз, действительно любила его. 6.
Вязаницын сильно похудел и вообще сдал, но по привычке крепился. Его обнаружили дома, где он, собственно, почти не бывал, потому что горел на работе, как это называлось в старину. Теперь у него не было никакой работы, и весь его безразмерный досуг был практически поровну заполнен любовью и ревностью. Он жил в своем опустевшем доме, в поселке, и Джина Пикбридж переехала к нему — не потому, что любила, а потому, что у них была общая беда, и этого достаточно было для близости.
Но любила она не его, и это было странно для Радуги. На Радуге прежде не бывало треугольников, на них вечно не хватало времени. На Радугу ехали работать, это было время великого нуль-прорыва, и отвлекаться на личные отношения было так же нелепо, как во время напряженных личных отношений думать об экологической безопасности или отвлекаться на здоровую пищу. Человек, у которого во время любовного акта вдруг чешется спина, есть, безусловно, человек несчастный в любви. У счастливо влюбленных спина не чешется. Радуга была целиком поглощена решением проблемы, которая поставлена двести лет назад, считалась безнадежной и вот начала поддаваться. Поддавалась она, как всегда, по нескольким направлениям сразу. Фостер подрывал гору с одного конца, Пагава с другого, Маляев шел самым сложным путем, но все они, при всей разнице темпераментов и методик, чувствовали, что гора сыплется, что еще немного — и ее подковырнут. Только Камилл говорил, что ошибка заложена в самой постановке вопроса и что живая материя никогда не сможет пересобраться, — но и Камилл понимал, что на известном уровне самоорганизации пересоберется как милая. Вязаницын тоже был поглощен делом, но он не был физиком, понимал предмет поверхностно и отвечал за функционирование центра, а наукой руководить нельзя. Она сама в какой-то момент вырулит к очевиднейшему выводу, и все ахнут, как это не видели такой простой вещи.
Теперь все рухнуло, и само направление могли прикрыть надолго, если не навсегда. Теперь у Вязаницына не было никакой работы, и как при серьезной болезни вылезают все скрытые пороки, так его стали одолевать все загнанные в подсознание преступные страсти. Вязаницын любил Джину Пикбридж, и у него были основания надеяться на взаимность. Она и прежде любила у него бывать и порой задерживалась в кабинете без объяснения причин. Я ведь биолог, говорила она, мне нравится ваш бесконечный эмоциональный резерв. Я на вашем месте выгорела бы еще год назад.
Правду сказать, Вязаницын не очень любил жену Женю, он и на работе сгорал потому, что дома ему с ней было тошновато. Именно из-за нее он когда-то вышел из команды звездолетчиков — потому что Жене был нужен дом, ребенку — отец, и в интернат она его не отдавала, явно ломая мальчику жизнь, и квохтала над ним больше необходимого. Женя вообще не верила в коллективное воспитание. Она сама начиталась педагогических энциклопедий, прошла десяток курсов, не меньше, и считала, что будет для Алешки всем. Это вообще была мода последнего времени — не доверять коллективу, верить в семью, совместные походы и отпуска и все вот это. Вязаницын не отдавал себе отчета в том, что Женя была душная. И главное, Вязаницын был совсем не то, что нужно Жене. Получалось, он зря ушел из отряда. Им с Женей было замечательно в первые два года, но это приедается, и тогда оказывается, что самый прочный роман — производственный. Вот с Джиной он был бы счастлив, он часто представлял их общую жизнь и общего ребенка, веселого, легкого и независимого. Алешка был похож на Женю, а их с Джиной общий ребенок, например Стивен, был бы похож на Джину. И то, что Женю и Джину звали почти одинаково, тоже казалось Вязаницыну знаком судьбы, тайною милостью.
Джина, однако, совсем его не любила, просто оба они были одиноки и страдали от невзаимности. Джина побывала замужем за очень, между прочим, талантливым художником, разошлась — художник оказался не особенно талантливый, и она понимала это давно, а месяц назад увидела Сурда. Сурд прилетел на выставку, привез картину. Картина была небольшая и вызывала острейшее чувство счастья. Джина не взялась бы определить, что на ней изображено. Кто-то говорил, что это вечернее мартовское небо в звездах и тучах, а кто-то — что океан на Маврикии, и одни утверждали, что все дело в ритмах — Сурд в последнее время все больше экспериментировал с ритмами, — а другие говорили, что в подсветке. Но дело было даже не в картине, а в самом Сурде. Ему было за шестьдесят, он был не по возрасту изношен работой и вечным недовольством, он знал, что может лучше всех, но этого было мало. Он однажды сказал Джине, что, если бы биологи нашли способ извлекать из человека его максимум, цены бы не было биологам, а так они научились только продлевать жизнь, которая, в общем, успевает человеку все показать уже за первые двадцать лет. Джина не решалась признаться Сурду до Волны, а после Волны совсем оробела. Она переехала к Матвею, потому что была ему нужна. Она жила с ним и мучилась. Это был какой-то девятнадцатый век, не то усадебный роман, не то анекдот: люблю я Петю, а живу с Васей. У Джины не было дела, потому что на Радуге не осталось никакой биологии. Зато было много консервов, и она экспериментировала теперь с ними. У Вязаницына каждый день было на обед что-то новое из консервированного мяса и соленых овощей, и Вязаницын умилялся до слез и повторял: “What this is I know not, but with gratitude, my tears fall”.
И она не отнимала рук, которые он целовал, щекотал усами, но сама чуть не плакала от чувства вины. Как в старом романе: не любят меня — плохо, любят — плохо. Почему надо было обставлять размножение таким количеством психологических условностей?
Самое же невыносимое — ибо невыносимей всего, когда падают сильнейшие и отказывают компасы, — заключалось в том, что Сурду надоела его живопись, он больше ею не занимался. Он понял древнюю поговорку о том, что после концлагеря — он забыл, какого, вообще немцы многое постарались забыть, — нельзя писать стихи. Оказывается, это касалось не только стихов. У Джины был свободный час, она к нему пошла, не в силах держать в себе этот переполняющий ее избыток любви и жалости, — и он сказал ей: все, Джина. Мы все время играли в игрушки, и каким же я был идиотом, когда просил капитана взять на Землю мою мазню. Мы все хотим, — он иронически говорил «хотимс», вообще ко всему теперь добавлял лишние буквы, делая слова окончательно смешными и бессмысленными, — мы все хотимс, чтобы от нас что-то оставалось. Но ни от кого не остается ничего, все теряет смысл сразу же после нашего исчезновения. Остается, в общемс, только то очень немногое, что мы умудрялись сделать в невыносимых обстоятельствах: собака, которую мы накормили, ребенок, которого мы утешили. Имеет смысл только живое, вся же материальная культура уничтожается в одно дуновение. Вот вы пришли, вы меня утешили, мне полегчало, спасибо; идите теперь.
Он отсылал ее не потому, что любил другую, и даже не потому, что любил живопись. А просто Сурд был умный, хотя умс его был не вполне рационален, и этого умса ему хватало, чтобы понять: его можно было любить только за художество, и она его любила за этот миф, за то, что он был великий, и это величие ощущалось всеми, включая полных профанов по части живописи. Он был великий игрок в никому не нужные, оскорбительные игры. Теперь он ни во что подобное больше не играл, не мог играть, из него вытащили позвоночник, единственное, ради чего он мог быть терпим. И Джина, совсем не просто женщина, которую может вдохновлять слезливая бабья жалость, — прекрасно это почувствовала и действительно ушла. Ей вспомнилась история про супружескую пару, которая готовила друг другу рождественские подарки: она ему — цепочку для проданных часов, а он ей — гребень для отрезанных волос. Они все теперь любили друг друга за то, чего у них больше не было, и эта любовь на глазах истаивала, заносилась снегом. Все семь цветов Радуги превратились теперь в белый, как в детской игрушке, когда крутишь радужный зонтик, и все его пестрое сверкание на глазах превращается в снег.
Конструкция, возникшая после Волны, поражала полным отсутствием всякого целеполагания — точнее, поражала бы, если б осталось кому наблюдать; но человека, способного взглянуть на ситуацию сколько-нибудь сверху, в Столице не осталось, ибо не было больше никакого верха. В самом деле, Вязаницын любил Джину за ее доброту и нежность, которых больше не было; Джина безумно любила Сурда за живопись, которой он больше не занимался; Сурд утвердился в мысли о безоговорочном примате жизни над искусством, но жизнь прекратилась. Таким образом, все трое смотрели не друг на друга, а в сторону; те они, какими они стали, совершенно никому не были нужны. До Волны всех объединяла общая система конвенций, не лучше и не хуже любой другой, — но Волна эту конвенцию опрокинула, и вокруг был снег, единственно только снегс, та субстанция, которая для своего существования не нуждалась ни в причинах, ни в цели. Она ни перед кем не отчитывалась. Любая пара из гипотетически возможных — Вязаницын и Джина, Джина и Сурд, Сурд и живопись — могла бы сказать о себе: какой бы мы счастливой были парой, мой милый, если б не было Волны. Но Волна была и отменила все, ради чего какая бы то ни было пара могла жить вместе. 7.
