— Когда он только подобрал меня, мы некоторое время жили в задней половине хижины рыбника в Торк-на'Отче.
Лал поморщилась: Торк-на'Отч славится своей копченой рыбой, и более ничем не примечателен. Я говорю:
— Быть может, сейчас его здесь нет, но он здесь был, и довольно долго — все говорит об этом. Тебе он посылал сны, потому что так проще всего было разыскать тебя в твоих скитаниях, но я много лет жила на одном месте, и мне он писал письма. Они до сих пор со мной. Он писал отсюда, из Коркоруа: он описывал и рынок, и людей, и даже свой дом. На этот счет я ошибаться не могу. Не могу!
Должно быть, я невольно повысила голос, потому что Лукасса обернулась и посмотрела на меня своими светлыми глазами, которые все время были расширенными и все время, казалось, видели не меня, как я есть теперь, а меня тогда: запуганное существо, привыкшее постоянно оглядываться через плечо. Лал сказала:
— Я тебе верю. Но ты так и не смогла найти тот дом, а ведь мы дважды объехали все, от рынка до летних пастбищ. Теперь я по слову Лукассы еду в старую красную башню, как ты предложила, потому что не знаю, что еще можно сделать. Если мы не найдем его следов в той башне, я немедленно вернусь в трактир и напьюсь. Мне нужно много времени, чтобы напиться, так что лучше начать пораньше.
На это мне возразить было нечего. Молодой торговец вцепился в мое стремя, протягивая мне клетку со щебечущими птицами. Лошадь Лукассы ухватила под уздцы торговка, предлагая шелковые юбки. «Две штуки почти в ту же цену, как одна, моя красавица! Сплошные рюшики да оборочки — будет где милому поиграться!» Лукасса на нее даже не взглянула. Мы ехали следом за Лал вдоль лотков с овощами, пробирались, растянувшись цепочкой, между виноторговцами и палатками, заваленными по самую крышу овечьими шкурами и чесаной шерстью. Временами наши лошади вовсе останавливались, застряв в толпе или боясь наступить на кого-нибудь из базарных ребятишек, вопивших и шнырявших прямо под ногами. Но наконец слева открылся узкий мощеный переулок, ведущий к садам и на белую дорогу, уходящую к желтым холмам. Выехав на дорогу, мы ненадолго пустили лошадей в галоп. День был славный. Мне даже захотелось петь.
Когда Лал натянула повод, мы были почти у самых холмов, и впереди показались дома, которые мы уже обшаривали по два раза, более или менее с согласия их обитателей. Дома были побольше, чем в городе, но все равно в основном деревянные — только изредка попадались кирпичные или каменные усадьбы. И все они были круглыми, с цветными, сводчатыми крышами, которые делали их чуточку похожими на булки, поднявшиеся в печи. И такими же унылыми, как булки — по крайней мере, на мой вкус: стоит провести хотя бы один день, не говоря уж неделю — среди этих кругленьких, уютненьких домиков — и начинаешь тосковать по карнизам, островерхим кровлям, шпицам, шпилям — короче, по углам. Хотя, конечно, в соседних горах этих углов сколько угодно, хоть завались. Они съедают слишком много неба, даже на расстоянии, и снег, лежащий на вершинах, их не смягчает: это лед, сверкающий, точно слюна, на их тощих боках. Они похожи на огромных диких вепрей.
Лал коснулась плеча Лукассы и сказала:
— Сегодня ты не просто наша спутница — ты наш предводитель. Веди, а мы пойдем за тобой.
Она нарочно произнесла это довольно небрежным тоном, но в глазах Лукассы вспыхнул такой ужас, что мы с Лал поспешно обернулись, думая, что нам грозит какая-то опасность. Когда мы снова повернулись к Лукассе, она была уже далеко, и мы догнали ее только в холмах, миновав первые дома.
Накануне вечером я была усталой и раздраженной, и предложение вернуться в красную башню было скорее злой шуткой. Лал не говорила Лукассе, куда ехать, но Лукасса уверенно свернула на нужную тропу, словно уже не раз там бывала. Ближе к башне она перешла на медленный шаг, как на рынке в Коркоруа. Глаза у нее сделались пустые, рот приоткрылся — я видела такие лица у прорицателей в тех краях, где искусство прорицания пользуется почетом, когда они отыскивают воду в местах, где воды нет и быть не может. Позади меня слышалось частое дыхание Лал.
Красная башня стояла полуразрушенной и держалась на честном слове, но даже если бы она была целой и невредимой, она все равно выглядела бы странно и неуместно среди этих суровых серых гор. В тех краях все льнет к земле и старается казаться как можно неприметнее: дома похожи на свежие караваи, а крепости — на караваи, зачерствевшие до каменной твердости. А эта башня — башня с наружной лестницей, окнами на каждом повороте и чем-то вроде обсерватории наверху — словно явилась из южных волшебных сказок, из тех краев, где ночами можно достаточно долго смотреть на звезды, чтобы сочинять о них истории. Именно такой дом он и должен был построить для себя, этот дерзкий, невозможный старик. Мне следовало догадаться об этом еще вчера, раньше Лукассы, раньше кого бы то ни было.
Лукасса спешилась в тени башни, и мы прокрались во двор следом за ней. По крайней мере, кругом было так тихо и Лукасса так медленно вошла в полуобрушившиеся высокие ворота, что казалось, будто мы крадемся. Ворота выглядели ветхими, их оплетал дикий виноград, но мы уже знали, что ходить там достаточно безопасно, — иначе бы не пустили Лукассу вперед. На внешнюю лестницу она внимания не обратила, а направилась прямиком к стене, открыла почти незаметную дверь, о которой мы ей даже не говорили, и уверенно принялась подниматься по ступенькам, не говоря ни слова и не оглядываясь.
Мы молча следовали за ней. Лал смахивала с дороги паутину, а я прикрывала лицо от совиного и мышиного помета, который Лукасса стряхивала, поднимаясь по ступенькам. Ступеньки были скользкими от помета. Лестница оказалась такой же длинной, утомительной и вонючей, как и в первый раз. Мне не раз вспоминался взгляд темно-карих глаз мальчика Россета, каким он проводил нас на рассвете. Он, верно, воображал, что мы направляемся навстречу удивительным приключениям, — ему ведь казалось, что вся наша жизнь состоит из одних приключений. Мальчик слишком много думает — и совсем не замечает своей собственной обыденной красоты. Это делает его вдвойне привлекательнее. Будто мало мне других неприятностей…
В темноте мы с Лал снова, как и в первый раз, стукнулись головами о низкую балку, которая была в конце лестницы. А Лукасса не стукнулась. Легко, хотя ей пришлось согнуться почти вдвое, она скользнула влево, так быстро, что на несколько секунд мы потеряли ее из виду. Переведя дух, я шепнула Лал:
— Найдем мы нашего друга или нет, все равно ты мне когда-нибудь расскажешь, откуда она это знала. Уж в этом-то ты не имеешь права мне отказать.
Конечно, башня была с секретом: в полуразвалившихся стенах скрывалась тайная сердцевина. По внешней лестнице нельзя было выйти на площадку, где мы сейчас стояли, — а только отсюда и можно было попасть в комнатку, куда ушла Лукасса. Мы с Лал вчера полдня шарили, простукивали стены, рассуждали, спорили — а под конец только ругались и терялись в догадках, — прежде чем нашли ту комнату. А это невинное, несведущее дитя прошло прямиком туда, точно к себе домой! Лал тихо ответила:
— Это не моя тайна, и не мне о ней рассказывать. Спроси у нее самой.
Но сейчас я не решилась бы даже попросить Лукассу передать мне сыр или помочь подтянуть подпругу. И Лал это знала.
В комнате было очень холодно. У магии нет запаха, как думают многие, но она оставляет после себя холод, про который мой смеющийся старый друг часто говаривал, что это дыхание той стороны, того места, откуда приходит к нам магия — «как соседский кот, которого приманивают из-за забора кусочком курятины, чтобы он ловил наших мышей». На соломенной циновке валялась опрокинутая тренога с котелком, на дальней стене болтался полуоборванный шелковый гобелен в темно-синих тонах. Несколько колб на длинном столе, высокий деревянный табурет, разбитый стакан. Пол разрисован узорами, начерченными мелом и углем. Что они означают, мы с Лал так и не догадались. Узоры были затоптаны и полустерты.
Лукасса стояла в середине красно-черного рисунка — словно ребенок накалякал цветными чернилами. Она взглянула на нас. Лицо ее было ужасно: лицо пророчицы, которая готовится изречь жуткое предсказание. Оно морщилось и менялось, как вода, под ветром нечеловеческих ритмов и велений. Она закричала на нас — она, наша бледная спутница, ни разу не повысившая голоса, даже тогда, когда бросала вызов мне в лицо.
— Почему вы ничего не видите, ничего не чувствуете? Это было! Это было здесь!
Могу поклясться, что каменные стены содрогнулись от этого крика, точно добрая лютня, которая вздыхает у тебя в руках, отзываясь чужому голосу.
— Лукасса, — мягко сказала Лал, — мы действительно ничего не видим. Что здесь произошло, Лукасса?
Тут я должна высказаться в защиту себя и Лал — хотя бы из чистого тщеславия. Если бы мы всегда были так нечутки к недавним событиям, происходившим в других местах, мы никогда бы не оказались на пороге той холодной комнатки. Но тут — то ли какие-то остатки магии притупили нашу бдительность, когда мы в первый раз побывали там без Лукассы, то ли — и я предпочла бы верить второму, — именно ее присутствие заставило проступить на столе буро-красное запекшееся пятнышко, на полу — царапины от когтей, на шелковом гобелене — сокрытый зелено-золотой рисунок, изображающий человека с драконьими крыльями, сцепившегося с чем-то вроде мерцающей тени. Видимо, та же тварь, что наполовину сорвала гобелен со стены, разодрала его надвое, сверху донизу, и казалось, что кровь сражающихся вот-вот польется нам на руки. Мы растерянно стояли у стены. Я произнесла короткую молитву — для собственного успокоения, не рассчитывая быть услышанной, — но Лал выдохнула нечто, что, по-видимому, означало «аминь», хотя на каком языке — я не знаю.
Ярость Лукассы, похоже, немного улеглась. Когда она снова заговорила, сказав: «Вот тут и тут», она была больше похожа на ребенка, доведенного до отчаяния медлительностью и тупостью взрослых.
— Вот тут стоял ваш друг, а вот тут — его друг, а вон там, — она небрежно кивнула в ближний угол, — то место, откуда явились Другие.
Для нее это было так очевидно!
В том углу, сложенном из камня, шифера и цемента, как и все прочие углы, воздуха нет вообще. Только холод. Быть может, сейчас башня уже обрушилась, но тот угол цел и поныне. Мы с Лал переглянулись, и я поняла, что мы подумали одно и то же: «Это не угол и не стена — это дверь. Открытая дверь». Позади нас Лукасса нетерпеливо сказала:
— Вон там, где вы стоите, — смотрите, смотрите!
Она подошла к нам и указала в пустоту, такую свирепую пустоту, что я едва не схватила Лукассу за руку, боясь, что это древнее, грозное ничто откусит ее. Но вместо этого я повернулась к ней и сказала так мягко, как только могла:
— Что это был за другой, Лукасса? Как он выглядел?
Девушка сердито топнула ногой.
— Не «он», не «другой» — Другие, Другие! Двое людей сражались, они были очень злы, а потом пришли Другие!
Она по очереди смотрела на нас, только теперь начиная пугаться — ребенок, впервые заметивший страх на лицах взрослых. Она прошептала:
— Нет… Нет…
— Из такой тьмы ничто не является без зова, — сказала я Лал поверх головы Лукассы. — Кто-то должен был их призвать.
Лал кивнула. Я спросила у девушки:
— Кто призвал этих, Других? Который из двоих людей?
Но Лукасса ухватилась за руку Лал и не смотрела на меня.
Я повторила вопрос, а потом его задала Лал — но Лукасса молчала, несмотря на все уговоры Лал. Наконец Лал махнула рукой и спросила Лукассу:
— Ты говоришь, тут сражались двое людей. Почему они сражались, и как? И кто из них победил?
Лукасса по-прежнему молчала. Я пожалела, что не взяла с собой лиса. Она вечно бормочет что-то ему на ухо. Теперь он наверняка знает о ней куда больше нас обеих. И так будет и дальше — настолько-то я его знаю.
— Магия, — сказала Лал. — Это был магический поединок.
Лукасса вырвала у нее свою руку — не столько нарочно, сколько потому, что ее всю трясло. Голос Лал сделался резче.
— Лукасса, один из этих двоих — человек, которого мы искали так долго, тот самый старик, который пел овощам в огороде. Если бы не он…
Она покосилась на меня, поколебалась, потом развернула Лукассу лицом к себе и сжала ладони девушки своими. И сказала медленно и отчетливо:
— Никто, кроме тебя, не поможет нам отыскать его. Если бы не он, ты сейчас лежала бы мертвой на дне реки. Все, что будет дальше, зависит только от тебя.
Ее слова звенели, как удары подков по холодным камням.
