Каждый ухаб, в который с отчаянным скрипом проваливалась карета на пути к молдавской крепости Сорока, вытряхивал из меня остатки иллюзий и вбивал в голову одну и ту же мысль: я — инженер, а еду на ярмарку лицемерия. Государь швырнул меня на совершенно чужое поле, где вместо законов физики действуют правила придворной кадрили. При этом мои спутники с усердием наставников, обучающих медведя танцевать, взялись меня просвещать.
Первым начал князь Дмитрий Голицын. Отложив в сторону обитую сафьяном книгу, он обернулся ко мне, и в его взгляде читалась вся скорбь древнего рода, вынужденного иметь дело с выскочкой.
— Сударь мой, Петр Алексеевич, извольте внять, — его бархатный голос привык повелевать без крика. — Переговоры с Портой — не штурм крепостной стены. Здесь надобен не солдатский наскок, а лисья поступь. Вы должны разуметь: для османа слово — это тень дела, истинный же разговор ведется знаками. Вот предстанет перед вами их визирь, Дамад Али-паша, а над его шатром — бунчук. Ежели на нем три хвоста — он всего лишь глашатай, и речи его пусты. А вот ежели пять или, избави Боже, семь — перед вами сам султан в обличье своего слуги, и каждое его слово отлито в золоте.
Он выдержал паузу дабы я осознал глубину премудрости. В голове вертелся один простой, невысказанный вопрос: каков будет обменный курс этих знаков на реальную выгоду, если подарить визирю не шубу, а право на беспошлинную торговлю этими соболями через Азов?
— А дары, генерал? — продолжал Голицын, чуть оживившись и поведав поучительную историю о провале посольства из-за неверно подобранного цвета скакуна. — Это же целый язык! Кинжал с бирюзой в дар — оскорбление, ибо камень сей у них символ обмана. Однако тот же клинок, но с рубином в рукояти — знак чистоты ваших помыслов и уважения. Соболья шуба в двадцать шкур — учтивость. А в двадцать пять — уже намек на вашу силу и щедрость. Они станут взвешивать каждую шкурку, оценивать даже завиток на серебряной чаше. И по этим знакам судить о мощи нашей Империи, а не по вашим громовым машинам, кои суть грубая сила варвара.
Передо мной сидело живое воплощение прошлого — человек, для которого форма окончательно подменила содержание. Вся «московская» школа дипломатии казалась мне сложнейшим, веками отлаженным механизмом с ничтожным КПД. Система, спроектированная не для решения проблем, а для бесконечного сохранения лица и затягивания времени.
Сухое покашливание прервало князя. В разговор вклинился дьяк Щелкалов, до того молчаливо шуршавший бумагами, — полная противоположность Голицыну. Молодой, резкий, с голодным блеском в глазах карьериста новой, петровской формации.
— Прошу прощения, княже, за дерзость, — голос дьяка был сух. — Однако, уповая лишь на старый обычай, мы рискуем увязнуть в церемониях, позабыв о букве закона. Господину генералу надобно знать, что европейские посредники мыслят иными категориями. Как учит нас великий Гуго Гроций, любой договор, заключенный под давлением, может быть оспорен. Посему австрийцы будут всячески пытаться вписать в текст пункт о «добровольном волеизъявлении сторон», что свяжет нам руки. Французы же, следуя заветам Пуффендорфа, станут настаивать на расплывчатых определениях границ, создавая задел для будущих споров. Наша задача, Петр Алексеевич, — зацепиться за каждую букву. Один неверный термин — и весь прутский триумф обратится в прах на бумаге.
Он даже предложил подготовить для меня юридическую справку по каждому из переговорщиков, чтобы я мог лучше понимать их слабости. На протяжении всего времени он был еще и личным переводчиком. Это его, как я понял, напрягало,
Так я и оказался между молотом и наковальней. Между византийской хитростью и европейским крючкотворством. Один предлагал месяцами разгадывать ребусы из собольих шкур, другой — годами тонуть в болоте юридических толкований. Оба, презирая методы друг друга, сходились в одном: дело это долгое, тонкое и моему инженерному уму совершенно недоступное. Искусные фехтовальщики видели во мне дубину, которую им поручили направить в нужную сторону.
Прибытие в Сороку лишь утвердило самые мрачные предчувствия. Угрюмая крепость нависшая над седыми водами Днестра, стала центром театра абсурда. На нашем, левом берегу, раскинулся строгий, по-военному лаконичный русский лагерь. На правом, в отдалении, пестрел шатрами и суетой османский. А между ними, на широкой пойме у самой воды, сиял шелками и позолотой третий лагерь — общий для «посредников». Французский маркиз, мой старый знакомец де Торси, и австрийский граф, чьи государи вели по всей Европе кровавую войну за испанское наследство, здесь, на краю света, были вынуждены изображать миротворцев. Их негласная цель была очевидна, уж я то прекрасно понимал, что их цель — не допустить усиления России, этого внезапно выросшего на востоке гиганта. Шатры их стояли рядом, караулы обменивались вежливыми поклонами, и от этого зрелища веяло таким запредельным лицемерием, что хотелось сплюнуть.