Бывшего слепого звали Тимоти Сойер, он был тувинец по матери и совершенно не соответствовал своей хулиганской фамилии, даже в молодости. Подлинный его характер обнаружился лишь после аварии, которая его изуродовала. Он был классный теоретик и шахматист, игравший вслепую, и его не отправили домой, потому что в работе он был по-прежнему бесценен, — на Радуге никого не стали бы держать из жалости, и Сойер сам бы ни на что подобное не согласился. В самой космополитической среде тувинцы опознавались мгновенно, и, хотя они никогда не стремились вступать в брак исключительно со своими — еще чего! — дети опять получались тувинцами, и сам Буян был сыном смуглой узкоглазой матери, лыжницы из Турана, и бородатого рослого канадца. От канадца в нем была страсть к рыбалке, рост и терпимость-переносимость к любому холоду, а лыжи любили оба родителя, и отпуска он проводил на Чогори, где был теперь лучший лыжный курорт восточного полушария. Здоровья он был стального, но и мнительности истинно дикарской, туземной: соблюдал сотни примет, подмечал и тщательно исцелял малейшую неполадку в организме (средства применял варварские, древние: олений жир, пихтовый настой, нашел на Радуге целебную невкусную сухую ягоду Карину — назвал так в честь первой возлюбленной, тоже кисловатой); всегда боялся слепоты и от одного старого тувинца слышал, что после смерти слепые прозревают, то есть душа опять все видит. И как он с отрочества догадывался, что ослепнет, — так и все два года с той аварии знал, что прозреет, только после другой аварии. Масштабов ее он, конечно, не предполагал.
— Клин клином, — сказал ему Маляев.
— Не то, — возразил Сойер, но объяснять не стал.
У врачей не было никакого объяснения. На Радуге теперь работал большой меддесант, прибывший после первого рапорта Пишты. Еще на первом сеансе связи, когда на вопрос «Есть живые?» он ответил крайне расплывчато — «Да почти все, но лучше вам на месте», — на Земле поняли, что лучше не расспрашивать. Возьмем аварию в Копейске, когда после эксперимента с Д-плазмой не осталось, собственно, никакого Копейска (единственная вина города заключалась в главной, как тогда казалось, его удаче — гигантских залежах синдерита, о свойствах которого до Генкина вообще никто не догадывался). В Копейске построили комбинат, о Третьей энергетической революции штамповали блокбастеры и кропали оперы, и тут жахнуло, причем виновных установить не удалось, поскольку датчики тотально расплавились, а люди не могли дать показаний. Как? — да вот так и не могли, и все попытки вывезти их для разбирательства заканчивались трагически, поскольку нормально функционировали все выжившие только в Копейске. В любом другом городе, хотя бы и в крупнейшем медицинском центре, они начинали стремительно чахнуть, как Незнайка на Луне, н не то что давать показания, а и до уборной добраться не могли. Зато в Копейске к ним немедленно возвращались силы, да и не просто возвращались, а удесятерялись, и любовь к родному краю принимала несколько патологический оттенок. Это называли в специальной литературе «синдром Антея», хотя правильней было бы, наверное, — «синдром Незнайки», но в те времена считалось, что людей, особенно натерпевшихся, надо любой ценой оберегать от новых травм. Вот так всегда, говорил Лемхин, ты делаешь Третью энергетическую революцию, а после первой же неудачи получаешь взрыв местнического восторга; откапываешь синдерит, который сделает из непригляднейшей местности новую Синдереллу, а получаешь патриотит (который в этой истории вообще был ни при чем — это был безоговорочно полезный минерал, огромные запасы которого нашлись на Ганимеде, и назывался он в честь Патриашвили, первым додумавшегося применять его от панкреатита). Поэтому в Копейске пришлось разбираться на месте — синдром Антея сопровождался не только болезненной зависимостью от территории, но и полной неспособностью фигурантов поучаствовать в установлении истины. Все они фанатически покрывали друг друга, выгораживали начальство и не допускали даже мысли о трезвом расследовании, и, несмотря на серьезные масштабы разрушений, дело как-то забылось, поскольку и жертв в обычном смысле не было; а Третью энергетическую без всякого синдерита сделали в Пхеньяне на обычном атмосферном азоте. Не копать надо было, сказал Атос, а воздухом дышать; ничего хорошего выкопать нельзя, а вот выдохнуть запросто.
И вот теперь Сойера осматривали на месте, но объяснить ничего не могли, потому что у него в буквальном смысле выросли новые глаза. Выращивать глаза научились очень прилично, были даже мнения, что земная медицина шагнула дальше космологии, и это понятно — жить хотят все, а космос интересен в лучшем случае десяткам. Но у Сойера был фатально поврежден зрительный нерв, а с этим до сих пор справлялись очень плохо. Теперь он видел почти идеально — правда, несколько близоруко, но это как раз было признаком нормальности. Представим себе яблоко, синтезированное алхимиком. Если бы это было идеальное яблоко, было бы скучно; но если оно с червем, то это подлинное чудо.
— Как вы сами объясняете? — спросил его доктор Кха, чье подлинное монгольское имя было практически непроизносимо.
— Да нормально же, — просто сказал Тимоти. Он был скуп на жесты, а то развел бы руками. — После смерти же тоже, я рассказывал… у нас верят так…
— У нас тоже так верят, — терпеливо ответил Кха. — Но вы же не умерли.
— Это как сказать.
— Сказать объективно, сказать научно, без суеверий. Мой отец добился моей матери тем, что пообещал умереть от любви, если она откажет. Но, как видите, не умер и даже зачал семерых балбесов бол бола больше.
— Но так ведь она же согласилась, — сказал Сойер. У него теперь почти всегда было хорошее настроение. Он этого стыдился, поскольку купил исцеление слишком дорогой ценой. — Если бы отказала, то никто же не знает.
— Энэ бол үндэслэлтэй, — согласился доктор Кха. — Разве что, может быть, очень сильный шок, сверхшок…
— Это не был шок, — сокрушенно сказал Сойер, искренне хотевший послужить медицине, но совершенно неспособный соврать. — Это было наоборот, как подтверждение самого ужасного, о котором всегда догадываешься. Есть такое правило семи тысяч метров, знаете?
— Никогда не слышал, — признался Кха, отличавшийся в свои шестьдесят страстным любопытством. Он изучал сейчас цветную металлургию, а в планах у него были подводные рельефы.
— Это альпинистский такой термин. Вы в горы не ходили?
— Нет. Харам салтай.
— Ничего, успеется. Вот на семи тысячах бывает такой синдром, что все зря. Зря полез, зря идешь… Ну правда же, какой смысл? Потом, когда семь пятьсот, бывает эйфория. Вроде горной болезни. Она долго потом, до восьми, а у некоторых и на спуске сохраняется. Но сначала надо преодолеть семь. Это очень ужасное ощущение, даже кажется, что и рождаться не надо было. Я каждый раз тяжело переживал, хуже похмелья. Я поэтому и не пью совсем, что похмелье очень ужасное.
— Да-да, — сказал Кха. — Это и у нас тоже.
— В смысле у врачей? — не понял Сойер.
— У степняков. Так что про семь тысяч?
— Вот это было как семь тысяч, — сказал Сойер. — Только в десятой степени. 8.
Почти везде, где жили когда-то люди, живут собаки. Обычно при переездах их берут с собой, но бывают такие обстоятельства, что люди переезжают в особые области, в которых собакам нет места; или люди перемещаются так быстро, что не успевают их прихватить; или с людьми происходит такое, что они перестают замечать своих собак, и собаки обычно с этим смиряются, хотя им, конечно, невесело. По улицам Поселка тоже бегала собака, принадлежавшая когда-то технику Аронсону, но судьба техника Аронсона была еще не выяснена. Собака была умная, знала, где лежит корм, и сама брала столько, сколько было нужно. Врут, что собаки не знают меры и сытости. Это они при хозяевах не знают, а когда надо решать самим, все они понимают прекрасно. Техник Аронсон был лодочник и рыбак, любил выходить в океан на ярко-красной моторке под названием «Нимфа» — он был человек одинокий, не слишком приспособленный к жизни с женщиной, на Радугу завербовался после развода и, как все одинокие люди, мечтал о прекрасных небывалых женщинах и лодкам давал соответствующие имена.
Собака же никакого имени не имела, называлась просто Собакой или Псиной, или иногда, в честь реки, Псоу, — поскольку представляла собой не идеал, а обычную собаку, приблудившуюся к Аронсону еще на Земле. Он взял ее с собой, на Радуге домашних животных было не много, а если они и были, то не показывались, потому что и домов этих никто толком не видел: великие мечтатели обычно не наблюдательны, хорошо хоть зерноедок замечали.
Аронсон не успел взять собаку в шахту, или куда он там делся, — по крайней мере, на «Стреле» его не видели; наверное, он потому и остался, что не хотел улетать без собаки, а забрать ее из поселка не успевал и в обычной своей манере подумал — да мало ли! И, как мы увидим из дальнейшего, не ошибся.
Теперь собака была предоставлена сама себе и, не будучи сосредоточена на Аронсоне, его мыслях и настроениях, видела и понимала много интересного. Если бы в составе комиссии был хоть один грамотный ксенопсихолог или, на худой конец, кинолог, он мог бы расспросить собаку и не поверить ее показаниям, но кто же в такие комиссии включает кинолога? Последний понимающий кинолог сидел на планете Надежда, осматривая очень интересные, но никому не нужные карусели.
Теперь собака — как всякая собака, у которой не завелся человек, — вся превратилась в слух, нюх и живейший интерес. Человек самонадеянно полагает, что он друг собаки и что ей без него крышка. Собака — дикое животное, куда тесней связанное с дикой природой, чем кошка, но, в отличие от кошки, умеет это скрывать. Человек дает собаке кров, пищу, работу и приятное чувство неодиночества — примерно как утомительный любовник. К нему привыкаешь, его страшно потерять, но когда вдруг прыгаешь в это новое состояние, как в холодную воду, — оказывается, что бояться было нечего, что вокруг масса интересного, что стоило освободиться от уютной и, в общем, скучной зависимости, как вокруг открывается масса авантюрных возможностей. Считается, что каждый человек похож на свою собаку и бессознательно выбирает ее по этому признаку, — и это, может быть, верно: собака была похожа на Аронсона. Он, пока не развелся, очень боялся потерять жену, а стоило развестись — и сразу оказалось, что можно делать массу прекрасных вещей, улететь на Радугу, например. Он иногда скучал по жене и особенно по дочке, но сразу отвлекался на какое-нибудь интересное наблюдение или таинственное предчувствие.