В стенах, настолько пропитанных магией, не стоит задерживаться дольше необходимого — если, конечно, ты сам не опытный волшебник. А в иных случаях и тогда не стоит. Это порождает лживые видения у тебя в сердце — не знаю, как сказать лучше. В тот миг мне показалось — да нет, так оно и было, — что Лал держит Лукассу в горсти, точно воду, и что, если Лукасса прольется или просочится сквозь сжатые пальцы, она растечется по всем темным углам и останется там навеки. Но Лукасса не пролилась. Она опустила голову, потом снова подняла ее и твердо посмотрела нам в глаза своим странным, видящим прошлое взглядом. Я не решусь утверждать, что это была прежняя Лукасса, потому что к тому времени я уже кое-что начала понимать. Кем бы ни была эта девушка, она перестала быть той, кем она родилась.
— Он сражался очень отважно, — произнесла она, ни к кому не обращаясь. — Он был очень умен и ловок. Его друг тоже был умен и ловок, но он был не настолько уверен в себе и к тому же боялся. Они стояли тут, лицом к лицу, и превращали эту комнату то в недра солнца, то в океанское дно, то в ледяные уста демона. Стены вокруг кипели, воздух рассыпался на ножи — много-много крошечных ножичков, и дышать было нечем, кроме этих ножичков. И целую тысячу лет тут царила тишина, не было слышно ни звука, потому что воздух весь превратился в ножи. И старик устал и исполнился печали, и воскликнул: «Аршадин! Аршадин!»
Этот крик, даже повторенный ее чистым, тихим голосом, заставил меня зажмуриться.
Лукасса продолжала:
— Но его друг не обратил на это внимания и продолжал теснить его — тьмой, и пламенем, и такими видениями, от которых душа его сгнила и вытекла, отравляя бледных тварей, которые пожирали ее у него на глазах. И тогда старик сделался ужасен от страха, горя и одиночества, и метнул в ответ такую молнию, что его друг на миг утратил власть над ним и испугался еще больше него, и призвал на помощь Других. Это все тут, в камнях, это написано повсюду.
Я смотрела на следы от когтей, выжидая, когда Лал задаст следующий вопрос. Но она молчала. И когда я посмотрела ей в лицо, то увидела надежду, что этот вопрос задам я. И еще я увидела, что она страшно устала. Для Лал очень важно всегда казаться неутомимой, и никогда прежде она не позволяла мне заглянуть под эту маску. Она ведь не может быть намного старше меня. А между тем я была еще юной, когда впервые услышала о Лал-Одиночке. Интересно, когда она в последний раз кого-то о чем-то просила?
— Вчера вечером ты говорила о смерти, — сказала я. — Так кто же все-таки умер здесь, старик или тот, кого ты зовешь его другом?
Лукасса посмотрела на меня и чуть заметно покачала головой, словно моя слепота исчерпала ее запасы недоверия, гнева и жалости, оставив лишь тупое терпение. Тот человек, которого мы искали, часто смотрел на меня так.
— Умер-то друг, — сказала она равнодушно и устало. — Но он снова встал.
Надо признаться, что ахнула только я. Лал не издала ни звука, только на миг оперлась на стол. Лукасса сказала:
— Друг призвал на помощь Других, и они убили его, но он не умер. Старик… старик бежал. Его друг погнался за ним. Куда — я не знаю.
Внезапно она опустилась на пол, уткнулась лицом в колени и расплакалась.
А-а, милый мой, если бы вы сразу помянули про ноги, я бы вам тут же все и рассказала! Имен-то ведь я не запоминаю, только свои реплики. И выдающиеся исторические события, вроде ног того парнишки — славные были ноги, длинные, чуть по земле не волочились, когда он въехал в мою жизнь на своем забавном сером коньке. Это было одно из тех событий, про которые ты сразу понимаешь, что они останутся с тобой навсегда. Я смывала вчерашний грим со своей старой физиономии — да-да, спасибо, вы очень любезны, — так вот, я смывала вчерашний грим у кадки с дождевой водой, что стоит рядом с навесом для дров, и тут увидела из-под нижнего края своего полотенца эти ноги. Я полотенце-то поднимаю — вот так вот, медленно, — и смотрю, когда же эти ноги кончатся, а они все тянутся и тянутся, до самых плеч. А сам-то — кожа да кости, бедный малыш, лохматый, как его конек, и ни кусочка мяса на костях. Мне часто кажется, что я всю свою жизнь только и делала, что скиталась, скиталась, скиталась, сколько себя помню — а помню я себя давно, чуть ли не с сотворения мира, — но когда я хорошенько разглядела этого мальчика, то подумала, что все мои дурацкие скитания не составят и сотой доли того, что пришлось пройти ему. Я ведь не только в актерском ремесле смыслю, но и кое в чем еще, что бы вам про меня ни рассказывали.
Ну так вот, смотрим мы друг на друга и смотрим, смотрим и смотрим, и так бы мы там и стояли по сей день, если бы я не заговорила. Я так думаю, что они просто приехали и встали посреди двора, потому что ни он, ни его конек не могли сделать больше ни шага, и не осталось у них ни единой мысли, ни капельки надежды — кураж у них иссяк, понимаете? А когда кураж иссяк — тут уж дело совсем плохо, можете мне поверить. Глаза-то у него были живые, но они не знали, зачем живут — только одна жизнь в них и была, а больше ничего. Такие глаза я только у животных видела, а у людей — ни разу. Безмятежная жизнь, ничего не скажешь.
Что я сказала-то? А, чепуху какую-то — сейчас и вспомнить стыдно. Что-то вроде: «Ну что, в следующий раз ты меня признаешь?» или «В наших краях, когда смотришь на женщину так долго, принято жениться». Что-то вроде этого или даже еще глупее — да это и неважно, потому что не успела я договорить, как он взял и свалился с лошади. Просто начал вот этак съезжать, съезжать, съезжать набок и съезжал до тех пор, пока не рухнул наземь. Я успела его подхватить, усадила, прислонив к кадке, и плеснула водой ему в лицо. Ну, в этом-то ничего удивительного нету — все то время, что я не была в дороге или не разучивала новые пьесы, я утирала рот какому-нибудь очередному мужику. Пустая трата времени, если гак подумать.
Хотя у этого паренька ротик был довольно славный, да и мордашка ничего. Простая деревенская мордашка — точнее, была когда-то. Я ведь и сама родилась на ферме, где-то неподалеку от Кейп-Дайли — по крайней мере, так мне рассказывали. Правда, на следующий день мы оттуда уехали, так что наверняка не скажешь. Вскоре мальчик открыл свои темные деревенские глаза, посмотрел прямо мне в лицо и произнес: «Лукасса». Спокойно так, словно это и не он только что упал в обморок от голода и изнеможения. Нет, настоящие живые люди — это для меня иногда слишком.
Ну, по крайней мере, это имя я знала не хуже своего собственного — и, заметьте себе, куда лучше, чем хотелось бы. Я достаточно стара, чтобы не стыдиться признаться, что мне пришлось провести немало ночей, слушая, как очередной дурак рядом со мной ворочается и шепчет чужое имя до самого рассвета. Но то, по крайней мере, бывало по моему собственному выбору, пусть даже это и глупо. И совсем другое дело, чем каждую ночь — каждую ночь! — просыпаться оттого, что этот парнишка Россет мечется в соседнем деннике и вскрикивает: «Ньятенери!.. Лукасса, милая Лукасса… о Лал… О Лал!» Говорить с ним об этом было так же бесполезно, как будить его. По утрам он вскакивал свеженький, как огурчик, а вот мы чем дальше, тем больше выглядели так, словно всю ночь занимались тем, что ему снится. Мужчины начали поговаривать об убийстве. Я возражала, но чем дальше, тем слабее.
— Лукасса уехала с подругами, — сказала я. — Они могут вернуться вечером или завтра утром — в общем, я не знаю, когда. Посиди тут, я тебе поесть принесу. Ты меня слышишь?
Потому что, понимаете ли, я не была уверена на этот счет. Я подозревала, что эти невыносимые темные глаза попросту не видят меня.
— Оставайся тут! — твердо сказала я и побежала искать Россета.
Россет был неплохой парнишка, если не считать этой его одержимости — которую он, надо думать, теперь уже перерос, если, конечно, до сих пор жив. Он тут же бросился собрать каких-нибудь объедков от вчерашнего ужина (тех самых, которые должны были подать нам на ужин сегодня — так здесь кормят тех, кто живет в конюшне) и даже ухитрился раздобыть кружку довольно жидкого красного эля. А я тем временем позаимствовала немного овса для лошади и тунику из нашего сундука — ту самую, которую я ношу в «Двух дочерях леди Вигги», где я на протяжении половины пьесы переодета мужчиной. Эту пьесу мы играем редко — разве что кто-нибудь нарочно закажет, — так что перед у туники был почти чистый, как ни странно.
Когда я вернулась, Россет уже кормил наше долгоногое привидение супом с ложечки, а кое-кто из наших подобрался поближе и начал задавать вопросы. Парень не обращал на них внимания, а едва увидев меня, сразу спросил:
— Подруги. Сколько?
— Сколько надо, — отрезала я чуточку резковато. Старею, должно быть, раз обычное «спасибо» начало значить для меня больше, чем эпическая погоня за похищенной принцессой, даже если у героя — такие красивые ноги, каких я лет двадцать не видела и еще столько же не увижу.
— Черная женщина, — парень нетерпеливо кивнул. — …И еще одна, высокая, смуглая, нечто вроде воительницы.
Конечно, плохо быть такой мелочной, но мне уже хватало Россета, у которого при одной мысли о них глаза сразу делались щенячьи, а тут еще и этот приехал. Я вдруг почувствовала, что меня это все ужасно раздражает. Слишком похоже на пьесу, которую приходится играть по нескольку раз подряд. Я сказала:
— Мое имя Лисонье, а того парня, что тебя кормит, зовут Россет. Ты можешь назвать свое имя?
— Тикат, — ответил он и тут же заснул.
Тригвалин, наш первый любовник, попытался влить в него немного бренди, но я не позволила. Он это бренди сам делает, и теперь мы не можем позволить себе появляться в некоторых городах и даже целых провинциях исключительно из-за щедрости Тригвалина. Я сказала Россету:
— Пусть поживет пока у тебя на чердаке. Хозяин и не узнает.
Россет только взглянул на меня и сказал:
— Карш всегда все знает.
Тут Тикат снова проснулся и объявил:
— Я из… — и назвал место, которого я не вспомню, хоть убей. — Я приехал за Лукассой.
Да, вот так просто. Все то время, пока мы затаскивали его в конюшню, сдирали с него одежду — он, бедняжка, весь был в царапинах и открытых ранах, так что местами его тряпки попросту присохли к телу, — и отмывали его, он не переставая твердил:
— Скажите Лукассе, что я приехал за ней.
Долго же ему пришлось ехать, этому деревенскому мальчику!
— Придется сказать Каршу, — вздохнул Россет.
— У парня нет денег, — заметила я. — У него вообще ничего нет, кроме лошади и собственной шкуры. Как ты думаешь, твоему хозяину этого хватит?
Мы играли в Коркоруа с незапамятных времен и всегда останавливались в этой конюшне. До сих пор недолюбливаю этого медлительного толстяка. Он не вороват — это, собственно, единственная причина, почему мы останавливаемся именно у него, — но на этом его добродетели и заканчиваются, насколько мне известно. Нет в нем ни воображения, ни щедрости и уж точно ни капли милосердия. Он лучше сдаст свою лучшую комнату семейству скорпионов — разумеется, если скорпионы заплатят, — чем позволит безденежному бродяге переночевать под самым дырявым навесом во дворе. Карш — он такой, его все знают.
— Сейчас ему лишние руки как раз не помешают, — сказал Россет. — Тут на рынок приехали три компании одновременно и пробудут у нас с неделю, если не целых две. Маринеше одной с ними не управиться, а я сам буду слишком занят, чтобы ей помогать. Если он сможет работать хотя бы чуть-чуть, я, пожалуй, поговорю с Каршем.
— Я могу работать, — сказал Тикат. Он попытался встать, и ему это даже почти удалось. — Но это только до тех пор, пока не вернется Лукасса. Потому что тогда мы вместе поедем домой.
Да, вот так вот, прямо и просто.
Тут ко мне подошел Дардис и пробубнил:
— Через пять минут репетиция.
И смылся прежде, чем я успела ткнуть его под ребра и сказать все, что я об этом думаю. Нет, вы скажите: человек двадцать лет играл «Злого лорда Хассилданию» на всех перекрестках от Граннаха до холмов Дюрли — и до сих пор боится выдохнуться к последнему акту, как случилось всего-то один раз в Лимсатти. А что это значит? А это значит, что нам — именно нам! — приходится повторять и повторять эту проклятую старую пьесу каждую свободную минуту — и, видимо, нам придется повторять ее до могилы. Но зато это дало мне удобный повод перестать спать с ним. Право же, лучше сны Россета, лучше лошади, пускающие ветры, лучше все, что угодно, чем эти строки, которые бормочут тебе на ухо посреди ночи. И, кстати, после этого мы только крепче сдружились. Странно, как иногда выходит с такими вещами.
Россет натянул на Тиката тунику и кивнул мне, чтобы я шла по своим делам, сказав:
— Ступайте, все в порядке. Я дам ему немного отдохнуть, а потом мы вместе пойдем к Каршу. Все в порядке.