Стоя на высоком берегу, я смотрел на эту картину, и все детали наконец сложились. Передо мной была сцена. Декорации расставлены, роли распределены. В этой пьесе, написанной за тысячи верст отсюда, в Вене и Версале, России отводилась роль проигравшей стороны, которую милостиво спасают от собственной дикости и турецкого гнева. Мои спутники готовились играть по этим правилам. Я — нет.
Раскинутый на пойменном лугу нейтральный шатер для переговоров воплощал собой показное миролюбие. Дорогие персидские ковры скрывали примятую траву, а наполовину поднятые тяжелые шелковые стенки впускали внутрь душный, пахнущий пылью и речной водой воздух. В центре, на низком восьмиугольном столе, уже дымились крошечные кофейные чашки. Все было устроено на османский манер: сидеть предстояло на расшитых подушках, что для турок было привычно, а для европейцев, вынужденных поджимать ноги в тесных чулках, — откровенно унизительно.
Когда мы вошли, турецкая делегация уже была на месте. Возглавлял ее Великий Визирь Силахдар Дамад Али-паша. Высокий, широкоплечий, с пронзительным взглядом хищной птицы, он возлежал на подушках. Только что вырвавший у венецианцев Морею, он был окружен аурой этой победы плотнее, чем расшитым золотом кафтаном. Он приехал сюда явно диктовать условия, и каждый его жест говорил о желании смыть «случайный» позор Прута.
После обмена ритуальными, ничего не значащими приветствиями, визирь медленно взял со стола янтарные четки.
— Светлейший Падишах, тень Аллаха на земле, в своей безграничной мудрости готов выслушать прошения северных посланников, — начал он, его бархатный голос сочился ядом, облеченным в вежливость. Щелчок янтарной костяшки в его пальцах прозвучал в тишине излишне громко. — Однако справедливость требует, чтобы Азов, как вы его называете, эта древняя твердыня Ислама, был возвращен под сень полумесяца, а за дерзость вашу и нанесенное оскорбление была уплачена достойная контрибуция.
Безупречно вежливая пощечина. Князь Голицын, сидевший с идеально прямой спиной, чуть побледнел. Щелкалов, напротив, вжал голову в плечи, лихорадочно зашуршав бумагами в портфеле. Я же, откинувшись на подушки, лишь машинально чертил носком сапога на ковре какую-то замысловатую шестеренку, слушая этот спектакль со стороны.
— Честь нашего Императора не менее дорога для нас, чем честь вашего Падишаха для вас, о мудрейший, — немедленно парировал Голицын, расправляя несуществующую складку на манжете. — И мы прибыли сюда говорить о вечной дружбе, а не о дани.
Они часами кружили друг вокруг друга, апеллируя к чести своих государей. Визирь говорил о «восстановлении поруганной справедливости», Голицын — о «нерушимости границ, скрепленных кровью».
«Посредники» с наслаждением подливали масла в огонь. Французский маркиз, скрывая усмешку за изящным веером, решил поддержать визиря:
— Ваша правда, о мудрейший, — вкрадчиво пропел он. — Честь — это основа тронов. И великий король Людовик, мой повелитель, несомненно, поддержит справедливые требования своего османского брата.
Австрийский граф фон Штаремберг, напротив, изображал миротворца. Беспрестанно утирая платком потный лоб, он источал благодушие и озабоченность.
— Полноте, господа, полноте! — увещевал он. — Война — последнее дело королей. Его Императорское Величество Иосиф предлагает компромисс!
Могучего, уверенного в себе Дамада Али-пашу эти европейские интриганы, словно быка на корриде, дразнили и вели в нужном им направлении. Они играли на его гордости и амбициях, превращая сильного воина в марионетку.
Кульминация этого театра абсурда наступила на третий день. Когда, казалось, стороны исчерпали все поводы для споров, австрийский граф, с видом человека, решающего важнейший государственный вопрос, поднял новую тему.
— Господа, прежде чем мы двинемся дальше, необходимо прояснить один деликатный момент в преамбуле будущего трактата, — торжественно произнес он. — А именно, титулование Его Величества русского Государя.
Визирь напрягся. Голицын замер.