Собака Аронсона таскалась теперь по окрестностям, прислушиваясь то радостно, то испуганно. Всякая собака, вбегая на новую территорию, прежде всего ощущает, кем она населена; это сложное чувство, не вполне осознанное. Так инженер, держа в руках конструкцию, понимает, что внутри там — у ей внутре — находится разомкнутая цепь; но спроси его, откуда он это знает, — и он ответит, как матрос, учуявший трактир: не знаю, капитан, ничего более, как голос сердца. Собака чуяла, что вокруг долго еще не будет хорошо, а прежде было ничего, иногда просто прекрасно. Люди были весело раздражены и в целом поглощены приятным делом, им было интересно. Потом весь день было ужасно, страшно, очень чудовищно — совершенный брым-брум-ган, говоря по-собачьи. Но дальше стало хуже, потому что к страху прибавилась невыносимая скука, скука снега, и не того, какой бывал на Земле, а больного. Когда люди попрятались, а частью улетели, и особенно когда не стало слышно детей, шумевших очень утомительно и приятно, — сквозь тоску и страх начала проступать смутная надежда: люди, казалось, ждали спасителей, спасателей, которые вместе со спасением принесут ужасный разнос — такого разноса собака удостаивалась иногда, когда просыпалась ночью и начинала лаять, ей снилось то, что она теперь ясно слышала, но тогда это являлось только во сне и очень ее напрягало.
Так вот, помимо этого очень людского ощущения подступающего спасения и разноса в недрах Радуги шевелилось нечто, чрезвычайно озлобленное и испуганное, чрезвычайно неприятное, но в его шевелениях слышалась, страшно сказать, злобная радость. Конечно, все произошедшее было ужасно, а вместе с тем это ужасное как бы полностью укладывалось в слова «мы говорили». В недрах Радуги жило что-то такое, что один раз тоже попробовало и больше не захотело, и потому ушло в недра. Оно понимало бесконечно больше, чем люди, оно знало, что никогда ничего не получится. Оно сидело там глубоко и ужасно разозлилось, когда прилетели люди и развернули тут свои эксперименты. Оно сидело и ждало, пока на людей обрушится то самое, что уже давно, в незапамятные времена когда-то обрушилось на них. И когда люди доигрались, в глубине Радуги наступило хоть и скорбное, а ликование. С таким примерно чувством на Землю из межпланетного отпуска возвращается хорошо поохотившийся или позагоравший патриот, уже истосковавшийся несколько по родным улицам с их зеленым шумом, — но прилетает он как раз в разгар ужасного серого дождя, и все вокруг глядят на него без малейшей радости, словно ничуть не соскучились. И тогда, садясь в птерокар или что там к нему ближе, он оглядывает окрестный пейзаж с мрачной радостью: вот, так сказать, плюхнули мы в родную стихию. Ужасно. А все-таки есть в этом и тайная гордость: вот где живем, и ничего, не жалуемся.
У Радуги не было луны, и повыть было не на что, и тем не менее собака выла — но не на воображаемую луну и даже не на серебристые облака, которые стали вдруг появляться над планетой после катастрофы. Бог их знает, что это были за облака, — то ли ядовитые, то ли просто совершенно бессмысленные, но, в общем, ничего хорошего. Собака выла не на них, а на Хозяев. Хозяева были тут, никуда не делись, Хозяева были тут всегда. Они были до местных, ныне подземных, и после них. Хозяева никогда не были довольны. Собака не имела к ним отношения, они не обращали на нее внимания, и это было самым невыносимым. Местных собака еще не видела, но знала, что в конце концов они вылезут. Она чувствовала, что и местные бывают разные, у них какие-то свои расслоения, но думать об этом было не очень интересно. Был сериал, в котором выжившие пассажиры разбившегося лайнера попали на необитаемый остров: там из одной дыры в острове шел черный дым, а из другой белый дым, и это было увлекательно, но потом оказалось, что там еще куча всяких дымов и страшное количество сложных местных, и пассажиры все не просто так собрались в самолете, и, короче, к третьему сезону стало неинтересно, и даже НЕИНТЕРЕСНО. Вообще в мире слишком много всего, а если бы меньше — наверняка прорисовалась бы и динамика, и даже какой-то смысл. Собака знала, что если пахнет всем и сразу, — это скучное место. Теперь на Радуге пахло очень немногим, и она принюхивалась с любопытством, со страстным наслаждением.
Но эти Хозяева, которых она ощущала всей шкурой, были настолько ужасны, что хуже любой катастрофы, и о них она старалась не думать. Только иногда, когда на рассвете облака становились красными, — она, казалось, что-то про них понимала, и тогда выла, и дрожала, и в отчаянии поджимала хвост.
Но, к счастью, это чувство быстро проходило, и тогда можно было ненадолго заснуть, ткнувшись носом в порог. Спала она чутко — в любой момент мог вернуться Аронсон. Если он не сделает ужасной ошибки, то, конечно, появится. Ужасной ошибкой в воздухе тоже пахло, но собака этот вариант отметала. Как-никак она третий год знала своего Аронсона. 9.
На стене клуба «Интеграл» при Управлении (все клубы при управлениях традиционно назывались «Интеграл», и многие находили это забавным) кто-то написал перед уходом в шахты древнее четверостишие, от которого Волна оставила всего несколько слов — остальное стерлось, посеклось и как бы вдавилось в стену, так что проступало теперь словно из глубины веков: каждый… постель… окна… метель… идет… Вероятно, это было что-то любовное. Это было тревожно и таинственно. Мы в постели, а кто-то идет. Горбовский никаких таких стихов не знал.
Перси сидел напротив и смотрел печальными собачьими глазами.
— Ноги моей больше не будет на «Тариэле», — повторил он.
— Что же, Перси, — сказал Горбовский, — прекрасно вас понимаю. И даже не стану отговаривать. Мне давно уже казалось — капитан, вы знаете, должен быть в курсе настроений команды, — что мы вам здорово надоели. Мы вам уже на Владиславе надоели.
— Если бы только вы! — сказал Перси.
— Это тоже понятно, — кивнул Горбовский. — На Владиславе вообще все было глупо и молодо, но тогда все мы, если угодно, были стажеры.
— Это «Возвращение», — напомнил Перси.
— Я помню. Я в широком смысле.
Повисло грустное молчание.
— Помню, я всегда думал, как будет выглядеть наш последний рейс вместе, — признался Горбовский. — Ну, всегда же думаешь. Я никогда бы не представил даже, что это будет рейс на Радугу. Но всегда догадывался, что последний рейс надо бы туда, откуда не возвращаются. Или, иначе, туда, где хочется остаться. Вот вы придумали что-то такое. Но у меня сильное подозрение, что это все-таки зря. Вспомните, не было ни одного удачного опыта.
— Это тогда, — упрямо сказал Перси. — Теперь произошло нечто вроде жертвы, и можно предполагать, что она принята.
— Да ну на фиг. Что за глупости. Такое чувство, что вся планета провалилась в совершенно неприличную архаику. Жертвы, принятие…
— Это тоже может быть, но вероятнее другое. Вероятнее, что этого только и не хватало для полноценного запуска. Может быть, как раз сегодня Радуга — идеальное место для нуль-Т.
— Ну да, ну да, — безропотно согласился Горбовский. — В рассуждении того, что сегодня отсюда действительно очень хочется транспортироваться. Мы же знаем — сильное желание уже половина успеха.
Он часто теперь цитировал школьные истины, желая показать то ли их совершенную справедливость, то ли полную бесполезность. Радуга стала очень неуютным местом, крайне неуютным; как все места, где было когда-то очень хорошо, а теперь вообще не осталось ничего хорошего. И силы, в руках которых она теперь находилась, были безлики и неназываемы.
— По крайней мере, стартовое ускорение будет колоссальное, — заявил Перси, словно это было его личной заслугой. — Вы же не считаете меня пошляком, способным на самоубийство?
— Боже упаси, — искренне сказал Горбовский. — Какое самоубийство, о чем вы. Из всей Радуги на самоубийство в очень отдаленной перспективе способен только Камил, и то потому, мне кажется, что он уже, в сущности, на это и решился со своей Дюжиной. Но у него вышло недостаточно. Остальные получили то, что хотели, и построили себе прекрасную новую жизнь. А он хотел совсем другого и с тех пор все ищет случая, который бы его убил. Со временем, возможно, он просто примотает себя к дереву, обольется бензином и вынет зажигалку. И самое обидное, что зажигалка у него не сработает.
Они посмеялись, причем довольно весело. Им представился примотанный к дереву Камилл. Они его недолюбливали, как всегда недолюбливают современники любого коллегу, которому всего мало.
— У Ламондуа, — деловито сказал Перси, — было два вида установок. Одни — которые он испытывал, это я понял сразу, да мне и рассказали кое-что. Ну и Валькенштейн кое-что узнал от Постышевой, она все-таки стояла близко к Патрику… Но были другие, вполне законченные. На ином принципе, которого я совсем не понимаю, — я все-таки физиолог, а не физик. Эти вторые он испытывать не давал, потому что это было бы не просто разочарование — это было бы сворачивание всей работы. А он совершенно не хотел, чтобы закрыли Радугу. Про эти установки даже Габа толком не знал.