Когда я оглянулась назад от дверей конюшни, мальчик сел и снова попытался встать, да только запутался в своих замечательных ногах, точно новорожденный козленок, который уже знает, что ему надо бежать прямо сейчас, а иначе смерть. Насколько я знаю, в мире нет ни единой души — ни мужчины, ни женщины, — которая стоила бы подобной преданности. Но, с другой стороны, что я знаю-то, кроме своих реплик?
Когда я очнулся, то спросил про Кролика. Парнишка-конюх сказал, что Кролик уже успел укусить двух Лошадей и одного актера, так что я заснул снова.
Когда я проснулся во второй раз, вокруг были сумерки и тишина, если не считать того, что временами внизу фыркали и переминались с ноги на ногу лошади. Актеры, или кто они там, все куда-то подевались, а парнишка, Россет, насвистывал где-то на улице. Я медленно спустился с чердака, отстраненно отметив, что на мне — слишком тесная для меня туника, задубевшая от чужого пота. Помнится, там еще была собака: каждый раз, как она гавкала, моя голова раздувалась, становясь огромной, точно целый дом, а потом снова сжималась. В деннике недалеко от двери я увидел Кролика. Он заржал, увидев меня, но до него было слишком далеко, и я не мог его погладить. Я прислонился к двери и сказал:
— Хороший Кролик, хороший…
Отсюда, от дверей конюшни, трактир выглядел больше любого здания, какое я когда-либо видел. Две трубы, свет во всех окнах. Ночной ветер донес до меня смех и запах дыма, погладил мое лицо и добавил немного сил моим ногам. Я направился к трактиру, потому что думал, что Лукасса может быть там.
Россет нашел меня под деревом рядом со свиным загоном. Меня, кажется, стошнило, но сознания я больше не терял — точно помню! Я прекрасно сознавал, кто я такой и где я, но при этом понимал, что лучше будет еще некоторое время постоять на четвереньках. Россет присел на корточки рядом со мной.
— Тикат! Я ведь два раза пробегал мимо этого места, тебя искал. Что ж ты меня не окликнул?
Я не ответил. Он просунул руки мне под мышки и попытался поставить меня на ноги. Я оттолкнул его — должно быть, сильнее, чем рассчитывал: он сел на пятки и некоторое время сидел, глядя на меня и не говоря ни слова. Он был на пару лет моложе меня и сложением очень похож на Кролика: коротконогий и широкогрудый, с шапкой лохматых золотисто-рыжих волос, широким ртом и быстрыми темными глазами. Доброе, любопытное и раздражающее лицо — таким оно показалось мне тогда. Я сказал:
— Мне помощь не нужна.
Россет беззлобно усмехнулся. Он не обиделся.
— Ну, тогда вы с Каршем прекрасно сойдетесь. Он как раз никому не помогает. Идем, — и он протянул мне руку.
— Не нужен мне твой Карш, — сказал я. — Мне нужна Лукасса и моя лошадь, и больше ничего.
Тут я встал на колени и мы посмотрели друг другу в лицо. А свиньи хрюкали в сгущающемся мраке и просовывали рыла сквозь корявые столбы загородки, пытаясь дотянуться до места, где меня стошнило.
— Лукасса еще не вернулась, и ее подруги тоже, — возразил Россет. — А что до того, что тебе нужно, а что нет, то, поверь мне, единственное, что сейчас важно — это чтобы Карш разрешил тебе кормиться и ночевать здесь, пока ты не поправишься. Ну же, Тикат!
Внезапно он сделался совсем мальчишкой, и к тому же мальчишкой встревоженным.
Я встал — без его помощи, но на третьем шаге у меня подломились ноги. Россет меня подхватил, но мне уже надоело, что меня все время поднимают, гладят по головке и сажают на другое место, точно младенца. Я снова отпихнул его.
— Я могу и на четвереньках, — сказал я. — Я уже полз на четвереньках.
Россет шумно выдохнул — в точности как Кролик, когда он мной недоволен. Потом взял меня под мышки и поставил прямо, не обращая внимания на мое сопротивление. Эти мальчишеские руки с обломанными ногтями были куда сильнее, чем казались на первый взгляд. Он сказал мне на ухо:
— Я это все делаю не ради тебя, а ради Лукассы. Ты ее друг, и потому я должен помогать тебе, пока она не вернется. А потом можешь делать со своей дурацкой гордостью все, что твоей душе угодно. Пошли. Либо ты обопрешься на меня, либо мне придется все время тебя поднимать. Пошли.
Россет подпер меня плечом, и я почувствовал, как он беззвучно хихикнул.
— Вы с Каршем вдвоем будете смотреться просто замечательно! — сказал он. — Жду не дождусь!
Изнутри трактир оказался меньше, чем выглядел снаружи. Мы вошли через кухню. Кухня была полна густого, жирного дыма. Мимо протолкнулась женщина, потом мужчина, но я их не разглядел как следует — глаза очень слезились. Кто-то яростно рубил мясо и что-то кричал, но стук ножа заглушал его голос. Россет провел меня в зал под руку, точно слепого. В зале дым развеялся достаточно, чтобы я смог увидеть человек десять, а то и больше, сидящих за ужином. Столы и стулья были грубые, неструганые, ножки разной длины — это мне особенно бросилось в глаза, я тогда еще подумал: «А у нас в деревне куда лучше делают!» После кухни в зале мне показалось холодно, хотя в очаге пылал огонь. Потолок был низкий, из горбылей, почерневших от сажи, поддерживаемых толстыми неошкуренными столбами. С балок свисали три лампы. Они медленно покачивались на сквозняке, отбрасывая на оштукатуренные стены длинные шевелящиеся тени. Под ногами шуршал тростник.
На нас никто внимания не обратил. Гости мало чем отличались от тех, кто останавливался ночевать у бабушки Тайвари — единственной в нашей деревне, кто сдавал комнаты путникам. Несколько торговцев, за длинным столом — толпа пьяных гуртовщиков, моряк, святые люди, мужчина и женщина, совершающие паломничество в горы. А из дальнего угла наблюдал за всем происходящим толстый бледный человек в грязном фартуке. Россет повел меня к нему, заискивающе улыбаясь и в то же время говоря уголком рта:
— Запомни одно. Он терпеть не может, когда ему перечат, но тех, кто ему не перечит, презирает. Не забывай про это.
Толстый человек внимательно следил за нами.
Когда мы подошли вплотную, толстяк оказался выше, чем я подумал сначала, — точно так же, как его трактир оказался меньше. Сырое тесто. Сплошное сырое тесто. Не человек, а пряник, которому чудом удалось уберечься от печки. Лицо его было похоже на мучной пудинг, с бородавками и родимыми пятнами вместо изюминок. Но глаза, воткнутые в него, были круглые, голубые и удивленные — глаза маленького мальчика под морщинистыми, тяжелыми веками ворчливого старика. Не знаю, может быть, на другом, более добром лице они выглядели бы вполне обычными. Не знаю. Я знаю только, что никогда в жизни не видел таких глаз, как у толстого Карша-трактирщика.
— Хозяин, это Тикат! — поспешно выпалил Россет. — Он пришел с юга, ищет работу.
Детские голубые глаза еще раз окинули меня взглядом, тонкие губы едва разомкнулись, но хриплый голос толстяка легко перекрыл шум в зале:
— Что, еще один бродяга с навозной кучи? Да ему и ночного горшка не вынести!
И голубые глаза забыли обо мне.
Россет похлопал меня по руке, подмигнул и передвинулся так, чтобы Карш его видел.
— Он просто устал, хозяин! Он измучился в дороге, это да. Но стоит его накормить и дать как следует отоспаться, и он сгодится для любой работы, что в доме, что во дворе. Честное слово!
— Честное слово, честное слово! — недовольно пробурчал трактирщик, но все же посмотрел на меня, на этот раз повнимательнее. Наконец он пожал плечами. — Ну что ж, пусть отсыпается и добывает себе еду, где хочет, а завтра поглядим. Может, для него и найдется какая-нибудь работа, не знаю.
— Он может переночевать со мной на чердаке… — начал Россет, но Карш перевел взгляд на него, и Россет умолк.
Карш сказал:
— Пусть сперва отработает день, потом ночует. Пусть приходит завтра, я же сказал.
И детские глаза почти скрылись за набрякшими, морщинистыми веками.
Россет начал было что-то говорить, но я отодвинул его в сторону. Голова у меня по-прежнему кружилась, то распухая до размеров звенящего колокола, то сжимаясь, как засохший каштан.
— Толстяк, — сказал я, — слушай меня внимательно. Я проделал долгий и тяжкий путь в одиночестве и явился сюда не затем, чтобы спать и есть в твоем хлеву. Я буду работать на тебя, я буду хорошо работать, лучше, чем кто-либо из твоих слуг, но только до тех пор, пока не вернется моя Лукасса. А тогда мы вместе уедем домой. И пока я работаю на тебя, начиная с этой ночи, я буду спать у тебя в конюшне и есть наравне со всеми, кого ты кормишь.
Россет отчаянно закашлялся и прикрыл лицо рукавом, чтобы не было видно, что он смеется.
— Если ты не согласен, — продолжал я, — то так и скажи — и пропади ты пропадом. Я и без денег сумею найти место получше твоей навозной кучи. Но завтра я вернусь за Лукассой, и послезавтра, и на следующий день. Так не лучше ли тебе извлечь из этого хоть какую-то пользу?
Я говорил и еще что-то, но в голове у меня так гудело, что я сам не слышал, что говорю. Потом Россет снова подхватил меня под мышки и осторожно опустил на стул.
Когда я наконец разлепил веки, трактирщик по-прежнему изучал меня. Его пухлое белое лицо выражало не больше чувств, чем мешок с мукой. Я услышал, как Россет убеждает его:
— Хозяин, нам ведь сейчас нужны помощники — эти две компании собираются остаться надолго…
Ответ прозвучал, как скрежет лодки по камням:
— Без тебя знаю. Помолчи, дай подумать.
Быть может, это просто от усталости — но мне показалось, что при этих словах шум в зале несколько поутих. Трактирщик Карш не понравился мне с первого взгляда — и с тех пор я своего мнения не переменил, но все же он был не просто пудингом.
— Забирай его с собой, — сказал он наконец Россету. — Пусть поест на кухне и ложится спать, где хочет. А с утра пусть приберется в бане и забьет те дыры, через которые в баню лезут лягушки — у тебя-то до них руки так и не дошли. Ну, а потом пусть отправляется на кухню, к Шадри.
На миг он широко открыл глаза. В его глазах светилось нечто вроде удивления — впрочем, я слишком устал, чтобы думать о том, чем оно вызвано. Он открыл было рот, словно собирался сказать что-то еще — что-то важное, имеющее отношение к Лукассе и ко мне. Но вместо этого снова посмотрел на Россета и буркнул:
— А насчет тех двоих ничего не слышно? Ты их больше не видел?
Россет покачал головой, и Карш без единого слова развернулся и ушел в подсобку. Двигался он мягко и плавно, словно волна, которая ходит от берега к берегу, не разбиваясь и не останавливаясь. Моя мать, которая тоже была толстушкой, ходила точно так же.
— Ух ты! — тихонько выдохнул Россет и засмеялся. — Я знал, что говорю, и все-таки…
И снова умолк.
— Пошли, — сказал он. — Ты заслужил, чтобы тебя накормили до отвала! Эй, Тикат, в чем дело?
Гуртовщики за своим столом затянули непристойную песенку, которую у нас в деревне знает любой малыш. Я подумал о Лукассе — и мне стало стыдно.
— Ладно, Тикат, пошли ужинать! — сказал Россет.
Они вернулись, как раз когда мы с Тикатом заканчивали ужинать. Мы выбрались со своими мисками на улицу и сидели под тем деревом, где Маринеша любит развешивать белье. Я услышал их первым — топот копыт трех лошадей и характерное поскрипывание седла Лал — уж как я его ни смазывал, ничего не помогает! Тикат тоже его узнал: он выронил миску, развернулся и увидел, как они въезжают во двор. Ньятенери наклонилась, чтобы что-то сказать Лал, и ее глаза и скулы блеснули в луче света. Лукасса ехала чуть позади, бросив повод и глядя в землю. Они проехали мимо, не заметив нас.
Честно говоря, я ненадолго забыл про Тиката. Его заботы насчет Лукассы — это его дело, а мне надо было предупредить Ньятенери про двух улыбающихся человечков, которые приходили ее искать. Я вскочил, окликнул их и бросился следом. Лал и Ньятенери остановились, чтобы подождать меня. За спиной у меня Тикат воскликнул: «Лукасса!» И столько горя, и радости, и облегчения прозвучало в этом единственном слове, что я до сих пор не могу забыть этого возгласа. Хотя тогда я на него почти не обратил внимания. И не оглянулся.
Я вцепился в стремя Ньятенери и единым духом выложил все: что эти люди делали и говорили, как они выглядели, какой у них был говор, каково было дышать одним воздухом с ними — а это было почти так же мучительно, как задыхаться у них в руках. Когда я дошел до этого места, Лал тихо ахнула, а Ньятенери на миг стиснула мое плечо. Очень было приятно. Я заметил, что Ньятенери не удивилась и не испугалась. Когда Лал спросила: «Кто они?», Ньятенери ничего не ответила, только чуть заметно пожала плечами. Лал ничего не сказала, но с этого момента все время, пока я говорил, смотрела не на меня, а на Ньятенери.