— Мы полагаем, — продолжил австриец с невинной улыбкой, — что наиболее корректным будет именовать его «Император и Самодержец Всероссийский», как-то принято в Европе. Титул «Император», или по-нашему «Цесарь», ставит вашего русского союзника вровень с моим повелителем, Священным Римским Императором. Это знак величайшего уважения.
И тут ловушка захлопнулась. Глаза визиря потемнели. Чуть позже я узнал, что за этим скрывалось: для османов титул «Цесарь» (Кайсар-и Рум) исторически принадлежал их злейшему врагу — византийскому императору. Признать его за русским царем означало признать того наследником Константинополя — вещь немыслимая.
— В грамотах наших предков, — отчеканил Дамад Али-паша, и его голос стал жестким, — московский правитель всегда именовался «Великим Князем». Мы чтим традиции. Иного Кайсара, кроме того, что в Вене, мы не знаем!
Шатер взорвался. Голицын вскочив на ноги, насколько это позволяла поза на подушке. Щелкалов начал лихорадочно листать какие-то бумаги. Весь день прошел в ожесточенном, бессмысленном споре. К вечеру, окончательно вымотанные, стороны разошлись, так и не решив, как им называть друг друга. Покидая шатер с гудящей головой, я окончательно утвердился в мысли: это сумасшедший дом, и если я не найду отсюда выход, он поглотит и меня, и всю мою миссию.
Вечером ко мне явился Дубов.
— Петр Алексеевич, — доложил он с серьезным лицом, — приказ Императора. «Пусть, говорит, твоя птица летает, барон. Пусть турки видят, что Прут был не случайностью, и мы можем достать их где угодно. А европейцы пусть прикидывают, сколько их крепостей можно сжечь с воздуха. Пусть думают. Мысль — лучший тормоз для спеси».
Сначала я не понял задумку Государя. Петр сказал Дубову передать это послание на третий день переговоров, если они до этого времени затянутся.
А наутро, я хмыкнул, разгадав хитрость Государя-императора. Каждое последующее утро, с первыми лучами солнца, моя единственная, чудом собранная из обломков «Катрина» поднималась в серое небо. Не пересекая Днестр, она с вызывающим спокойствием курсировала вдоль нашего берега — огромная птица, беззвучно плывущая над суетой трех лагерей. Этот полет и стал моим главным аргументом, который не требовал перевода.
Расчет оправдался. Во время очередного раунда переговоров Дамад Али-паша, которому в глубине шатра солнце никак не могло светить в глаза, вдруг резко приказал своему слуге:
— Опустить полог с той стороны! Слепит.
Все и без слов поняли: слепит его не солнце, а медленно проплывающая над рекой «Катрина». Это было немое признание. Победитель венецианцев, полководец, чье имя внушало трепет, каждое утро получал напоминание: есть сила, против которой его янычары бессильны.
Моя «случайная» вечерняя прогулка с Щелкаловым по нейтральной полосе у реки привела меня точно к цели. У походного столика с вином я застал европейских посредников. Не заметив моего приближения, они яростно спорили, по очереди наводя подзорную трубу на висящую в закатном небе «Катрину».
— Это против всех правил! — кипятился австриеец фон Штаремберг, отставляя бокал. — Война не ведется в небесах! Это… нечестно!
— Честность, граф, — холодно парировал француз де Торси, опуская трубу. — Добродетель для дуэлянтов, а не для империй. Меня куда больше волнует, чем эта штука заряжена. Если она способна нести греческий огонь, то ваш Буда и моя Страсбургская крепость превращаются в картонные коробки.
Заметив меня, они резко замолчали. К счастью Щелкалов перевел их диалог, насколько это было возможно сделать быстро. Маркиз, однако, быстро оправился и изобразил на лице радушную улыбку, полную заговорщического понимания.
— А, генерал! Присоединитесь к нам? Любуемся вашим… творением. Воистину, гений не знает границ. Как я и говорил вашему Государю, союз наших умов мог бы изменить мир.
— Всего лишь инженерное решение практической задачи, маркиз, — спокойно ответил я, принимая предложенный бокал. — Наблюдение за собственной границей.
— Безусловно, — в голосе француза зазвучали доверительные нотки. — Но некоторые решения меняют мир. Ваш Государь, кажется, обрел весьма весомый аргумент в любом споре. Нам всем, полагаю, стоит поторопиться с заключением мира, пока такие аргументы не стали единственным языком, на котором говорит Россия.
Он одновременно льстил, напоминая о нашем прошлом разговоре, и давил, прозрачно намекая, что терпение Европы не безгранично. Страх сплотил их. На следующий день, с видом величайшего одолжения, маркиз предложил «окончательный компромисс».