— Почему «даже Габа»? — насторожился Горбовский. Он о чем-то таком догадывался, но вслух ни с кем не делился.
— Потому что Габа — глава отряда испытателей, — пожал плечами Диксон.
— Не только.
— В смысле «не только»?
— В смысле куратор, — уточнил Горбовский. — Мне кажется, что он слал на Землю отчеты о результатах. Можно предположить, что он жаловался на бездействие, ему действительно неуютно было простаивать. А можно допустить другое.
— Не надо допускать другое, — брюзгливо сказал Перси. — Всегда вы допускаете другое, а потом оно происходит.
— И вы, значит, — невозмутимо продолжал Горбовский, — решили стартовать на этих штуках второго типа?
— Да, мне показалось, что кто-то должен это сделать. И лучше пусть это буду я, по мне особо плакать некому.
— Да по всем нам особо плакать некому, кроме Валькенштейна. И то в последнее время.
— Просто, понимаете, — после очередной паузы сказал Перси, — мне представляется, что Радуга должна исполнить свое предназначение. Иначе некрасиво. Кто-нибудь должен отсюда стартовать на установке нуль-Т. А больше сейчас все равно никто не решится.
— Очень соблазнительно у вас получается, — сказал Горбовский. — Просто хочется полететь с вами.
— Увы, увы, — сокрушенно ответил Перси. — Там уцелела только одна такая установка. Они знаете, где стояли? Под столовой. Там уж точно никто не стал бы искать.
— Ну да, конечно. Сытость расслабляет. А как они хоть выглядят?
— Да вы увидите, — успокоил его Перси. — Вы же пойдете меня провожать?
— Конечно, конечно.
— Выглядят они как такие кресла, стоящие в будках. Будка прозрачная, вроде древнего автомата. Набирается код и улетается.
— Ничего не выйдет, — с облегчением сказал Горбовский. — Вы еще романтик, Перси. Еще стажер. Но чтобы вас отсюда отправить, там вас должен кто-то принять. Иначе информация о вас размажется по Вселенной и вы станете богом. Не так уж трудно стать богом, Перси. Согласно определению, кажется, Николая Кузанского — я никогда толком не знал космогонию, — вы станете сферой, центр которой везде, а граница нигде. Вы и так уже почти сфера, то есть вы достигли определенной сферичности, определенного совершенства… Ориген, кажется, говорил, что праведники воскреснут в сферических телах…
— Смейтесь, смейтесь, — сказал Перси, не обидевшись. — А если я вам скажу одну штуку, одну такую штуку, которая вас удивит?
— Даже не знаю, что это может быть. Разве что признание, что вы уже летали и вернулись.
Горбовский иногда видел себя со стороны, это было одно из любимых его упражнений — вдруг взглянуть на себя вне контекста. И сейчас ему очень не понравилось это зрелище: он сидел на окраине доступной Вселенной с одним из лучших друзей, человеком исключительной надежности, и всерьез обсуждал план его исчезновения. В далеком — столь далеком, что почти уже позабытом, — детстве бывал с ним такой эпизод (такой эпизод, как показывает практика, бывал почти в любом детстве). Бродя по окраинам поселка, где они жили с матерью, — научного поселка, каких множество было тогда в Приуралье, — он уперся в полуразрушенную лабораторию, дверь которой, однако, была заперта. Дверь заперта, а стены полуобрушены, вот что он очень хорошо запомнил. И помнил также, что влезать через пролом в стене показалось ему очень неправильным, надо было войти через дверь; и он решил совершить нечто заведомо глупое, но голова у него была пустая и звонкая, он недавно болел, ему было всего одиннадцать лет, и потому эта глупость извинительна. Он решил открыть дверь своим ключом, нормальным ключом, какие все еще применялись, — потому что магнитные иногда сбоили, как-никак в первое время после Полуночи в Приуралье творились не очень хорошие дела и потому на каждом шагу была аномалия. У него был, конечно, магнитный, но был и обычный, древнего образца, с бородкой; и он стал вставлять этот ключ в заржавленную скважину, и ключ, естественно, не вставлялся, и он его перевернул! перевернул! — и ключ вошел как по маслу и легко повернулся против часовой стрелки. Еще бы чего не хватало, по часовой. Только против, конечно, потому что это было против всяких правил. И одиннадцатилетний Горбовский вошел в это пространство, пахнущее не сыростью, запустением или ржавчиной, а чем-то химическим, чем-то до сих пор грозным и актуальным. Выглядело все как в «Сталкере», а пахло живым и опасным. Был зимний вечер, мать задерживалась на работе, она вообще работала очень много, и Горбовский с детства умел играть один и путешествовать по таким вот местам, каких полно было в то время, — ведь прежде чем все закончилось довольно-таки катастрофически, как и предсказывали банально мыслящие люди, небанально мыслящие люди успели воспользоваться моментом и далеко продвинуть науку. Они прекрасно понимали, что другого такого шанса не будет, что если контракт на работу находится у дьявола, и этот дьявол находится среди людей, то и черт с ним, черт его побери, — надо торопиться и просунуть нос как можно дальше. Блистательные эксперименты шли по всей Восточной Сибири, а кое-где и по Западной, где была тогда такая роскошная цветная металлургия, далеко не сводящаяся к мирному алюминию; сколько было таких запреток и лабораторий! Сколько интересных мутантов, которых — Горбовский все детство в это играл — далеко не сразу распознает вдумчивый испытатель природы! Это он так себе придумал, чтобы интересней было учиться и гулять: отличать, кто мутант. И он сказал однажды матери: мама, а ведь завраспределителем, ну этим, мясным, — мутант, я просто чувствую! Мать подняла его на смех, а три недели спустя, когда они по карточкам получали любимую любительскую колбасу, эта Рая вдруг сначала заговорила мужским басом, потом пошатнулась, а потом зеленой лужей растеклась по полу, и Горбовский с тех пор смотреть не мог на эту колбасу, которую так про себя и называл — Райской.
И вот он, открыв своим ключом потаенную, ему одному предназначенную лабораторию, бледно-синим зимним вечером, когда все небо покрыто было как бы морозным налетом, зашел туда. В центре небольшого прямоугольного помещения мигал лампочками — причем никакие провода не были подведены к полуразрушенному зданию, он это помнил прекрасно, так что были это, видимо, подземные коммуникации — прибор, явно генерировавший все вокруг. То есть лес, овраг, окраина — все производилось непосредственно им, но с огромным трудом и неохотой, под грузом усталости, разочарования и всеобщей неблагодарности. Как, должно быть, уютно и радостно тут было, когда это все работало! Но теперь он работал тут один, и весь его расчет был на одинокого мальчика, который сюда забредет. Каким-то образом он учитывал все, даже и тот факт, что мать не отдавала Горбовского в интернат, он ходил в обычную школу, это уж через год он настоял на том, чтобы его отправили учиться на звездолетчика, а оттуда через год — за склонность открывать незнакомые двери — перевели его в десантники.
Но самым большим счастьем его детства было это воспоминание — о том, как он своим ключом открыл дверь к мигающему столбу из забытого эксперимента. А когда мать, уступив мольбам, пошла с ним на эту окраину — не было там уже никакого полуразвалившегося здания, потому что агрегат, видимо, передумал. Или выполнил свою миссию и отдумал себя в другое место, где, видать, был еще один будущий звездолетчик, нуждавшийся в таком парадоксальном наставлении. Вот теперь они с Диксоном сидели в похожем месте, и единственная работающая установка нуль-Т второго типа рисовалась ему такой же.
— Вы же меня предупредите, когда полетите? — попросил он Диксона.
— Разумеется. Это будет послезавтра.
— Почему именно?
— Завтра — плохое слово, все говорят себе: я пойду завтра. Я полечу послезавтра, и это наверняка. Не вздумайте ходить туда до меня — там код на двери, вы его точно не взломаете.
— Интересно, — протянул Горбовский. — Код или ключ?
— Ключи на Радуге не работают, вы же знаете, — вздохнул Перси. — Все по старинке. А код я не сам вычислил, конечно. Я же не инженер, я биолог. Мне его Постышева сказала, только никому не это самое.
— Да кому же, — протянул Горбовский. 10.
И послезавтра Диксон в самом деле зашел за Горбовским (он втайне надеялся, что Перси передумает, но Перси был такой, если уж что втемяшится — не сдвинешь), и они отправились в столовую, в которой в самом деле обнаружилась потайная дверь с кодовым замком, а за ней лестница.
— Перси, — сказал Горбовский, спускаясь. — Я не должен вам, наверное, этого говорить…
— Не должны, — сказал Перси, глуховато усмехаясь. Вообще все звуки в этой сырой темноте гасли, и собственный голос казался Горбовскому чужим, старым.
— Просто я немного читал про нуль-Т. Вы не можете улететь туда, где нет реципиента. А на Земле, я думаю, сейчас вся экспериментальная часть свернута.
Они стояли в просторном помещении, где две прозрачных кабины были темны, а одна освещена, и в ней мигали лампочки. В середине кабины размещалось просторное и даже уютное бледно-синее кресло, ничуть не похожее на электрический стул — а ведь Горбовскому рисовалось в воображении что-то подобное.
— Во-первых, — назидательно сказал Перси, — вся экспериментальная часть не может быть свернута никогда. Потому что с тех самых пор, как открыта нуль-Т, на Земле ждут Странника, который открыл это раньше нас. Даже если с Радуги никто больше не отправится, всегда есть шанс, что забросят чужого. А во-вторых, на Земле свет не клином. Я ведь уже заходил сюда, только отправиться не мог, потому что нужен ассистент. Простите, но это будете вы.