Я рассказывал им, как Карш заставил этих двоих убраться из трактира, когда позади нас внезапно вскрикнул Тикат, раздался топот копыт, и Лукасса налетела на нас, едва не выбив из седла Лал. Лукасса даже не извинилась. Пока мы с Ньятенери успокаивали всех трех лошадей, Лукасса не переставая твердила:
— Скажите ему, пусть замолчит! Пусть он замолчит! Он не должен говорить мне такого, пусть он перестанет!
Глаза у нее были совершенно дикие от ужаса, казалось, они вот-вот выскочат из орбит.
Тикат подошел к ней, очень медленно, осторожно, словно подбираясь к дикому животному. Его лицо, вся его длинная фигура выражали крайнее недоумение. Он повторял — осторожно-осторожно, мягко-мягко:
— Лукасса, это я. Я. Это Тикат. Тикат, понимаешь?
Но каждый раз, как он произносил ее имя, она только все больше съеживалась и отодвигалась подальше, прячась за лошадью Лал.
Ньятенери приподняла бровь, но ничего не сказала.
— Этот парень — ее жених, — объяснила Лал. — Он следовал за нами — очень долго. Это был настоящий подвиг.
Она приветствовала Тиката странным, плавным жестом, прижав обе руки к груди — я не раз потом пытался его воспроизвести, но у меня так ничего и не получилось. Никогда больше не видел такого жеста.
— Ты герой, — сказала она ему. — Я раз десять думала, что мы тебя потеряли. Ты умеешь идти по следу почти так же хорошо, как ты умеешь любить.
Тикат обернулся к ней. Глаза у него были такие же безумные, как у Лукассы, но не от страха, а от отчаяния.
— Что же ты натворила? Она ведь знает меня всю жизнь! Ведьма, колдунья, где моя Лукасса? Кто эта девушка, которую ты воскресила из мертвых? Где моя Лукасса?
Я всего три часа как познакомился с этим гордым и сумасшедшим упрямцем — и все же мое сердце готово было разорваться от жалости к нему.
— Так-так-так-так-та-ак… — сказала Ньятенери очень тихо, ни к кому не обращаясь. Лал взяла Лукассу за руки.
— Детка, послушай, это же твой мужчина! Как же ты его не помнишь?
Но Лукасса вырвалась, спрыгнула с лошади и без оглядки помчалась к трактиру. На пороге она столкнулась с Гатти-Джинни. Гатти опрокинулся на спину, точно жук. Лукасса упала на одно колено — Тикат снова болезненно вскрикнул, но с места не тронулся, — вскочила и ввалилась в трактир. Пение гуртовщиков поглотило ее.
В наступившей тишине Ньятенери пробормотала:
— Всюду тайны…
— Да, — ответила Лал. — Именно что всюду.
Она спешилась. Ньятенери, чуть помедлив, последовала ее примеру. Лал вручила мне поводья всех трех лошадей, сказав только: «Спасибо, Россет», и бросилась к трактиру. Ньятенери подмигнула мне и неторопливо зашагала следом. Гатти-Джинни корчился и вопил на пороге.
Я сделал все, что мог. В одну руку взял поводья, другой обнял за плечи Тиката и повел всех в конюшню. Лошади теснили меня, торопясь в стойло. Тикат же шел так покорно, словно его тоже вели на веревке, если не на цепи: голова опущена, руки безвольно болтаются, ноги спотыкаются о кочки. Он больше не сказал ни слова, даже когда я затащил его по лестнице на чердак, нагреб ему соломы, дал свою вторую попону и пожелал доброй ночи. Пока я чистил лошадей, мне казалось, что он ворочается и бормочет там наверху, но когда я снова залез наверх, чтобы принести ему воды, он уже крепко спал. Я порадовался за него.
Позаботившись о лошадях, я решил, что надо бы сходить в трактир, помочь Маринеше прибрать со столов. Я был на полпути к дому, когда внезапно передо мной, точно из-под земли, выросла темная фигура. Я чуть не упал: те двое охотников были где-то рядом, я это нутром чуял, — но фигура окликнула меня, и я сразу признал этот странный пронзительный голос. Это был старик, у которого внук живет в Коркоруа. Старик временами забредал к нам в трактир и подолгу просиживал за кружкой эля, болтая о том о сем. Старик был красивый: цветущие румянцем щеки, белые усы и удивительно длинные, изящные руки. Каждый раз, глядя, как он вертит этими своими руками одну из наших глиняных кружек, рассказывая о заморских зверях и давних войнах, я думал: «Хотелось бы мне, чтобы у меня были такие руки — и такая жизнь, о которой они говорят». Я никогда не видел его вместе с Лал, Ньятенери и Лукассой, и все же он казался мне чем-то похожим на них: юго-западный ветер, ворвавшийся в мою серую, обыденную жизнь, пахнущий такими историями, такими тайнами, что я о подобном даже и помыслить не мог, не то, чтобы понять. Голос старика начинал раздражать меня, если слушать его слишком долго, но тогда мне и это казалось правильным.
— Ах вот ты где! — воскликнул он. — Ну где же тебя и искать, как не на пути от одной работы к другой?
Он похлопал меня по руке и улыбнулся глазами, такими же голубыми, как у Карша, но при этом совсем другими: точно снег в тени, и почти такими же пронзительными и раздражающими, как его голос. Он продолжал:
— Неутомимый отрок, меня послали, чтобы поручить тебе еще одно дело. Госпожа Ньятенери с четверть часа тому назад отправилась в баню и просит, чтобы ты ей помог. Я вызвался передать тебе это, если встречу тебя по дороге домой. Вот я тебе и передал. Ну, а мне пора. Доброй ночи, доброй ночи, юный Россет!
И с этими словами он миновал меня и растворился в темноте.
Ничего необычного в этой просьбе для меня не было. Баня в «Серпе и тесаке» была довольно большая и благоустроенная для тех времен и тех мест, с двумя помещениями: в одном стояла ванна, а другое было разделено надвое длинной ямой, в которой лежали большие камни. К этому времени Ньятенери, должно быть, уже разожгла огонь под камнями, и они раскалились докрасна. В других северных землях парилки довольно популярны, но в окрестностях Коркоруа — не особенно: Ньятенери была одной из немногих гостей, которым приходило в голову воспользоваться странной — и единственной — причудой Карша. Карш не переставал громко сокрушаться о том, что устроил эту парилку. Я и не подумал оглянуться вслед старику, а сразу побежал к гостинице.
Я набрал два ведра воды у кухонного насоса и отправился в баню. В темноте тропа была довольно опасна — там повсюду торчали старые древесные корни, — и, несмотря на то, что я знал ее как свои пять пальцев, я вполне свободно мог вывихнуть лодыжку, а уж воду разлить и подавно. Поэтому шел я медленно — но и не только поэтому, хотя теперь мне и стыдно в этом признаться. Чтобы поддать пару в бане, заходить внутрь не надо: надо было просто подливать холодную воду на раскаленные камни через сток, устроенный между бревнами. Но в стене было и еще одно отверстие, чуть пониже уровня глаз, щель длиной в ладонь и шириной в палец, и я надеялся сквозь эту щель увидеть Ньятенери обнаженной, прежде чем пар скроет ее наготу. Конечно, мое поведение было непростительно, и оправданий мне нет — если не считать того, что из этого вышло.
Ночь была так тиха, что я отчетливо слышал мягкие шаги босых ног Ньятенери, близко-близко. Я пожалел, что восходящий месяц находится прямо у меня за спиной — Ньятенери может заметить, что золотой луч исчезнет, когда моя голова закроет отверстие. И вот я поставил одно ведро, взял второе и принялся потихоньку наклонять его, одновременно нагнувшись к узкой щели в стене бани.
Сперва я видел только кору на бревнах и собственные ресницы. Потом в щели мелькнуло что-то блестящее, сперва в одну, потом в другую сторону — раз-два! — сопровождаясь быстрым топотом двух пар ног, словно один танцор повторил движения другого. Я прижался лицом к бревнам, сощурился что было сил, и тут же увидел то, что так давно мечтал увидеть: левую грудь Ньятенери. Всего на миг мелькнула она у меня перед глазами: золотисто-смуглая, как летние холмы, круглая, как тыквы-пиниаки, что появятся на рынке ближе к лету, точно так же приподнятая на конце… Я услышал ее голос — она говорила на языке, которого я никогда не слышал. И ей ответили на том же языке. Голос был мужской, и я узнал его с первого же слова.
Ньятенери отошла от стены, давая мне лучше разглядеть парилку. Теперь она стояла ко мне спиной, широко расставив длинные ноги и слегка согнув их в коленях. В левой руке у нее был кинжал, на правую намотано банное полотенце. За ней виднелась огненная яма, оттуда пахло раскаленными темными камнями. Ньятенери заговорила снова. Голос ее звучал насмешливо и вызывающе. Она взмахнула кинжалом. Ей ответил другой мужчина — и мгновение спустя я увидел на той стороне ямы Криворотого. Он усмехался змеиной усмешкой и медленно приближался к Ньятенери. Он едва отрывал ноги от пола, и все же казалось, будто он танцует.
Когда он подошел так близко, что я мог слышать его легкое, ровное дыхание, Ньятенери внезапно бросила полотенце ему в лицо и легко перемахнула на ту сторону ямы. Там ее уже поджидал Голубоглазый. Он скользнул к ней, рассчитывая застать ее врасплох, пока она не обрела равновесия. Но Ньятенери его и не теряла: кинжал блеснул так молниеносно, что я не мог уследить за ним через свою щель, и, когда противник отшатнулся, Ньятенери проскочила мимо него, прорываясь к двери. У нее за спиной Голубоглазый лизнул левое запястье и тихо хохотнул, не потрудившись обернуться.
Двери я видеть не мог, и Криворотого тоже — я только слышал топот ног, его и Ньятенери, и по спокойствию Голубоглазого я догадался, что ускользнуть ей не удалось. Еще мгновение — и она снова появилась в поле моего зрения, на той стороне ямы, буквально волчком развернувшись в сторону Голубоглазого, двигаясь так быстро, что казалось, будто у нее в руке не один кинжал, а целая дюжина. Голубоглазому удалось увернуться, только подпрыгнув высоко в воздух и перекувырнувшись над кинжалом, который прошел в паре дюймов от его живота. Встав на ноги, он ударил сам — всего тремя пальцами, и я не видел, куда пришелся удар. Но Ньятенери отшатнулась в сторону, к стене, и эти двое набросились на нее, хохоча своим ужасным смехом. Я услышал свой собственный голос — я невольно вскрикнул от ужаса. А вот Ньятенери так ни разу и не вскрикнула. Наверно, те двое меня тоже слышали.
Приятно было бы думать, что мой бесполезный возглас отвлек их хоть немного, но я в этом очень сомневаюсь. Но главное — Ньятенери сложилась пополам, ударила ногами в обе стороны, как-то хитро перекувырнулась и вновь оказалась по эту сторону ямы, пока Криворотый и Голубоглазый только поднимались на ноги. Теперь Криворотый дышал иначе, и в том, что он крикнул Ньятенери, не было и следа смеха. Ньятенери торжествующе подпрыгнула, взмахнула кинжалом и хлопнула себя по заднице, демонстрируя свое пренебрежение. Да простится мне, что даже в тот миг я думал о том, как она красива. Я хотел ее, как самый блудливый кобель, несмотря на то что ужасно боялся за нее.
Так она началась и продолжалась, эта пляска охотников и добычи. Я и по сей день помню ее во всех подробностях. Ньятенери явно не хотелось связываться с Голубоглазым и Криворотым, несмотря на то что эти двое были безоружны. Она хотела одного: прорваться к двери и скрыться в ночи. А те, в свою очередь, хотели только прорваться мимо кинжала и дотянуться до нее своими длинными, тонкими руками. Они теснили ее, пытаясь загнать в угол, рассчитывая на то, что в конце концов они ее измотают. Так что до поры до времени они позволяли ей вертеться, насмешничать, выскальзывать из их хватки, зная, что рано или поздно она должна споткнуться, сделать неверный шаг, остановиться перевести дыхание… Они буквально поставили Ньятенери в безвыходное положение: убить их она не могла, и, как бы она ни уворачивалась, выбежать из бани она не могла тоже. Исход был ясен — я понимал это так же отчетливо, как и они.
Да, но Ньятенери! Она не желала признавать своего поражения. В парилке, кроме них троих, была еще и огненная яма, и Ньятенери все свои выпады, все свои маневры строила вокруг этой ямы, перепрыгивая на противоположную сторону, только когда одна из двух пар рук готова была уже вот-вот схватить ее, постоянно пытаясь заманить своих преследователей в огонь, прямо на раскаленные камни. Дважды ей это почти удалось: один раз Криворотый был уже в воздухе, размахивая руками и ногами в безмолвном ужасе, когда Голубоглазый одной рукой оттащил его в безопасное место, другой насмешливо отдав честь Ньятенери. А ее кинжал, казалось, жил своей собственной жизнью, танцуя в воздухе, точно порхающая бабочка, даже когда она подпрыгивала или кувыркалась. Она успела-таки пометить этих двоих, так быстро, что проходило несколько минут, прежде чем они замечали, что у них идет кровь. Ньятенери была первым настоящим воином, которого я когда-либо видел.