— Дабы не терзать слух Великого Визиря чуждыми титулами, — заявил он, — предлагаю вписать в договор формулировку: «Высокие договаривающиеся стороны…», без дальнейших уточнений.
Очередная ловушка. Безликая формулировка лишала договор веса, ставя Императора России вровень с каким-нибудь мелким немецким курфюрстом.
— Мы не можем на это пойти, — немедленно отреагировал Щелкалов. — Это умаляет достоинство нашего Государя.
— Ах, оставьте, — отмахнулся маркиз. — Главное — суть, а не форма. Ваш генерал, я уверен, мыслит категориями реальной силы, а не словесной шелухи. Не так ли?
Он посмотрел на меня, пытаясь отделить рационального инженера от косных, упрямых дипломатов. Расчет был прост: расколоть нашу делегацию, выставив меня прагматиком, а Голицына и Щелкалова — недалекими формалистами. Спина князя Голицына окаменела — он был готов ринуться в бой за честь державы. Я же понимал, что именно этого от нас и ждут.
Как же они все меня достали. Если все это закончится, я попрошу у Государя только одну награду — никогда не отправлять меня на такие задания. Жуть!
К исходу недели переговоры окончательно скатились в фарс. Подстрекаемый маркизом, Дамад Али-паша выдвинул новое, совершенно неприемлемое требование: срыть укрепления Таганрога. Шатер взорвался возмущением — даже невозмутимый Голицын покраснел от негодования, а Щелкалов, вскочив, рассыпал по ковру свои бумаги.
Вечером в нашем лагере царило уныние.
— Поручение императора провалено, Петр Алексеевич, — констатировал Голицын, наливая себе вина дрожащей рукой. — Они хотят нашего унижения, а не мира. Завтра же надобно отправлять к Государю гонца с докладом о провале.
Слушая их, я понимал, что проигрываю. И не визирю — тот был всего лишь фигурой на доске. Моим настоящим противником стали невидимые кукловоды, дергавшие за ниточки. Продолжать игру по их правилам означало идти прямиком в ловушку. Значит, пора было ломать игровой стол.
План был чистым безумием. А только такие у меня в последнее время и срабатывали. Проверим эту теорию на практике.
За моей спиной — Государь, вручивший мне чрезвычайные полномочия со словами: «Твое слово — мое слово». Эта власть была тяжким бременем. Один неверный шаг или неверное решение — и я стану предателем в глазах своих и дураком в глазах чужих. Меншиков и прочие недруги с наслаждением воспользуются моей ошибкой, чтобы уничтожить и меня, и все мои начинания. Однако иного выхода не оставалось. Продолжать этот фарс в шатре означало проиграть.
Той же ночью я вызвал к себе одного из пластунов Дубова, который завербовал того у Некрасова. Молчаливый казак, способный раствориться в любой толпе наверняка мог быть лучшим и в епархии Брюса. В руки казака я вложил дорогой турецкий кинжал в богато украшенных ножнах, купленный накануне.
— В ножнах, под подкладкой, — записка, — тихо сказал я. — Продашь его аге, который командует личной охраной визиря. Не дари, а именно продай, за полцены. Скажешь, товар срочный, уезжаешь до рассвета. Это важно.
Пластун молча кивнул и растворился в темноте. В свитке, написанном на клочке пергамента, был не просто текст, а эдакий «шифр», понятный лишь человеку его круга.
«Великому Визирю от генерала Смирнова. Собаки лают громче нас. Их хозяева довольны. Предлагаю разговор для тех, кто держит поводок, а не для тех, кто на нем сидит. Завтра, за час до рассвета, у старой водяной мельницы на острове. Я буду один. Если честь воина для Вас не пустой звук — Вы тоже будете одни. Если я не увижу в полночь на южном бастионе трижды поднятый фонарь, завтра Российская империя прекращает переговоры и мы будем считать, что османы готовы к миру только тогда, когда сотни небесных птиц окажутся над Стамбулом, чтобы повторить прутский позор».
Угроза была точной. Я писал на русском, надеясь, что его толмачи переведут ему. Посвящать своих «дипломатов» во все это я не хотел, знал их реакцию, успел уже понять ход мыслей этих деятелей.
Время застыло, превратив остаток вечера в пытку. На крепостной стене Сороки я стоял рядом с понурыми Голицыным и Щелкаловым. Они уже смирились с провалом, мысленно сочиняя оправдательные депеши Государю. Они видели тупик. Я же вглядывался в непроглядную тьму османского берега, где едва мерцали огоньки вражеского лагеря. Механизм был запущен. Теперь все зависело от того, окажется ли моя угроза действенной. Ровно в полночь тьма на том берегу должна была дать ответ. Или поглотить мою последнюю надежду.