— Я уже понял, — вздохнул Горбовский.
— Не беспокойтесь, если меня и размажет, вы ничего не увидите. Вы же знаете суть нуль-Т? Человек превращается в информацию, как голос в электрические сигналы. А потом собирается обратно. Если что-то и случится, то с информацией.
— Никогда этого не представлял и не понимал.
— Современная физика, — процитировал Перси, — может объяснить даже то, чего не может представить.
— Да-да. Но мне интересно про свет не клином.
— Дело в том, что вот на этой карте, — Перси показал на голубой прямоугольник, светившийся на стене кабины, — есть все возможные координаты приемных точек. Двенадцать из них на Земле, из них функционируют две. А семь не на Земле, то есть там нас продолжают ждать. Самое печальное, что я понятия не имею, где они. Они закодированы. Но на Землю, извините, Леонид, я точно не полечу. Там в ближайшее время делать нечего.
Это было для Горбовского полной неожиданностью, и он не знал, как реагировать.
— Чем мы вас так разозлили? — спросил он наконец.
— Да ничем особенно, просто я понял, что рейс на Радугу последний. Стар я для Глубокого космоса, организм не тот. А на Земле меня ничто не интересует, кроме Глубокого космоса. Вот я и попробую на новом месте — вдруг пригожусь. Я уже все сделал на Земле, что мог, понимаете?
— Что-то вы недоговариваете.
— Может быть. Но, по крайней мере, и себе, и вам. Я просто не хочу больше ничего делать на Земле, там неинтересно. А про возможные точки приема мы ведь ничего не знаем, Ламондуа никому не говорил.
— Я только думаю: почему же он сам не улетел? Он же мог.
— Наверное, ему стыдно было. В одиночку-то.
— Почему стыдно? Никто бы не узнал.
— Ассистент, Леонид, — напомнил Перси. — Ассистент узнал бы.
— Он же не думал, что ассистент переживет Волну.
— Он не думал, он знал, — уточнил Перси. — Это ведь он предсказал снег. Он с высокой вероятностью знал, что не все мы умрем, но все изменимся.
— И вы не боитесь вот так лететь неизвестно куда, наобум Лазаря? Там же могут быть, я не знаю…
— Кто бы там ни был, — сказал Перси устало, — там по крайней мере нет всего вот этого. У меня после Волны такое чувство, что отсюда надо быть как можно дальше. Если Волна прошла по Радуге, до Волны на Земле остается года три-четыре. А во второй раз, как хотите, я этого точно не переживу. Не знаю, как вам, а мне это все показалось вечностью, и я испытал очень неприятные ощущения.
— Интересно, — сказал Горбовский мечтательно, — кто-нибудь испытал приятные?
— Наверняка, — сказал Перси. — Вон, слепой прозрел.
— Да, — согласился Горбовский, — действительно.
Он смотрел на Перси и понимал, что видит его в последний раз, — то есть вероятность, что они еще раз пересекутся в Космосе, близка к нулевой. И он знал, что, если он действительно очень сильно попросит — или просто прикажет, были у него со времен «Тариэля» такие полномочия, — Перси уступит ему кабину. Но этот вариант его не прельщал, да и не верил он, что у Перси получится. До сих пор ни у кого не получалось, и у него не получится. И он бессознательно тянул время.
— А как же, — спросил он, хотя знал ответ, — как же вот эти вот все… огромные затраты энергии? Якобы после каждой отправки возникала Волна, якобы каждая транспортировка требовала включения всех станций…
— Да чушь все, — спокойно сказал Перси. — Волна, конечно, возникала, только это была совсем не та Волна. Это ерунда была, а не Волна, ее элементарно поглощали харибды. А насчет всей энергии — на одну отправку местных аккумуляторов хватит, а другие меня, если честно, мало интересуют.
— Но мы-то все тут выживем? Или вы высосете сейчас из планеты весь ток?
— Да ну что вы. Это же установки второго типа. Работают на чистой биоэнергии. Грубо говоря, на температуре тела.
Горбовский представил ужасное: вот он сейчас запустит Перси, а весь ток на Радуге вырубится, и он не сможет выйти из подвала, не сработает кодовый замок, отключится все электричество, и он не сможет даже подать сигнал, окажется замурован тут. И еще он понял, что впервые в жизни не разбирается в логике Перси. Если допустить хоть на долю процента, что все сработает, — он все-таки полетел бы на Землю, вопреки всему. Значит, Перси знал и чувствовал больше, чем он сам; что-то он такое понимал, до чего Горбовский не доходил, или весь свет ему застила тоска по Земле, по матери, по вещам, которых он толком не помнил, но они привязывали его крепче любой цепи. А у Перси был отец, это он знал точно. У Перси была полная семья и два брака, один формально продолжался до сих пор. Перси пожил достаточно, чтобы испытывать стойкое отвращение к жизни. Теперь он уцепился за возможность все изменить раз и навсегда, обнулить прошлое. На то она и нуль-Т, чтобы все обнулять. Но как же паршиво все обернется на Земле, если можно так не хотеть туда вернуться. У Горбовского были, конечно, определенные догадки. Он потому и старался проводить как можно больше времени в экспедициях, что на Земле все заворачивало не совсем туда; самые умные — прогрессоры и десантники — эвакуировались раньше времени. И все-таки самый дальний отъезд нужен был ему для того, чтобы вернуться; он не представлял, как это — не вернуться. Оказывается, все это время рядом с ним летал человек, который отлично это воображал и даже, может быть, отрепетировал.
— Ну, поеду я, — сказал Перси.
— Спокойной плазмы.
— Смешно, — усмехнулся Перси. — И вам не хворать. Когда я махну, нажмите здесь, — и он показал на малозаметную кнопку в стене.
Дальнейшее показалось Горбовскому сном, скорее приятным, чем кошмарным. Перси сел в кресло, пристегнулся и махнул. Горбовский, не колеблясь, нажал на кнопку — в конце концов, каждый выбирает по себе, этому учили в третьем классе, — и свет в кабине изменился, стал опалесцирующим, после чего от Перси Диксона довольно быстро остались одни глаза. Все остальное растаяло, контуры задрожали и унеслись, а глаза остались на прежнем месте и смотрели на Горбовского. В «Человеке-невидимке», вспомнил он, тоже последними оставались глаза.
— Ну ладно вам, Перси, — сказал Горбовский не очень уверенно. — Хорош меня пугать.
После этого — он мог бы поклясться — один глаз ему подмигнул, и кабина опустела окончательно.
— Дай Бог, чтобы там никакой мухи не было, — вслух сказал Горбовский. — Или зерноедки.
Он поднялся в столовую, особенно мрачную и пустынную в этот час — невыносимей всего было видеть плакатики «Тщательно пережевывая, ты способствуешь!» и «Когда я ем, завидно всем», — и вышел на снег. Единственный фонарь около столовой светил тускло-желтым, и кое-что на снегу привлекло внимание Горбовского. Вот этого он еще не видел.
На Радуге никогда не было снега, а потому не видали и следов; человеческая деятельность оставляет след в виде конструкций либо руин, но не всем же строить и разрушать, некоторые просто передвигаются. На снегу под фонарем явно кто-то резвился, танцевал для незримого зрителя.
Ох, это был странный танец. Никому лучше не видеть такой танец. На снегу оставались полосы, словно кого-то тащили, — такие полосы бывают на ментаграмме, фиксирующей припадок безумия; глубокие точки, словно кто-то топал отдельной конечностью — может быть, единственной уцелевшей; дальше кто-то, видимо, пускался вприсядку. Вероятно, танец этот в знак своего ликования исполняли на опустевшей планете когдатошние ее обитатели, обыватели, давным-давно загнанные в норы, и следы этого танца оставались на снегу, а так-то, может, самонадеянные земляне раньше заметили бы, что по ночам тут кто-то вылезает и смотрит, не пора ли еще. Но было еще не пора, а главное, не было снега; и тогда они осторожнее лезли наружу, понимая, что не пришло еще их время. Самое же страшное они спляшут, когда и снег сойдет, и когда тут будут пески. Они всех пересидят там, под землей, и доживут до песка; и тогда настоящие хозяева скажут им: можно. Ваше теперь время. Вот тогда здесь будут следы так следы — ползучее ликование ползучих, адские подскоки приплюснутых, безмолвное торжество возбужденных осужденных побежденных. 11.
Но кто действительно изумил начальника комиссии Тамидзи Кэндо, так это Канэко, известный прежде главным образом тем, что регулярно требовал отставки. Канэко ведал распределением — не потому, что этого желал, но потому, что математическая его специальность, а именно теория решений, наилучшим образом этому соответствовала. Он работал в той междисциплинарной области, которая получила особое развитие в ХХ веке — когда, собственно, строгих наук в полуночном понимании почти не осталось. Это было время расцвета физической психологии, моральной стереометрии, антропологической топологии (она, собственно, в свое время и навела Камилла на идею синтеза — ведь все земные инструменты так или иначе вышли из биологии, нож — из зуба, шланг — из хобота; добровольцы штурмовали лабораторию, превращаясь по собственной воле в подъемные краны, широко шагающие экскаваторы, поющие фонари, — то был золотой век бионики; сращивание с автомобилем было уже дурным тоном — двухколесные люди-сегвеи, которым не требовалось топлива, наводнили сначала улицы Токио, а потом Иерусалима). Канэко занимался ПИА (Перельман — Исбел — Акбулут), то есть распределениями в самом широком смысле, на основе панинской теории густот, но это тоже долго рассказывать, — как всегда предупреждал Канэко, вербуя очередного неофита, но все равно никогда не мог остановиться. Теория густот была придумана в отдаленном подобии Радуги, когда в последний век Полуночи додумались до Большого Расслоения: свой поселок имели писатели, свой — синематографисты, физиков тоже собирали в безопасных местах под тщательной охраной. Первые ракеты разрабатывались именно там и в конце концов полетели, а в открытых сообществах не полетели бы никогда. В одной из таких шалашек — называвшихся так, видимо, из-за потаенного лесного расположения, — Панина осенило: он разработал универсальный принцип распределения, позволявший оправдать в том числе и шалашки. Всякий создает теорию, оправдывающую его положение, сформулировал для себя Канэко. Конечно, при жизни Панина считали безумцем, — так ведь и Репнина, он же Козырев, называли шарлатаном, одного только объяснить не могли: каким образом он с помощью двух алюминиевых зеркал прыгнул через два столетия, принял участие в межпланетной экспедиции, открыл ученым феномен банного листа и, подкормившись, вернулся обратно, где не погиб, а через двадцать лет возглавил отдел в Пулкове? Теория Козырева не нашла никаких экспериментальных подтверждений, кроме одного: он был на Сауле и рассказал о Полдне одному из подчиненных, что и привело к Первому Откровению, о котором знает теперь любой интернатник.