Но до двери она добраться не могла. В конце концов, главным было то, что она не могла добраться до двери. Несмотря на царапины от кинжала, Голубоглазый и Криворотый были куда выносливее Ньятенери, и к тому же один из них мог дать другому отдохнуть, а она себе этого позволить не могла. Она до сих пор уходила от большинства их ударов, но стоило кому-то из них коснуться ее локтем, краем ладони или хотя бы кончиком пальца — и все ее тело заметно содрогалось, и каждый раз ей требовалось все больше времени, чтобы прийти в себя, чтобы перескочить в ненадежное убежище, на другую сторону ямы. По большей части я только по звукам мог догадываться, что происходит, но один момент я вижу как сейчас: она вся подобралась, собрала все свое хакаи… ах, вы не знаете, что такое хакаи? Ну… скажем так, внутренние силы, лучшего слова подобрать не могу, — и буквально перелетает через яму, из того угла, куда загнал ее Голубоглазый, целясь в глотку Криворотому. Отважный маневр, но бесполезный: Криворотый отступает на два шага назад и на шаг влево и бьет двумя руками, так что кинжал вылетает у нее из руки, падает на пол и скользит к яме. Она пошатывается, ныряет вниз, ловя кинжал, и сама оказывается на краю ямы, исчезая из моего поля зрения. Кинжал крутится на полу, вспыхивая алыми отблесками.
И все-таки она по-прежнему молчит. Все, что я слышу, — это тихое, радостное хихиканье Голубоглазого и Криворотого, все, что я вижу, — это болезненное, безумное веселье на их лицах, когда они кидаются мимо моей щели, спеша схватить Ньятенери. А потом тишина. Как долго? Секунд пять? Десять? Полминуты? Я отвернулся от щели, зажмурился, слишком ошеломленный, чтобы испытывать боль — наверное, Тикат чувствовал примерно то же, — смутно сознавая, что надо бежать, бежать в трактир, в конюшню, куда угодно, прежде чем эти двое выйдут и увидят меня. Но я не могу двинуться с места, ни затем, чтобы помочь Ньятенери, ни затем, чтобы спасти себя — «и ведь так уже было, было когда-то! Кровь, пламя, хохочущие люди, и я — я все вижу, но ничего не могу: одинокий, растерянный, напуганный так, что не могу думать, даже дышать не могу. Там был огромный мужчина, пахнущий хлебом и молоком…»
Вы не понимаете, к чему все это? Ну да, конечно… Я открыл глаза, только когда услышал, как Криворотый взвыл от ярости и разочарования — точь-в-точь как шукри, который внезапно обнаружил, что мыши умеют летать. Как ей удалось не свалиться на раскаленные камни — до сих пор понятия не имею, но когда я снова наклонился к щели, Ньятенери скользнула мимо нее и на миг застыла. Кинжал она теперь держала в правой руке, а левая была как-то странно скрючена. О, я и теперь помню ее — хотя не должен был бы, по многим причинам: на губах играет торжествующая, насмешливая улыбка, седеющие волосы растрепаны, торчат во все стороны, и тело одето кровавым потом, точно королевским пурпуром. Хотел ли я ее? Хотел ли я ее даже тогда? Нет, я хотел быть ею, хотел всей душой, понимаете? Нет, вы понимаете?
Но, видите ли, это был конец. Даже я это знал. Когда она снова бросила им вызов на своем непонятном языке, заметно было, что она слегка задыхается; когда она наклонилась, расставив руки, точно призывая их в свои объятия, одно колено у нее дрогнуло — совсем чуть-чуть, но если даже я это заметил, можете себе представить, что заметили Голубоглазый с Криворотым! Левая рука у нее явно вышла из строя, и она то и дело легонько встряхивала головой, словно затем, чтобы прогнать сомнения или туман в голове. Страха в ней не было, и покорности судьбе тоже. Потом в поле моего зрения показался Голубоглазый. Он улыбнулся и коснулся лба пальцем — на сей раз это было уже не приветствие, а прощание. Ньятенери рассмеялась ему в лицо.
И внезапно я пришел в себя. Нет, это не значит, что я вдруг совершил какой-то героический поступок: вряд ли у меня хватило бы духу еще раз встретиться взглядом с этими двоими ради кого бы то ни было. Я просто внезапно осознал, что я — Россет, а это все-таки нечто большее, чем просто пара глаз, пялящихся сквозь щель в стене. Я снова обрел способность думать, и двигаться, и чувствовать гнев — так же, как ужас и глухую боль утраты. И что мне оставалось делать, как не то, для чего, собственно, я сюда и явился? Я поднял ведро, которое почему-то так и не выпустил из рук, наклонился, и аккуратно вылил всю воду в сток.
Воду подливать нужно медленно — на то, чтобы заполнить паром всю баню, требуется куда меньше воды, чем кажется. Я услышал, как один из них заорал, потом другой, а потом Ньятенери дико расхохоталась, и могу поклясться, что от этого смеха бревенчатая стена запульсировала у меня под щекой, точно теплая, живая плоть. Я опустошил ведро, выпрямился и снова прильнул к щели — как раз вовремя, чтобы увидеть, как Криворотый отступает спиной ко мне, очевидно, пытаясь растерзать на куски вставшую перед ним слепую пустоту. Сбоку скрытно блеснул кинжал Ньятенери, мягко прорезав пар и кожу пониже ребер. Криворотый молча согнулся и исчез в клубах пара.
Я выронил ведро и подкрался к двери. Надо остановить Голубоглазого, если он попытается сбежать, как-то задержать его, прежде чем Ньятенери его поймает. Никакого плана у меня не было: что бы я ни сделал, это вполне могло грозить мне смертью, и я это знал, и мне было страшно, но страх больше не сковывал меня. С той ночи прошло немало лет, и я успел наделать немало глупостей, но никогда, никогда больше мне не приходилось упрекать себя за бездействие — и впредь не придется, пока я жив. Это Ньятенери меня научила.
Я притаился у двери и обругал себя за то, что бросил ведро: я мог бы ударить им Голубоглазого или бросить ведро ему под ноги, когда он выскочит из бани. Мне и на миг не пришло в голову, что он может и не выскочить, что он и в одиночку вполне способен управиться с измученной Ньятенери. Из-за двери не доносилось ни звука. Я представил себе, как Голубоглазый и Ньятенери беззвучно кружат в клубах пара, ориентируясь только на ощущение врага, который может быть всего в нескольких дюймах, нащупывая друг друга кожей и волосами. Что-то ударилось о бревна внутри бани — что-то твердое, возможно, и голова, — и я успешно начал совершение своих глупостей с того, что отворил дверь.
То, что произошло потом, произошло так быстро, что я даже не успел понять, что случилось. Конечно, наружу вырвался пар, мгновенно ослепивший меня, потом на меня налетело чье-то тело, такое твердое, будто я наткнулся на стенку. Я упал на спину. Тело упало вместе со мной, потому что наши ноги переплелись. В меня молча вцепилось что-то горячее, и я в панике принялся отчаянно отбиваться, пытаясь освободить ноги. Одна моя нога ткнулась во что-то мягкое. Послышалось свистящее шипение, и тут сверху рухнуло что-то еще, окончательно меня придавив. Голубоглазый с Ньятенери дрались поверх меня, боролись, точно грозовые ветра, притиснув меня к земле и колотя меня так, что я принялся отбиваться, яростно, но беспомощно. Сейчас мне хотелось убить их обоих, потому что было очень больно. Кто-то из них так врезал локтем мне по носу, что я испугался, не сломан ли он.
А потом все прекратилось. Я услышал — точнее, почувствовал, — негромкий сухой кашель, словно кто-то ненавязчиво прочищает горло. Я толкнул лежавшее на мне тело, и оно медленно сползло в сторону. Голова упала в грязь рядом с моей. И негромкий, усталый голос Ньятенери произнес:
— Спасибо, Россет.
Поначалу я не мог встать. Ей пришлось помочь мне, и она сделала это мягко и осторожно, несмотря на то что одна ее рука висела так же безвольно, как голова Голубоглазого. Он лежал на боку, тихо-тихо, свернувшись клубком, и выглядел очень маленьким и очень удивленным. Я его всего закапал кровью, что шла у меня из носа. Я спросил Ньятенери:
— Он мертв?
— Если бы он был жив, мертвы были бы мы, — ответила Ньятенери. — С такими людьми, как этот, тебе дается только один шанс. — Потом тихо рассмеялась и добавила: — Как правило.
Она протянула руку за дверь и достала оттуда свой кинжал, немного неловко вертя его в правой руке.
— У меня никогда не получалось как следует метать ножи, — сказала она, словно бы самой себе. — Никогда не попадаю в цель. Не понимаю, с чего это мне взбрело в голову попытаться на этот раз! Если бы ты не отворил дверь, мне пришел бы конец. Спасибо.
Нос болел так, что голова шла кругом, и кровь все никак не останавливалась. Ньятенери уложила меня на спину, положила мою голову к себе на колени, и довольно бесцеремонно зажала мне нос мокрой тряпкой.
— Кто были эти люди? — прогундосил я.
Она сделала вид, что не расслышала, и ответила:
— Да, Каршу сказать придется — другого выхода я не вижу. Мне сейчас не под силу кого-то хоронить — я прямо на ногах не держусь.
Она рассеянно погладила меня по голове. Я отдался аромату ее усталого, разгоряченного тела, и впервые осознал, что ничто никогда не происходит так, как ты себе представлял. Я наконец-то лежал, прижавшись щекой к влажной коже Ньятенери, и груди, на которые я мечтал взглянуть хоть одним глазком, вздымались надо мной в такт ее дыханию — и все, чего мне хотелось, это чтобы у меня поскорее перестала идти кровь из носа. Смейтесь, смейтесь, ничего. Мне и самому было смешно.
Через некоторое время я наконец сумел сесть, и Ньятенери ушла в баню за своей одеждой. Я сказал в дверь:
— Они искали тебя, они хотели тебя убить. Почему? Что ты им сделала?
Она ответила не сразу. Я сидел в спокойной темноте, у моих ног лежал мертвец, и лирилит — птица, которая у вас зовется ночной плакальщицей, — уже оплакивала его где-то в саду. Не понимаю, как им удается сразу узнавать о том, что кто-то умер, но они всегда это знают — по крайней мере, так считается в тех краях, где я вырос. Ньятенери вышла на порог и прислонилась к косяку, неуклюже ощупывая левую руку правой. Она спросила меня, резко, но не сердито:
— Как вышло, что воду принес ты, а не Маринеша? Я просила ее.
— Я ее не видел, — ответил я. — Я встретился с тем стариком — знаешь его? Такой, с белыми усами? — и он сказал, что ты поручила это мне. Может, он просто перепутал? Он действительно очень старый.
— А-а! — сказала Ньятенери и молчала до тех пор, пока я в третий раз не спросил про Голубоглазого и Криворотого. Тогда она подошла, присела на корточки напротив меня, заглянула мне в глаза и мягко положила раненую руку мне на затылок.
— Россет, — сказала она, — чего я терпеть не могу, так это врать человеку, который только что спас мне жизнь. Пожалуйста, не заставляй меня это делать.
Ее изменчивые глаза казались серебристыми полумесяцами в свете луны.
— Всюду тайны! — проворчал я, осмелев настолько, что решился передразнить ее. Но почувствовал себя польщенным, как ребенок, которому доверили взрослую тайну, которому дали понять, что мир не ограничивается его детской.
— Ладно, не буду, — сказал я, — но только ты когда-нибудь должна мне рассказать о них.
Она кивнула, очень серьезно сказав:
— Обещаю.
Ее рука была горячей, горячей, как руки Голубоглазого, когда он держал меня за горло. Казалось, это было так давно… Я спросил ее, сильно ли болит рука.
— Болит, конечно, но могло бы быть и хуже, — ответила она. — Как и твой нос.
И она поцеловала меня в нос, а потом еще раз, очень быстро, в губы.
— Идем, — сказала она, — нам придется помочь друг другу дойти до трактира. У меня такое ощущение, словно мне сто лет.
Я обошел баню, подобрал ведра. Когда я вернулся, Ньятенери стояла, задумчиво подбрасывая кинжал в воздух и ловя его за кончик клинка. Кинжал медленно взлетал, падал, и она снова подхватывала его.
— И к тому же он очень плохо уравновешен, — тихо сказала она, обращаясь не ко мне. — Он вообще не рассчитан на то, чтобы его метали.
Она обернулась ко мне и улыбнулась. Я думал, она меня еще раз поцелует — но нет, не поцеловала.
В этой стране до сих пор имеется королева. Она живет в своем черном замке в Форс-на'Шачиме. А может, теперь у нас король, или снова правят военные — кто их знает. Сборщики налогов-то все время одни и те же, кто бы ни правил. Но кто бы ни сидел на троне, король, королева или какой-нибудь выскочка-военачальник, в один прекрасный день я поеду к нему и попрошу аудиенции. Конечно, путь будет долгий и трудный, а разбойники только и ждут, чтобы отобрать у тебя то, что оставят тебе возницы и владельцы гостиниц, а потом еще придется доставать последние монеты, запрятанные под стельками башмаков, чтобы подкупить тех, кто должен принять мою жалобу. Но я добьюсь, чтобы меня выслушали. Даже если придется заплатить головой, все равно добьюсь!
— Ваше величество, — скажу я, — где во всех ваших королевских свитках и пергаментах с законами записано, что Каршу-трактирщику не положено знать ни минуты покоя? Покажите, где ваши досточтимые советники записали, что, когда мне ненадолго удастся избавиться от обычных забот и хлопот, которых в моем бедном заведении и так хватает, на меня тут же должна свалиться целая вереница шутов, мошенников, дураков и маньяков? И еще, сир, скажите, пожалуйста, удовлетворите любопытство пожилого человека — где вы их столько берете? Откуда даже такой великий монарх, как вы, ухитрился добыть трех сумасшедших баб — ни одна из которых не является тем, за что себя выдает, — невыносимого деревенского олуха, который утверждает, что помолвлен с одной из них, самой сумасшедшей из всех трех, целую конюшню безденежных актеришек, которые своей возней не дают спать лошадям порядочных постояльцев, и конюха, который с самого начала никуда не годился, а в последнее время и вовсе спятил, и все это одновременно? И в качестве последнего гениального аккорда — двух хихикающих убийц, которые в конце концов обнаружились мертвыми у меня в бане? Ваше величество, я простой деревенский мужлан и не в силах оценить таких тонкостей искусства. Для меня это все едино — все это одни сплошные неприятности. Ну для чего тратить такие перлы на толстого, усталого Карша? Нет, вы мне только покажите, где это написано, — и я пешком пойду обратно в свой «Серп и тесак» и никогда больше вас не потревожу.
Нет, перед смертью я непременно выскажу это тому, кто сидит на троне, — кто бы это ни был.
Не то чтобы это что-то изменило — иллюзий на этот счет я не питаю. Такая уж моя подлая судьба, кто бы и где бы ее ни написал. А если мне вдруг придет в голову усомниться в этом, достаточно вспомнить тот вечерок, когда я стоял и тупо пялился на два трупа, освещенных светом фонаря. А у этой монашенки-солдата Ньятенери еще хватило наглости спросить, неужели я посылаю таких помощников ко всем, кому взбрело в голову помыться в моей бане. Парень лип к ней чуть ли не вплотную и нахально глазел на меня, как бы говоря: вот только попробуй отослать меня заниматься своим делом! А я бы его отослал, непременно отослал, если бы не… а, впрочем, это неважно, это никого не касается. И к тому же мне было о чем призадуматься. Тридцать лет назад я заполучил «Серп и тесак» именно благодаря покойникам и теперь знал, что еще два покойника легко могут лишить меня этого трактира. А я уже слишком стар, чтобы заново начинать с должности Гатти-Джинни у какого-нибудь другого трактирщика.
Госпожа Ньятенери еще некоторое время распространялась насчет убийц, безответственности и законности, но это все было для виду. Опять же я слишком стар, чтобы не знать, когда человек всерьез говорит, а когда для виду. И все-таки я ей подивился: рядом застывали две кучки грязного тряпья, и, должно быть, ее мышцы, нервы и сердце точно так же стыли на ветру, который всегда поднимается после таких дел, и все же у нее достало сил делать мне выговор с таким небрежным видом, словно ей дали плохо отстиранное белье. Я дал ей выговориться — пусть ее, — а потом сказал:
— У нас в Коркоруа нет ни шерифа, ни королевского наместника, но раз в два месяца сюда приезжает чиновник из округа. На ваше счастье, он как раз должен приехать дней через пять. Мы можем представить это дело на его рассмотрение, если вам угодно.
Ну и, разумеется, тут госпожа Ньятенери быстренько заткнулась. Нечего сказать, приятно было видеть, как она опустила глазки, прижала локти к бокам и принялась мямлить что-то насчет того, что, мол, она и ее спутницы сейчас очень заняты, и огласка им ни к чему. Не то чтобы мне нравилось загонять людей в угол — в конце концов, мне-то с этого какая польза? — но из трех дам, которые навязались мне на шею целых две недели тому назад, эта доставляла мне особенно много неприятностей, начиная с этой ее лисы, которая стащила мою курицу. Так что я сложил руки на груди и любовался, как она выворачивается. А парень злобно пялился на меня исподлобья, точно я угрожал его милашке, которая была больше чем на голову выше его. Левая рука у нее была вроде как покалечена, и парень все трогал ее, очень робко и очень бережно. Да, эти две недели были очень долгими для всех нас.
Наконец я перебил ее и сказал:
— Ну, в таком случае, все, что нам нужно, это лопата и молчание. Верно?
Она уставилась на меня. Я продолжал:
— Мы, трактирщики, торгуем не только едой и вином, но еще и молчанием. Все, что меня интересует в этих двоих, которых вы ухлопали, это что они были вам не чужие. Они пришли за вами в мой трактир, так же, как тот сумасшедший деревенский парень с юга пришел сюда за вашей подружкой. Подозреваю, что худшее еще впереди — и не пытайтесь лгать мне на этот счет. Я с этим ничего поделать не могу. Вы поселились тут против моей воли, угрожая оружием. Но, по крайней мере, сделайте мне маленькую любезность — не требуйте, чтобы я не замечал того, что творится вокруг. Мы с парнем похороним ваших мертвецов. Никто другой ничего не узнает.
Тут она улыбнулась — мимолетной, лисьей усмешкой, но при этом достаточно искренней. Это она впервые оказала такую честь хозяину «Серпа и тесака».
— Другие постояльцы тоже недооценивают вас, так же как и я? — поинтересовалась она. — Ответьте «да», будьте так добры!
— Откуда мне знать? — спросил я в свою очередь. Парень вытаращился куда-то мне за спину, но я не обратил на это внимания.
— Я торгую молчанием, — сказал я. — Я ни о чем не спрашиваю, кроме того, нужна ли постояльцу грелка, или второе одеяло, или, быть может, фаршированный гусь на ужин. Шадри замечательно готовит фаршированных гусей, но с ними долго возиться, а потому надо предупреждать за день.
Рядом со мной раздалось хихиканье черной женщины, Лал, и я услышал у себя за спиной шумное дыхание белой.
— Предупреждать надо не только об этом, — заметила Лал. Лицо госпожи Ньятенери буквально захлопнулось, точно дверь, — это было видно даже мне, а уж я-то богатым воображением никогда не отличался.
Лал сказала:
— Отправляйтесь к своим постояльцам, милостивый государь Карш. Мы с подругами сами разберемся с этой дурацкой историей. Россета тоже можете забрать с собой.
Говорила она очень надменно, но на этот раз я был только рад послушаться. Я успел пройти шагов десять прежде, чем сообразил, что парень со мной не идет. Когда я обернулся, он стоял спиной ко мне, лицом к этим трем, и говорил:
— Я принесу вам лопату. Дайте я вам хоть лопату принесу!
Руки в бока, и упрямо мотает головой. Вот так же стоял он, бывало, на сеновале или на картофельной грядке, когда ему было лет пять.
— Россет, ты нам не нужен! — Голос Лал звучал резко, даже грубо — не хуже моего. — Иди с хозяином, Россет.
Он развернулся и направился ко мне. Шел он, не разбирая дороги, и непременно наткнулся бы на меня, если бы я не отступил в сторону. Я оглянулся на женщин. Они на нас и не смотрели — они сдвинулись над мертвыми телами, точно три вороны. Я пошел в трактир следом за парнем. Когда такое было, чтобы я шел за ним следом?
К добру оно или к худу, но этого можно было бы избежать, если бы я к тому времени не успела напиться. Напиваюсь я очень редко — это одна из тех приятных привычек, которых я себе при своем образе жизни позволить не могу, — но зато если напиваюсь, то целенаправленно. Вы можете сказать, что мне, наоборот, следовало бы радоваться: в тот день мы не только напали наконец на след того, кого я звала Моим Другом, а Ньятенери — Человеком, Который Смеется, но и узнали кое-что о его судьбе. Это, конечно, правда. Но эта правда казалась такой бессмысленной и бесполезной в тот далекий вечер, в комнатенке с низким потолком, где воняло жизнью Карша, лисом Ньятенери и голубями, которых Карш держал на чердаке прямо над той комнатой. Ну что толку знать, что наш драгоценный маг жил неподалеку от Коркоруа в смешной пряничной башне, что его предал лучший друг, которого, в свою очередь, убили какие-то демоны, если мы не можем даже догадываться, как давно все это случилось и куда он после этого бежал? Лукасса могла рассказать нам только то, что поведала ей эта ужасная комната. А что до всего прочего — след выглядел еще более остывшим, чем утром, когда мы выезжали на поиски. Теперь Моему Другу самому придется нас разыскивать — мы его найти не сможем.
Ну, а я устала, как собака, и злая была, как собака, и не могла ни думать, ни спать. А потому я заставила Карша прислать наверх три бутылки — он жаловался, что это последние, — «Драконьей дочери», самого южного вина, какое нашлось в его погребе, такого красного, что оно кажется черным. И не успела я управиться со второй бутылкой, как мне сказали, что я требуюсь в бане. Бутылку я прихватила с собой, для компании. Лукасса тоже пошла со мной.
Когда я выпью слишком много — а иначе я не пью, как я уже говорила, — я обычно делаюсь угрюмой и обидчивой. Быть может, такая я и есть на самом деле, а все прочее — только маска, кто знает? Пока мы втроем зарывали два трупа в буйных зарослях клещевины, довольно далеко от бани, я не сказала Ньятенери ни слова. Не спрашивала, не упрекала — просто молчала. Работа эта нам обеим была знакома, и ее всяко лучше делать молча. Там я прикончила вторую бутылку, не поделившись с остальными. Ньятенери произнесла над могилами несколько слов на своем родном языке, и мы пошли обратно в трактир. Ньятенери косилась на меня слева, Лукасса украдкой поглядывала на меня справа. А я так ничего и не сказала, пока мы не поднялись в нашу комнату и я не откупорила последнюю бутылку. Да, я такая. И до сих пор осталась такой. Вот почему я предпочитаю путешествовать одна.
И тут, наконец, я обрушилась на Ньятенери. Я не особенно горжусь тем, что тогда наговорила, и пересказывать это слово в слово совершенно незачем. В общем, я говорила, что она обманула нас с Лукассой, что из-за нее мы обе оказались в опасности, что при встрече она наврала, что никто ее не преследует, зная при этом, что те двое уже близко. Ньятенери принялась оправдываться. Она, мол, сказала только, что ее никто не собирается возвращать обратно, а про то, не хотят ли ее убить, ее не спрашивали. Тут я совершенно вышла из себя. У меня отнялся язык, и я бросилась на нее. Это, конечно, было глупо — она была сильнее меня, даже раненная и измотанная. Но она поспешно спряталась за кроватью и подняла руки в знак мира. На чердаке проснулись голуби и принялись ворковать и хлопать крыльями. Сквозь щели в потолке посыпалась холодная пыль.
— Какая разница? Они явились, чтобы убить меня, и теперь они убиты — вы их даже не видели, пока они были живы. Разве вы подвергались хоть малейшей опасности? Разве это доставило вам хоть какие-то неудобства? Разве это стоило вам хоть одной бессонной ночи? Это было мое дело, разбираться с ними пришлось мне, и теперь с этим покончено. Покончено, понимаешь? И никому, кроме меня, они вреда не причинили. Скажи, что это не так, Лал-Полуночница!
— Ах вот как? — взвизгнула я. — Всего две смерти — и все в порядке? Для тебя это всегда кончается так легко, без всяких… — я все еще путалась в словах, — без всяких последствий? Скажи это Россету, которого они чуть не придушили! Скажи это ей!
Лукассе этот день обошелся очень дорого — сперва та страшная башня, потом встреча с Тикатом, а потом еще пришлось помогать закапывать покойничков, — неудивительно, что теперь она съежилась, забилась в угол, тихо поскуливала, обнимая лиса, и теребила прядь волос. Я бы тоже так сделала, если бы не напилась.
Ньятенери обернулась и задумчиво посмотрела на Лукассу. Та на миг подняла глаза и тотчас же отвернулась.
— Хорошо, скажу, — произнесла Ньятенери. — А потом, быть может, она расскажет мне, что такое умереть и вновь быть разбуженной к жизни, и почему мне никто не сказал, что я путешествую с волшебницей и живым трупом, за которыми гонится сумасшедший крестьянский мальчик. Это ведь тоже должно было всплыть в свой час, не так ли?
Голос ее оставался все таким же спокойным и насмешливым, но когда она посмотрела на меня, он чуточку дрогнул. Я по-прежнему была в ярости, но бросаться на нее я бы уже не стала.
— Это было наше дело! — сказала я. — Это тебе ничем не грозило — в отличие от твоих тайн. Если бы это было опасно, я бы тебя предупредила.
Ньятенери громко, презрительно рассмеялась.
— На свете есть только один волшебник, которому я верю на слово!
Левая рука у нее здорово распухла. Когда мы копали могилы, Ньятенери работала без жалоб, но теперь, похоже, малейшее движение причиняло ей боль. Она громко продолжала:
— И даже он никогда не пытался воскрешать мертвых. Он говорил, что таких вещей делать нельзя, потому что это плохо и что даже самый великий маг не мог бы сделать это правильно. Так что не надо пытаться убедить меня, будто ты научилась этому от него. Я его слишком хорошо знаю.