Впоследствии антинаучная, оболганная и осмеянная теория Панина привела к созданию новой топологии, которая и предопределила Большое Расслоение: заповедник нуль-физики на Радуге, оазис обывателя на Пандоре, цитадель подростковой романтики на Аноре… Всего и оказалось достаточно для мирного сосуществования расслоенного человечества открыть такое топливо, которое позволило бы Человеку Воспитанному, Человеку Пассионарному, Человеку Романтическому и даже Человеку Отсталому жить и работать в полном соответствии с открытой еще в 1952 году и тут же оболганной Теорией Бесконфликтности, то есть разлететься друг от друга на безопасное расстояние. Канэко с детства считал распределение Густот и Пустот самой благородной задачей ученого, а потому распределился на Радугу, где и стал размазывать по ее засушливой поверхности необходимый инвентарь, фруктовые соки, кислое местное вино с неповторимым привкусом селитры и радужную форель, которую выпустили в океан сотрудники красивой Джины. К сожалению, распределить красивую Джину между всеми, кому она нравилась, не представлялось возможным, но Канэко верил в теорию распределения и не сомневался, что со временем как-то уравновесит и эти густоты с пустотами. Он работал над приложением теории к самой капризной сфере, когда пришла Волна, — и с ним произошло то, что не укладывалось в голове у Тамидзи Кэндо.
Тамидзи, глава комиссии, уже неделю не мог для себя сформулировать природу Волны, потому что на каждого она воздействовала в соответствии с тайными склонностями жертвы. Больше всего он волновался за детей, которые вели себя абсолютно естественно и вместе с тем выглядели непостижимо другими: он проверял их на всех возможных детекторах и сканировал на всех томографах, но по-прежнему не мог понять, что произошло. Зато насчет Канэко все было даже слишком понятно — непонятно только, почему именно этот корректнейший и уравновешенный человек, сама специальность которого была связана с равновесными распределениями, под действием Волны ощутил себя самураем. Если раньше он периодически подавал в отставку, то теперь с той же периодичностью репетировал сэппуку.
Разумеется, до сэппуку не доходило. В конце концов, у самого アドバンスド (адобансудо) самурая только одна жизнь, и если каждый день сэппучиться — никакой 救急車 (кюкюся) не хватит; но искусство распределения полностью ушло из сферы интересов Канэко, он демонстративно перестал говорить на синкрете и ежедневно выучивал сотню слов на японском, носил исключительно кимоно эпохи Эдо, упражнялся с мечом и осваивал кэндо, подвесил к потолку голограмму Мисимы в мундире офицера национальной гвардии, а о межнациональном синтезе отзывался со странной злобой, как о бабьих сказках. Агрессивность странно сочеталась в нем с изысканной вежливостью. Тамидзи часто казалось, что Канэко хочет его убить, но очень вежливо, с бесконечными извинениями и ритуалами.
Это было омерзительно. Это было необъяснимо. Это было ни на что не похоже, и ужаснее всего было то, что Волна вытащила из всех самое подавленное — и самым подавленным, тайным, стыдным и желанным было, стало быть, вот это вот, носившее таинственное имя кокумин-но-сэйсин.
Тамидзи не знал японского — не то что «знал, но забыл», как лепечет двоечник, но просто никогда в нем не нуждался. Можно при желании выучить вавилонскую клинопись, на Земле бывали в ходу и не такие хобби, но даже в строительстве моделей первых звездолетов было больше смысла. Канэко, однако, наотрез отказался говорить с японцем на неяпонском. Если у вас есть вопросы ко мне, извольте пройти свою половину пути. Ладно, в КОМКОНе умели решать и не такие задачи, Тамидзи нацепил мнемокристаллы шестого поколения и за ночь выучил дзэкко-но нихонго, знай наших. Он надеялся поставить Канэко в тупик, но тот и бровью не повел, как говорили древние (брови у древних играли большую роль в мимике).
— Спрашиваю я, Тамидзи: как изволите вы объяснять себе происшествие с двумя волнами? — спросил глава комиссии в лучших традициях Кодзики.
— Отход от правил, забвение традиции, — лаконически отвечал самурай Канэко, сидя в позе сэйдза (ступни соприкасаются, большой палец правой ноги строго над большим пальцем левой).
— Отход от традиции совершился тысячелетие назад, в эпоху Кинсэй, — заметил Тамидзи, сидя довольно свободно, демонстративно закинув ногу на ногу: я уважаю ваши традиции, извольте уважать мои.
— Райдзин терпит долго, мстит жестоко, — проговорил Канэко, всем видом выражая готовность терпеть и мстить в лучших традициях Райдзина.
— Осмелюсь вам заметить я, Тамидзи, что традиция имеет священный смысл для уроженца Ниппона, но никакого не может иметь священного смысла, синсэйна ими, для гайдзина.
— Отход от всех традиций, — сурово отвечал самурай. — Изнеженность поведения, распущенность костюма. Мужчина ведет себя как женщина. Нет благоговения перед прошлым. Позорный интерес к удобным ботинкам, мягким штанам. Похоть познания, праздное любопытство. Сошли с пути смерти, и вот теперь тянутся перед нами кривые, глухие, окольные тропы. Обожествление ложного синтёку-дзёкё.
— Почему ложного? — быстро спросил Тамидзи.
— «До» мужчины не ведет к удобству, — все так же статуарно отвечал Канэко. — «До» достойного ведет к свободе и, следовательно, смерти. Живой несвободен и, следовательно, недостоин.
Тамидзи слышал когда-то весь этот бред, в КОМКОНе изучали секты самоубийц, но тут было иное. Он честно пытался разбудить свои древние гены, актуализировать корни, проникнуть даже в подсознание, но подсознание ко всему этому бреду было глухо, как кирикабу, старый сухой кирикабу цветущей когда-то сакуры.
— Поговорим серьезно, — проникновенно сказал Тамидзи. — Я понимаю, шок, стресс и все вот это. Я понимаю также естественный ужас перед прогрессом, боязнь иностранцев, жажду закрытости. Жизнь со всех сторон окружена смертью, подобно Японии, со всех сторон окруженной морем. Но это один раз уже привело к ужасному тупику и всякий раз приведет туда же. Не слишком ли дорогую цену мы уже платили за отказ от будущего?
— Но всякий путь ведет к ужасному тупику, — ответил Канэко с простодушным изумлением, делая жест акамбэ, то есть оттягивая пальцем нижнее веко, что означало: я крайне, крайне удивлен, мне с вас смешно. — Нет пути, который не вел бы к океану смерти. Наш выбор лишь в том, достойно ли мы выглядим при этом. Планета Нидзи выглядела недостойно. Много суеты, пустая болтовня. Многие мужчины и женщины позволяли себе.
— Планета Нидзи достигла великих результатов, — назидательно сказал Тамидзи.
— Планета Нидзи достигла полного саморазрушения и вся покрыта глубоким слоем юки. Гадатель не знает своей судьбы, — ввернул он древнюю пословицу.
Тамиди заметил грамматическую ошибку, но промолчал, не желая оскорблять самурая. Он ничего не умел делать вполсилы, поэтому его японский был лучше, чем у Канэко. Канэко иногда путал времена и наклонения. В спряжениях глагола он тоже путался, да и тренироваться было не с кем. Где ему было взять на опустевшей Радуге японский разговорный язык?
— Чем намерены вы, самурай Канэко, заниматься, заполнять свой досуг? — перевел разговор Тамидзи.
— Теперь это я достигать себе наибольшее совершенство в бесполезном, — отвечал самурай на ломаном японском. — Всегда Все прагматическое безобразно себя.
Тамидзи представился безнадежный тупик цивилизации, отыскавшей идеал в ритуале, спасение — в безнадежном прошлом, эстетическую прелесть — в барочной развесистости, избыточности, культе бессмысленного. Всякое действие обрастало гроздьями обсессий, а чайная церемония, смысл которой был единственно в том, чтобы попить чаю, затягивалась на три часа драгоценного времени. Тьфу, брр! На Радуге было теперь ужасно холодно. Канэко, видимо, не мерз — или научился вести себя так, что ничем более не выдавал своих чувств.
— Вернетесь ли вы на Землю? — поинтересовался Тамидзи.
— Полагаю, программа на Нидзи будет свернута, — равнодушно отвечал Канэко. — Присутствие станет невозможным. Мой путь — возвращение, я намерен возвратиться на землю предков. Мои предки происходили из Нары, древнего благородного города.