— Черта с два! — крикнула я и, только увидев, как Ньятенери непонимающе уставилась на меня, сообразила, что невольно перешла на язык моего детства, тайную речь инбарати Хайдуна. Давненько я на нем не говорила! Может, это и не скажет вам, насколько я была зла и насколько пьяна, но мне это говорит многое. Я сама задрожала, услышав звук этих слов. Я перешла на всеобщий язык и тщательно повторила: — Если ты знала его так хорошо, как говоришь, то должна помнить, как он любил огородничать и что огородник из него был никудышный. Дыни у него вырастали с кулачок, огурцы — сморщенные, как пергамент, кукуруза засыхала на корню, а бобы и вовсе не всходили. Без помощи магии ему бы и картошки не вырастить.
Ньятенери уставилась на меня и потрясла головой. Она сама выглядела полупьяной от усталости и удивления.
— Ах, вот в чем дело? — сказала она. — Ты что, сделала это с помощью его старой огородной песенки? Не может быть!
И тем не менее она рассмеялась — на этот раз другим, грудным, раскатистым смехом.
— Не может быть! Не бывает! Ты ее просто вырастила, как кабачок, как…
Но тут она захлебнулась смехом и плюхнулась на кровать рядом с Лукассой, хлопая себя по колену здоровой рукой и беспомощно всхлипывая от хохота. Лис вторил ей своим холодным смехом.
Лукасса поначалу вроде обиделась, но смех Ньятенери был так заразителен, что вскоре мы уже все втроем покатывались и тявкали, как лисы, а развеселившийся лис скакал между нами и больно кусал за носы и подбородки. Я смахнула его с кровати — он тут же ловко вспрыгнул на стол и застыл, насторожив уши, прислушиваясь, как возятся голуби наверху, явно подсчитывая их. Зачем вообще Карш держал этих птиц? Кому он собирался отправлять послания? Этого я так и не узнала.
Смех растопил холодный ком ярости, что рос у меня в груди с утра, а может, и дольше. А Лукасса — та цеплялась за смех, как ребенок за последние минуты праздника. Ну, еще бы: она ведь, пожалуй, и двух раз не смеялась со времени своего возвращения к жизни. Ньятенери все спрашивала ее, посмеиваясь, но без насмешки:
— Ну, и каково оно — быть кабачком или кочаном капусты? Как это было?
И наконец Лукасса ответила. Таким голосом, что я отдала бы многое, чтобы только забыть его. Больше, чем вы можете себе представить.
— Не кочаном, — сказала она тихо-тихо. — Кочан капусты не сознает, что с ним происходит, а я все, все сознавала. Когда я упала в реку, я была умирающей Лукассой, и когда я умерла, я по-прежнему оставалась Лукассой, Лукассой, Лукассой…
И так оно и было, хотя почему — не знаю до сих пор: она оплакивала свою смерть с такой силой, с такой обидой, что эта сила заставила меня свернуть с дороги, а потом изменила мой путь, а в конце концов и всю мою жизнь.
— И когда я пробила речную гладь и встала перед Лал в лунном свете, я все еще была Лукассой, только… — тут она запнулась, — только не такой, как раньше. Другой. Часть прежней Лукассы осталась на дне реки, и я не могу вернуться, чтобы найти ее. И даже если бы я и могла, она не вернется ко мне, потому что она утратила имя, и никто не может призвать ее обратно.
Она остановилась — и никто, даже лис, не мог смотреть ей в лицо.
Я почувствовала, как слезы наворачиваются на глаза, но не поняла, что со мной. Я так давно не плакала! Сперва я подумала, что меня просто тошнит от выпитого, а потом решила, что это какой-то припадок: мышцы лица, горла и груди перестали меня слушаться, хотя я боролась с ними так, что с трудом могла дышать. Мое собственное тело внезапно предало меня, как Бисмайя, сделалось жестоким, как люди! Я услышала откуда-то издалека странный, звонкий голос, детский голос, голос что-то говорил, а потом слезы наконец прорвались, и я сдалась, сдалась — это я-то, которая никогда не сдавалась, никогда, никому, в глубине души я всегда оставалась непобежденной, и они это знали, все до единого. До того момента никто из живущих не видел, как я плачу, — никто, кроме Моего Друга, если он действительно жив. Я с тех пор плакала еще раз, но только однажды, и это было от радости, но об этом не будет речи в моей истории.
Ох, как они на меня уставились обе, и Ньятенери, и Лукасса! Я согнулась в три погибели, меня почти тошнило от горя — да, конечно, и от вина тоже, но дело не только в вине. Понимаете, все, что у меня было с самого начала, — это мое имя, Лалхамсин-хамсолал, и потерять его, так, чтобы душа твоя больше не отзывалась на свое имя… Понимаете, я только представила себе такое — и от одной мысли об этом мне сделалось так плохо, что это нельзя было ни преодолеть, ни вынести, ни описать. А она, эта деревенская гусыня, пялилась на меня в смутном изумлении, а я плакала, плакала, оплакивая ее утрату, и ее мужество, и себя самое, и Моего Друга, и Хайдун, где я родилась. Это было так долго…
В конце концов Ньятенери обняла меня — и я тут же успокоилась. Ее объятия были неловкими — да и обнимать меня не так-то просто, по крайней мере, для большинства людей. Я немного отстранилась, вытерла лицо и глаза. Тогда Ньятенери отвернулась и налила мне еще вина. Отхлебнула из кружки, ахнула, ее немного передернуло, и она сказала:
— Пожалуй, надо добыть еще этих жутких помоев.
— Больше нет, — ответила я, шмыгнув носом. — Карш сказал…
И при мысли о том, что вина больше нет, я поплакала еще немного.
— Вы с Каршем просто не поняли друг друга, — возразила Ньятенери. Она поднялась с кровати и вышла — все это одним плавным движением. Спускаясь по лестнице, она уже звала трактирщика. Мы с Лукассой остались сидеть молча, стесняясь друг друга больше, чем чужих. Я, как могла, приводила себя в порядок. Когда я снова смогла говорить, я сказала:
— Лукасса! Есть только один человек, который может призвать обратно Лукассу, ту, что осталась на дне реки. Этот человек — Тикат.
Лукасса содрогнулась. Я почувствовала это по дрожи кровати — как будто содрогнулась сама земля. Девушка упорно смотрела в пол. Я сказала:
— Больше некому. Если ты хочешь вновь соединиться с ней, иди к нему.
— Не хочу! Не хочу!
Я едва расслышала ее, так тихо она это прошептала. Девушка стиснула руками кроватную раму и уставилась на свои плотно сжатые колени.
— Не хочу. Оставьте меня в покое.
— Он любит тебя, — сказала я. — Я мало знаю о любви, но это видно сразу.
Но Лукасса так сильно замотала головой, что я услышала, как хрустнули у нее шейные позвонки, и воскликнула:
— Нет, Лал! Оставь меня! Я этого не вынесу…
Она редко называла меня по имени, а Ньятенери и вовсе никогда. Я прикоснулась к ней, чтобы успокоить — так же неуклюже, как Ньятенери обнимала меня, — но девушка оттолкнула мою руку. Так мы и сидели, пока на лестнице снова не послышался топот сапог. Тогда Лукасса повернулась ко мне. Она была еще бледнее обычного, но глаза у нее были сухие, и взгляд твердый.
— Я не знаю, хочу ли я, чтобы она вернулась, — сказала девушка. — Та Лукасса.
А потом Ньятенери распахнула дверь ногой и ввалилась в комнату. Обе руки у нее были заняты целой гроздью бутылок с «Драконьей дочерью». Она хищно ухмылялась — я даже пригляделась, не торчит ли у нее из зубов клок грязного халата Карша.
— Ну конечно, это было обычное недоразумение! — сказала Ньятенери. — Я так и знала, что стоит как следует объясниться — и все будет!
То ли это было результатом переутомления, следствием схватки не на жизнь, а на смерть, то ли я просто действительно так тщеславна, как мне всегда казалось — но в ту ночь оказалось, что у Ньятенери голова послабее моей. Она больше не подмигивала и не кривилась — она хлестала вино прямо из горла, как какой-нибудь солдафон, и ей хватило всего одной бутылки, чтобы начать рассказывать нам про монастырь, откуда она сбежала. Все-таки я была права на этот счет — впрочем, я почти всегда оказываюсь права.
— Он расположен в сердце западных земель, — говорила она. — Нет, Лал, ты его не знаешь — ты, конечно, много странствовала, но в тех краях тебе не доводилось бывать ни разу. Ближайший к нему город — Сумильдене, и до него совсем не близко, так что без особой необходимости туда не ездят.
Да, это правда — я это знаю, потому что один раз была в этом Сумильдене. Впрочем, об этом упоминать было не обязательно.
— К югу и к западу от Сумильдене начинаются болота, — продолжала Ньятенери, — и земля эта не нужна никому, кроме сборщиков тильгита.
Мы вопросительно уставились на нее. Она улыбнулась.
— Тильгит? Это такие болотные водоросли. Их собирают, сушат, толкут и варят из них премерзкую кашу, которая не дает умереть человеку с голоду до тех пор, пока он не почувствует, что лучше уж умереть с голоду, чем есть эту кашу. О, у нас в монастыре постные дни, когда вообще не едят, были чуть ли не праздником! Оттуда стоило сбежать из-за одного тильгита.
— А как оно называлось, то место? — спросила я. Ньятенери только развела руками и виновато улыбнулась. Тогда я спросила:
— И долго ты там прожила?
— Двадцать один год, — тихо ответила Ньятенери. — С девяти лет.
На мой следующий вопрос она ответила прежде, чем я успела его задать:
— Одиннадцать лет. Я скрываюсь от них уже одиннадцать лет.
Лукасса отхлебнула вина и скривилась, как котенок. И сказала:
— Не понимаю. Что же это за монастырь такой?
Ньятенери не ответила. Я сказала:
— Монастырь, который запрещает своим сестрам отрекаться от данных обетов. Бывают и такие.
Лис выполз из-под стола и свернулся в уголке, сверкая глазами из-под сонно опущенных век. Я продолжала:
— Но мне никогда не приходилось слышать, чтобы какой-то монастырь охотился за беглянкой в течение одиннадцати лет и тем более высылал ей вслед убийц.
Ньятенери открыла вторую бутылку, не глядя на меня, и я из вредности добавила:
— Надо сказать, немногого стоят преследователи, которые целых одиннадцать лет не могли отыскать свою жертву. Я бы нашла тебя самое большее за два года и знаю людей, которые управились бы и за год.
Конечно, это была чистой воды подначка, и Ньятенери, разумеется, сразу это поняла. Во всяком случае, она отхлебнула вина — щедро, по-солдатски, — с размаху опустила бутылку на стол так, что вино выплеснулось из горлышка, и сказала, глядя в стену:
— Первые преследователи нашли меня раньше, чем через год. У нас в монастыре все самое лучшее.
Вот тут, надо признаться, у меня действительно отнялся язык. Ньятенери успела наполовину опорожнить вторую бутылку, прежде чем я наконец сумела спросить:
— Первые? Так что, были и другие?
На этот раз улыбка Ньятенери состарила ее на много лет.
— Перед этой были еще две команды. Они охотятся командой, и скрыться от них невозможно. Их надо убить.
Ее улыбка вцепилась в меня — вот так же, должно быть, улыбалась она толстому Каршу.
— А со временем — куда быстрее, чем ты думаешь, — в монастырь доходит весть, и тогда они высылают новую команду. До меня еще никому не удавалось пережить три команды. В монастыре будут очень недовольны.
Наступило продолжительное молчание. Я была слишком ошеломлена, чтобы задать следующий вопрос, и в конце концов его задала Лукасса:
— Но почему? Почему они непременно должны убить всякого, кто от них сбежал? Они бы не стали этого делать, если бы знали, что такое быть мертвым.
В ее голосе была мягкость, не имеющая ничего общего с жалостью. Мне и теперь страшно вспоминать об этом. А я до сих пор помню это, как наяву.
Ньятенери коснулась здоровой рукой руки Лукассы. Не пожала, не погладила — просто коснулась.
— Они-то, пожалуй, как раз знают, — сказала она. — Лучше многих. В том месте хранится слишком много знаний, слишком много тайн — и вот их-то они и не хотят выпускать наружу.
Лукасса открыла было рот, чтобы задать очередной вопрос, но Ньятенери опередила ее, рассмеявшись и дружески передразнив ее ребяческий тон:
— «Какие тайны, какие знания?» О, Лукасса, это великие тайны и мерзкие тайны, тайны королей и королев, священников и военачальников, советников и судей: тайны, которые способны сокрушить основания какого-нибудь храма, какой-нибудь империи, развязать одну войну и положить конец другой, заставить кого-то отречься от короны, кого-то покончить жизнь самоубийством, а еще кого-нибудь — уничтожить целый народ лишь затем, чтобы сохранить в тайне еще одну неприятную истину. Дурацкие, дурацкие тайны!
Она стукнула по столу другой рукой — не очень сильно, но достаточно, чтобы заставить ее стиснуть губы и чуточку побледнеть.
— Покажи-ка, — сказала я, но Ньятенери спрятала руку и продолжала говорить еще более ровным, чем прежде, тоном.