— Что намерены вы делать себе в Наре?
— Основать монастырь.
— Никто не разрешит вам основать монастырь, — быстро ответил Тамидзи. С опасной иллюзией следовало покончить немедленно. — Последний монастырь на Земле закрыт в 2096 году.
— Чтобы основать веру, не нужно разрешения, — пожал плечами Канэко. — Ясумаро ни у кого не спрашивал.
— О да, — кивнул Тамидзи. — И Мусасимару также. Что и позволило ему победить в битве двух ёкодзун.
Его начинал раздражать весь этот спектакль. Он представил себе Землю, пошедшую путем этой напыщенной мерзости, этого патетического зверства.
— Для монастыря достаточно одного монаха, — спокойно отвечал Канэко. —Не в бревнах, а в ребрах церковь моя.
Это было уже совсем не японское, но из той же оперы — возвращение в древнюю веру людей, убоявшихся развития. Все это бывало. Все это было глупо. Все это много раз уже вело к самосожжениям и один раз к Хиросиме.
— Мы оставляем за собой право, — произнес Тамидзи ритуальную формулу КОМКОНа, рассчитанную на крайние случаи.
— Я исполнен решимости, — кивнул Канэко, произнеся ритуальную формулу Хагакурэ, рассчитанную на то же самое.
Аудиенция была окончена. Кто кому давал аудиенцию, Тамидзи не сказал бы. Канэко казалось, что оба они давали ему кому-то третьему, но кто-то третий, кажется, был не слишком впечатлен. После того как он вырвался наружу на Радуге, на него уже трудно было произвести впечатление. 12.
Камилла вызвал Саблин, относительно которого известно было только, что он или гениальный психолог, или фантастически наглый выскочка. В дистиллированном мире Радуги таких споров не велось — тут преобладали профессионалы или уж те, кто ни на что не претендовал: статисты. Саблин за десять лет сделал то, на что у других уходила вся жизнь: создал научную школу, построил глобальный институт, заложил несколько направлений, и было ему тридцать. Ходили темные слухи, один другого неподтвержденнее.
Саблин восседал в кое-как восстановленном кабинете, где до него была диспетчерская. Теперь на Радугу почти никто не прилетал, и координировать было некого. Саблин тоже был своего рода диспетчер — он решал, кого куда. Обычно для формирования концепции ему хватало трех дней полевых наблюдений, и ошибался он очень редко. С Эссекской эпидемией самоубийств, Чикагской сектой и Красноярским призраком он справился оскорбительно быстро, хотя выводы его никогда не бывали слишком рациональны. Саблин был нескучный человек. Его побаивались.
— Прекрасно выглядишь, — сказал он Камиллу.
— Я и чувствую себя прекрасно.
— А я нет.
— Представляю.
— Так что это было?
— Не знаю, — сказал Камилл. — Второе рождение. Четыре вторых рождения.
— Абигайль? — быстро спросил Саблин.
— Гораздо хуже. Аннабель Ли.
— Вот же ты остряк.
— Вообще жалко, — сказал Камилл. — Неплохие люди.
Они разговаривали в несколько ускоренном темпе. Во времена «чертовой дюжины» их клокочущих и щебечущих слов никто не разбирал, но с тех пор люди в целом ускорились, поэтому человек из КОМКОНа-2, который слушал этот разговор, понимал практически все. Одного он не понимал — что ему надо было смотреть в другую сторону. Из этого разговора он все равно ничего не почерпнул, а вот наблюдение за Северным шоссе, которое вело в столицу из лесистого островка рядом с Детским, могло бы дать ему ценный материал. Но КОМКОНовцы всегда смотрят не в ту сторону.
— Я-то ждал, что будет примерно как на Галиде, — признался Саблин.
На Галиде обитали и работали люди с потенциально криминальными наклонностями, планета была дикая, и осваивать ее силами нового казачества казалось соблазнительно. Однако новому казачеству надоело, охрана еле успела эвакуироваться, и теперь Галида была обитаема двумя видами хищников — ракообразными и человекообразными. При этом у ракообразных уже намечался прогресс, первые признаки расслоения и даже письменность, а гоминиды пока успешно с любым прогрессом боролись и в хорошем темпе самоистреблялись, а письменность утратили уже через три поколения.
— Да ну что ты, — сказал Камилл. — Тут некому.
— А тогда что?
— Тут была дуга, выступ, — объяснил Камилл. — Примерно как в Курске, такая Курская аномалия. В Курске всегда аномалия, надо исследовать.
— Уже, — кивнул Саблин.
— Вот все интересовались, чего их тогда — ну, тогда — туда понесло. А их не понесло, их втянуло.
Саблин опять кивнул, он так и думал. История августа-24 вообще была показательна, кое-что объясняла даже триста лет спустя.
— Создается выступ, потом гиперкомпенсация. Мы, собственно, могли иметь это в виду. У нас могло получиться то же самое, но мы своевременно…
— Нас было всего тринадцать, так что вряд ли.
— И тем не менее, — настойчиво повторял Камилл, — и тем не менее.
«Чертова дюжина» никуда не делась, но приняла решение раствориться. Столь радикальное ускорение эволюции могло привести к последствиям, которых даже они, сверхлюди, рассчитать не сумели. Прежние личности были стерты, биографии упразднены, внедрялась версия о массовой гибели в результате научной самоотверженности. К счастью, никто не обратил внимание на почти синхронное появление молодых и чрезвычайно талантливых специалистов в чересчур разных областях. В какой-то точке эти области, безусловно, сходились, но некому было просчитывать, как сопрягутся нуль-физика, японская морфология, американская энтомология и еще десять предельно разбросанных сфер. Камилл оказался на Радуге. Он был единственным, кто не шифровался, потому что в силу некоторых анатомических последствий эксперимента вынужден был всегда носить шлем.
Все они периодически собирались в первые годы после эксперимента, но заметили, что опротивели друг другу до последней возможности, и потому теперь не виделись без крайней необходимости. Теперь такая необходимость была.
— Я склонен был думать, — сказал Саблин, — что это все-таки последствия нуль-Т. Какая-то сверхмасса.
— Никакой сверхмассы. То есть масса была, и даже критическая, но не в эксперименте. Они посылали и больше, только без шума.
— То есть, — сказал Саблин не утвердительно, а вопросительно.
— Нуль-физика вообще ни при чем. Нуль-кабины через двадцать лет будут стоять на каждом углу. Еще пара лет работы, потом адаптация, и транспорт исчезнет.
— Но тогда, — Саблин встал и прошелся по диспетчерской. — Тогда. Тогда.
— Тогда надо искать причину в чем-то, отличном от нуль-физики.
— Издеваемся, да?
— Ничуть не бывало. Просто вспомни, что случилось с утра в день катастрофы.
— Ничего, — буркнул Саблин и вдруг сел. У древних было выражение «так и сел», и с ним случилось именно это.
— Горбовский прилетел, — сказал он радостно. Открытия всегда приносили ему радость, даже если это были мрачные открытия.
— Ну, не только Горбовский, — пояснил Камилл. — Не только. Еще Валькенштейн, Диксон.
— Они точно не…?
— Нет, раньше здесь никто из них не появлялся.
Все они по-прежнему улавливали идеи друг друга, иногда им не мешали и космические расстояния. Это не была телепатия — телепатии, как и телепортации, не существует; это было существование в одном темпе, так называемая первая сверхчеловеческая скорость, как шутил один из них, когда-то биохимик, ныне балетмейстер.
— Х-хо! — сказал Саблин. — То есть скопилась, иными словами, критическая масса идеальных людей, и тогда…
— Я не сказал бы, что идеальных. Сам Горбовский показался мне даже недалеким.
— Да тебе все…
— Не все. Вязаницын явно умней. Жена Вязаницына еще умней Вязаницына.
— Но не Диксон же?
— Чисто интуитивно — Валькенштейн. Мне в его брюзгливости послышалось что-то наше. Что-то снисходительное.
— Диксон, — вспоминая, медленно проговорил Саблин. — Диксон, что же я знаю про него? Он самый сильный звездолетчик, физически сильный. У него лучшие показатели в шахматах. Лучший рейтинг в бисере…
— Это интересно, кстати. На Радуге бисер в большой моде.
— Но это же никак не коррелирует…
— Почему, все-таки не для дураков.
— Но эта Волна, — Саблин снова стал ходить из угла в угол, — эта конкретная Волна… Надо просто понять, кто вызвал критические значения.
— Слишком много параметров. Может быть, именно эта его простоватость, я про Горбовского…
— Понял, не дурак.
— Может быть, именно она вошла в конфликт с местным интеллектом. Может быть, сила Диксона. Может быть, эмпатия Валькенштейна, хотя здесь было так себе с эмпатией. Над Скляровым, например, они все глумились, и на его месте я многих бы просто размазал. Прежний я, конечно, а не Камилл.
— Ну хорошо. Ты здесь жил, так скажи — в чем здесь выступ?
— Выступ всегда более или менее в одном и том же, — сказал Камилл с легким недоумением. Он не понимал, почему даже Саблину приходится объяснять очевидные вещи. — Выступ образуется из-за преодоления человеческого, невнимания к человеческому, из-за следующей ступени человеческого. Тогда происходит реванш, и все отбрасывается — иногда на век, иногда на год.
— Х-ха. А ты можешь сказать, в чем принципиальное отличие от нашего случая?
— Это трудно, — признался Камилл.
— Глупости, тебе ничего не трудно.
— Получится дешевый парадокс.
— Дело привычное.
Камилл стрельнул в него глазами с настоящей застарелой ненавистью.
— Грубо говоря, — сказал он вкрадчиво, — в нас не осталось ничего животного, а в них теперь проснулось только животное.
— А в тебе?
— Во мне, — сказал Камилл, — очень много злости.
— Я чувствую.
— Есть чувство, что меня обманули, хотя обманывал себя всю жизнь только лично я. Оказалось, любое развитие рано или поздно дает выступ, любой выступ рано или поздно дает Радугу. Предельная задача состоит не в том, чтобы ускорять прогресс, но в том, чтобы вовремя и в нужных точках его притормаживать.
— Это тривиально.
— Все вообще тривиально.
— Правильно будет сказать, что после Радуги ты способен только на тривиальное.
В эту секунду в бывшей диспетчерской вылетело окно. Ворвался сырой холод.
— Твои штучки? — без паузы спросил Саблин.
Камилл выглянул наружу.
— У меня, — сказал он с облегчением, — таких способностей нет.
Заоконный холод был ему приятен. Бешеная вспышка злобы оседала, как пена.
— Раньше мы друг другу сочувствовали, потом ненавидели, — объяснил Камилл. — Теперь преобладает раздражение. Сильных эмоций у меня вообще мало.
— А тогда кто это? — поинтересовался Саблин, по-прежнему не глядя на пустую раму. В здании Дворца были кармалитовые стекла, они выдержали Волну. Теперь в них метнули чем-то, чего они не выдержали.
— Это снежок, — пояснил Камилл.
— Че-го?
Саблин, оказывается, не разучился удивляться.
— Кармалит выдерживает любые температуры, — сказал Камилл, — но на морозе он хрупок. Довольно слабого удара, а тут был сильный. На Радуге никогда не было снега. При нормальной температуре пуля не прошибла бы, а теперь вот.
— И кто так шутит?
— Это, — сказал Камилл, — предстоит выяснить тебе. 13.
В Детском детский психолог Ли Синь собирался беседовать о детском с так называемыми детьми Габы, которые пережили Волну в непонятных лесных убежищах. Шанса добраться до столицы у них, разумеется, не было, поскольку Габа мог в силу своей специальности затормозить любой двигатель, включая двигатель прогресса, а разогнать, тем более без горючего, не мог ничего. Но Габа был человек древнего племени и чувствовал пустоты в земле, а также легко входил в ментальный контакт с представителями любого коренного населения. Он что-то пошептал, и открылся лаз. Дети охотно об этом рассказывали, но вообще Ли Синю они не нравились. Они смотрели так, как не должны смотреть дети, а именно свысока. И лица у них были нездорового и недетского цвета, желтоватые, не смуглые, а как бы перезревшие. Хотелось назвать их желтушными.
Как всякий хороший детский психолог, Ли Синь выбрал эту печальную профессию не от хорошей жизни. Он жалел в каждом неадекватном ребенке себя, потому что сам был не совсем обычным школьником: в свой первый день в интернате он безутешно рыдал, так что на второй его отпустили. Напрасно его уверяли, что никто не хочет ему зла, что теория воспитания предполагает полную добровольность, что он может отправиться к родителям в любой момент, но просто здесь ему будет лучше, сам посмотри, гораздо же лучше! — нет, он рыдал как сумасшедший, как обманутый, как дитя, которому пообещали поездку с родителями на карусели, а вместо этого призвали в армию. На него было так жалко смотреть, что воспитатель сказал матери: ничего не поделаешь, это не болезнь, а особый склад психики, и возможно, он рожден для каких-нибудь уединенных занятий. Мать не поверила и жестоко его отругала за распущенность, но он так был счастлив вернуться домой, что ни на какую ругань не обращал внимания и только тихо поскуливал от счастья. Он и сейчас легко мог воспроизвести тогдашнее отчаяние, погрузиться в него — в этот мир стопроцентно и безнадежно чужих, которым хорошо было вместе, а вот ему с ними совершенно никак, до отвращения, и ему казалось, что они постоянно подчеркивают эту свою отдельность, демонстрируют ему свою спаянность, и он никогда не научится преодолевать эту границу между уютным миром собственной комнаты, где у каждой игрушки была своя история, свой день рождения (день покупки), свои сложные ритуалы укладывания спать, — и вот этим чужим пространством, где обменивались фантиками от жвачки и смотрели комиксы. Как ни странно, вся его жизнь как раз проходила на публике, он беспрестанно общался с толпами и решал чужие проблемы, ездил на конференции, налаживал связи в коллективах, пресекал травлю, вообще занимался всем, чего требует экстремальная педагогика, — но заниматься всем этим мог только потому, что в семилетнем возрасте испытал на себе милосердие; его пощадили и отпустили. Поток тепла, который от него шел, как раз и вызван был вечной благодарностью к тому воспитателю и к матери, которая, вопреки твердой и бесчеловечной воле отца, сказала: никуда он больше не поедет. И ничего, как-то самовоспитался дома, читая литературу и смиренно выслушивая периодические нотации. А потом счастливо женился, вопреки всем прогнозам, и счастливо трудоустроился — а все потому, что иногда надо пожалеть ребенка, увидевшего мир как он есть, то есть глазами потерявшегося щенка.
Вот он теперь со всей душой, с полной готовностью помочь, адаптировать, вытащить из депрессии наблюдал так называемых детей Габы — но эти дети, числом десять, совершенно не нуждались в его услугах. Они не просились к родителям — хотя родители изводили комиссию требованиями немедленно их выдать на руки; они знай переглядывались и посмеивались. Это не были кукушата Мидвича, не были мутанты, которых чудесно и ужасно преобразила Волна, — или, верней, она преобразила их кардинально, но отбросила не назад и не вперед, а в сторону. Уже по первым секундам общения Ли Синь — как-никак один из ведущих профи в своем деле — уловил телепатические сигналы, которыми они обменивались; сигналы были невербальные, не фразированные, не иероглифические — это были именно перепасовывания усмешек, скептических и временами брезгливых. Им было смешно. На взрослых они смотрели как на юных недоумков, надеявшихся спасти их со спасательной шлюпки и бросить обратно в свою ледяную воду. Они были вне человечества и не желали вернуться.
— Так что вы делали в убежище? — осторожно расспрашивал Ли Синь.
— Там был дедушка, старичок, — широко распахивая прозрачные глаза, с хорошо разыгранным простодушием говорила девочка Соня, и в тоне ее было издевательство. Так говорили дети в самых плохих фильмах.
— Где?
— В лесу, в норе. В глубине норы. — Она округляла глаза и мелодраматически ахала. — Он дал нам орешков.
— Вы их съели или что-то сохранилось?
— Что-то сохранилось, — сурово говорил мальчик Илья. — После чего съели.
— И что? — заинтересованно, однако тоже очень фальшиво говорил Синь.
— И с тех пор нас ничто не радует, не интересует, — пояснял мальчик Саша, которому было семь, а говорил он как сорокалетний. — Ничто не может нас теперь привлечь. И когда мы смотрим на вас, — говорил он, не пугаясь, а именно расчетливо пугая, — мы видим в углу его. Ааааа!
Он показывал пальцем в угол. Дети дружно ахали и хохотали. Ли Синь никому тут не был нужен со своей любовью, ему как бы говорили, что пошел бы он вон. Им было прекрасно в коллективе, они ни на что не жаловались.
— Да-да, — скучно говорил он. — И он скалит зубы и говорит вам: выплюнь да разотри.
Он прекрасно знал этот рассказ. Он другого не понимал: откуда они знали? В школе им не читали этого.
— Ты не понимаешь, — вдруг серьезно сказал мальчик Сережа. — Тебя тут не было.
То, что они называли Ли Синя на ты, было тоже неправильно. В Детском учили говорить на вы с незнакомцами.
— Хорошо, меня не было, — кротко соглашался Ли Синь. — А вы были. Что теперь с вами не так?
— С нами все хорошо, но вы же нас предали. Вы нас бросили, — сказала Соня.
Теперь взрослые были у них во всем виноваты. На самом деле, разумеется, не виноват был никто, даже Скляров, но все чувствовали вину, а дети умело эту вину эксплуатировали. Они вымещали на взрослых странную вражду. Иначе говоря, это были первые дети в истории Полудня, которые видели во взрослых исключительно врагов, и сами назначили себя их врагами, и ненавидели все, что эти взрослые делали и могли предложить.
— Вы другие, вы не такие, как мы, — старательно объясняла Соня. Она была тут у них главный спикер. — И не надо думать, что это Волна сделала. Это всегда так было. Мы это всегда чувствовали, но только теперь можем назвать.
— Вы заблудились и нас туда же тащите, — с видом вдумчивого карапуза цедил Мехмет, изображавший медлительность. Мехмет не был медлителен, Ли Синь отлично видел, что это быстрый, острый, жестокий мальчик. Но он как бы играл в том же плохом фильме роль туповато-рассудительного бутуза. Он даже казался толстым, надувал щеки.
— Мы не дадим вам нас увлечь и вовлечь, — добавлял Сережа. — Мы дети Радуги, мы всем расскажем.
Эти дети отлично понимали, что никто их на Радуге не оставит, что дегуманизация зашла далеко, но не настолько же; но они пережили откат гораздо более жестокий и желали теперь откатить туда же весь мир. Они будут теперь расчетливыми, холодными антилидерами, они будут высмеивать любую инициативу, тормозить любое добро; с блистательным цинизмом будут они измываться над любым проектом. Они будут делать это из чистого наслаждения разрушать все, до чего дотянутся, — потому что строить им скучно и пресно. Они не будут даже потреблять. Они будут антидетьми антирадуги, полной противоположностью отцам, и все это они будут проделывать под тем предлогом, что их бросили в лесу.