— Этот монастырь очень древний. Я даже не знаю, сколько ему веков. Люди там очень разные — и старые, и совсем юные, как я тогда. Единственное, что объединяет их всех, — это то, что каждый из них приносит с собой свои тайны. Каждый должен принести с собой хотя бы одну тайну, иначе тебя туда не примут.
— Тебе было девять лет, — сказала я. Я поймала ее взгляд и одновременно снова взяла ее руку. Кисть и запястье опухли и горели, но переломов вроде бы не было. Ньятенери прикрыла глаза, пока я ощупывала ее руку.
— У меня было достаточно тайн. Они были рады принять меня к себе, и… и мне тоже было хорошо там. Довольно долго. Набраться сил… многому научиться… Слушай, либо налей вина, либо отпусти руку! Это что, еще одно огородное заклинание?
— Да нет, не заклинание. Так делают на Южных островах, чтобы обмануть боль. Иногда у меня получается. Тебя ведь в монастыре тоже научили многому насчет боли, не так ли?
Ньятенери опорожнила свою кружку в два глотка.
— Еще до монастыря, — сказала она. И потом долго молчала — только все пила и пила, пока я занималась ее рукой. Лукасса села на кровати и смотрела на нас, давая отпить из своей кружки лису, когда думала, что я не вижу. Шорох ветвей за окном; снаружи, на лестнице, медленные шаги, грубый голос напевает морскую песню — какой-то моряк пошел спать. В комнате через одну от нашей святые люди, мужчина и женщина, напевают какой-то медленный антифон. Я эту молитву немного знаю.
— А почему ты сбежала?
Ее рука начала отзываться. Понятия не имею, почему эта островитянская штучка действует, и к тому же мне не очень нравится ощущение, как будто через мое тело перекачивают кипяток, хоть я и знаю, что это иллюзия. Но ведь действует же…
Ньятенери пожала плечами.
— Мне предложили немалую власть. В самом монастыре и за его пределами. Меня для этого и воспитывали с детства, и вот теперь пришло мне время занять свое место среди избранных, среди высших. Честно говоря, мне это польстило, внушило даже что-то вроде благодарности — и до сих пор приятно. Если бы они не предложили мне власти, откуда мне было бы знать, что я ее не хочу? А как только предложили, мне это сразу стало ясно. Провести остаток жизни чем-то вроде смотрителя чужих тайн, вечно блуждать в жутких тайниках сильных мира сего, со старыми историями, свисающими с твоего неба, точно стаи летучих мышей… Нет, та тощая девчушка-северянка никогда бы на это не согласилась!
Ньятенери снова стукнула по столу, на сей раз винной кружкой. Но потом отвернулась и заговорила тихо-тихо, не с нами, а с лисом — именно с лисом.
— Она соглашалась на многое, против чего не имела возражений, и на кое-что еще сверх того — но не на это.
Лис поглядел ей в лицо и зевнул — явно нарочно, как в тот вечер, когда мы впервые встретились. «Они знают друг друга, как старые любовники, — подумала я. — Они пережили все: и любовь, и ненависть, и неразрешимые вопросы, и доверие, и предательство. И все это у них позади». Интересно, как они познакомились? И давно ли? Сколько вообще живут лисы?
Ньятенери продолжала:
— На такое предложение нельзя ответить «нет». Это не разрешается. И я ответила «да». Я ответила: «Да, спасибо. Я недостойна такой чести».
— И в ту же ночь ты сбежала!
Лукасса подалась вперед. По глазам было видно, что она переживает историю Ньятенери в точности так же, как она переживала каждую легенду, которую я ей рассказывала. Ньятенери резко, коротко усмехнулась.
— Я знала, что в ту ночь мою келью будут стеречь. Я сбежала через час. Вот с тех пор и бегаю.
Мимо двери протопали несколько гуртовщиков, шумя, хохоча, отплевываясь, натыкаясь друг на друга. Эфрани, западные люди, судя по говору. Далеконько их занесло от родины! Голос Карша, приказывавшего им вести себя потише — не рык, а звук, который крупный зверь издает перед тем, как зарычать. Этот толстяк предпочитает многого не знать, но трактиром управлять он умеет. Святые люди продолжали петь. Мы продолжали мрачно пить. «Все это было так давно…»
— Ну, может быть, на этот раз, когда до монастыря дойдет весть о гибели убийц, им, наконец, надоест высылать новых, чтобы их тоже убили, — сказала я. Ньятенери набрала воздуху в грудь, явно собираясь ответить. Но вместо этого встала и подошла к окну, глядя на темную листву и немногочисленные звезды. Я сказала: — Быть может, больше команд не будет.
Сколько времени прошло прежде, чем она обернулась и посмотрела на меня? Мне показалось, что много, но, когда я напиваюсь, время для меня замедляется, так что наверняка сказать не могу. Показалось, что много. А может, она и вовсе не оборачивалась — я помню только, как она шепотом произнесла:
— Я вам еще не все рассказала…
Я тут же взметнулась на ноги, несмотря на то что была уже порядком пьяна.
— Ну конечно! Когда это ты рассказывала все?
Я крикнула это? Да, наверное. Наверное, я уже предвидела, что последует за этим.
— Они всегда ходят втроем, — сказала она. — Всегда.
Это тогда мы услышали тихие шаги на лестнице? Или потом, когда я снова принялась орать на нее?
— Лал, не кричи, — сказала Ньятенери. — Я говорю правду. Третий ходит отдельно от двух остальных. Он следит за ними, но он не с ними. Это всегда самый хитрый и искусный из троих. Он всегда держится поблизости. Лал, не кричи, успокойся!
И тут раздался стук в дверь, очень тихий — надо было прислушаться, чтобы его услышать.
Я молилась, чтобы это оказался кто угодно, только не он. Кто угодно! Пусть бы лучше это был тот третий убийца, прямо сейчас, несмотря на то что моя рука, в которой я держу меч, никуда не годилась и тело мое окоченело, как тела тех двоих, которых мы недавно зарыли. «Только не он! Только не теперь! Боги, боги, окажите мне такую милость! Я без сил, мне страшно, я не знаю, что может случиться тогда! Я боюсь встречаться с ним сейчас».
Лал встала, чтобы открыть дверь. Я сказала: «Не надо!», хотя вовсе не собиралась этого говорить. Лал посмотрела на меня. Тогда я встала сама.
Когда я встала, комната вокруг меня то расширялась, то сжималась. Мне пришлось зажмуриться, потому что от расплывчатого пламени свечей голова шла кругом. В тот момент я даже Ньятенери плохо видела. Она подошла к двери. Но разум мой был холоден и ясен, как клинок. Я ухватилась за спинку стула и подумала: «Дура я, дура! Не надо было больше пить после этой бани. Кто бы ни стоял по ту сторону двери, убийца, гуртовщик или поваренок, он запросто может перебить нас всех зараз. Что со мной? Как я могла так распуститься?» Я загородила собой Лукассу. Руки вспотели так сильно, что рукоятка трости скользила в ладони, и меч никак не желал выниматься.
Да-да-да-да-да, я его чую! Я их всех чую. И голубков тоже.
Актеры заявились поздно и шумно ссорились между собой, но Тиката они не разбудили. Меня тоже, потому что я даже не пытался заснуть. Я сидел на чердаке, смотрел, как луна клонится к западу и как Тикат пытается разгрести соломенную постель, которую я ему устроил. Лисонье, актриса, которая мне всегда нравилась, забралась по лестнице, просунула свою голову в парике в люк и спросила:
— Ну как там наш поселянин?
— Не столь плохо, сударыня, — ответил я, — по крайней мере, телесно.
Каждый раз, как эта труппа останавливается у нас — а они приезжают на две-три недели каждое лето, — ко времени их отъезда я начинаю говорить в точности как они, и Каршу приходится потратить еще целую неделю ворчания и тумаков, чтобы отучить меня от этого. Я рассказал Лисонье, что произошло, когда вернулась Лукасса, — только это, и ничего больше. Она облокотилась на край люка и долго смотрела на Тиката, не говоря ни слова. Она по-прежнему была в своем гриме и костюме любовницы злого лорда Хассилдании и была похожа на ребенка, который засиделся допоздна со взрослыми.
— В свое время, и не так уж давно, — сказала она наконец, — я прогнала бы тебя вниз и легла с этим мальчиком, чтобы его утешить. Быть может, я и теперь бы так сделала, если бы на его месте был кто-нибудь другой и если бы этот мальчик потом не возненавидел и меня, и себя как последний дурак.
Она поразмыслила еще немного, потом решительно покачала головой:
— Нет, и тогда бы я этого не сделала. Довольно я утешала страждущих, с меня хватит. Заруби это себе на носу!
Она похлопала меня по руке и принялась спускаться, но потом снова сунула голову в люк и сказала:
— Россет, ты за ним приглядывай! Мне уже случалось видеть такой сон разбитого сердца. На твоем месте я бы время от времени будила его. Ему ведь теперь хочется больше не просыпаться.
Она уснула быстро, как и все прочие. Я не двинулся с места, пока не убедился, что храпят все, во всех стойлах. Я различал их всех — от заливистого, гулкого храпа старого Дардиса до нежных переливов Лисонье. Потом я, как и советовала Лисонье, потряс за плечо Тиката. Когда он уставился на меня заспанными глазами, я прошептал:
— Свиньи чего-то тревожатся. Надо сходить посмотреть. Ты спи, спи.
Тикат выругался, громко и отчетливо, и снова заснул, не успев опустить голову на солому.
У меня не было выбора. Нет, я прекрасно знаю, что большинство людей, которые так говорят, на самом деле имеют в виду, что им просто не хотелось делать выбор, и, возможно, со мной было то же самое. Но я действительно тревожился за Ньятенери — мало ли куда еще ее могли ранить, кроме руки? Крови-то не было? — и подумал, что если я схожу наверх и спрошу, нельзя ли чем помочь, ничего плохого не случится. А что до того, что сказала мне Лал — а где она была, эта Лал, когда мы с Ньятенери сражались с этими хихикающими убийцами в бане? Мы сражались вместе, мы целовались, мы вместе смотрели в лицо смерти — ну, может, и не плечом к плечу, но ведь вместе же! И я имел право — нет, я был просто обязан — убедиться, что с моей боевой подругой все в порядке. Убедив себя такими рассуждениями, я босиком спустился с чердака, пришел в трактир и поднялся по лестнице, не разбудив ни актеров, ни свиней, ни Карша, который храпел за стойкой, положив голову на сгиб локтя.
Да, конечно, теперь, через столько лет, я и сам вижу, что поднялся я туда по одной-единственной причине, а по какой — вы и сами знаете, иначе не хихикали бы так понимающе себе под нос. «Ну конечно, а с чего бы еще его туда понесло, в его-то годы?» И все же дело было не только в этом, совсем не только в этом, и даже в мои годы — если не в ваши. Пусть так. Пусть я пришел туда только ради ее губ и смуглых, округлых грудей. Сойдет для начала.
Одну вещь я знаю с детства, и по опыту мне известно, что это так и есть: это что боги бывают милостивы только до определенного предела. Победа в бою — самый незначительный из их даров, но душевный покой — это уже твоя забота. Еще не успев отворить дверь, я уже опустила глаза так, чтобы они встретились с его глазами. Быть может, я уже даже назвала его по имени.
— Я беспокоился… — сказал он так тихо, что я едва расслышала. Он спросил: — Твоя рука… ей лучше? Я беспокоился…
В волосах у него застрял клок соломы.
Войти я его не приглашала. В этом я буду клясться до последнего своего вздоха. Что бы я там ни пробормотала — честно говоря, я охрипла, как и он, — это Лал, в стельку пьяная, крикнула у меня из-за спины:
— А, Россет, привет! Заходи и присоединяйся к «Драконьей дочке»!
Это все Лал, зараза. Я бы его отослала, честное слово!
А какая разница? Как только мы увидели его на пороге, мы сразу поняли все, что сейчас будет. Ну нет, не совсем все — я, по крайней мере, кое-чего не предвидела. А если бы и предвидела? Не могу сказать. Как бы то ни было, я или не я его пригласила, а по-настоящему выбор сделала Ньятенери. И Ньятенери это знает.
Да, я была пьяна — хотя еще и не совсем пьяная, по моим меркам. Да, меня кружило между моих старых бед, горестей и ненавистей, чего со мной давно не бывало. Но я люблю не от боли, и вожделею не от страха и не от нужды, как бы далеко я ни зашла. Отчего меня той ночью потянуло к Россету — к коротконогому, коренастому, лохматому конюху Россету — так это из-за того, как он смотрел на Ньятенери. Сквозь туман своих невинных, себялюбивых фантазий он как-то ухитрился разглядеть ее подлинную боль. На меня никто и никогда так не смотрел — и никогда не посмотрит. Да и не хочу я, чтобы меня видели так, по-настоящему. Поздно уже. Но тогда, в тот момент…
Да, я надеюсь, что это была я. Надеюсь, что это именно я сказала: «О, Россет! Заходи, мы тебе рады». Но я не помню. Правда, не помню.
Меня никто не приглашал. По крайней мере, вслух. Мы с Ньятенери посмотрели друг другу в глаза, я что-то промямлил — что, уж и не помню, — а потом она отступила в сторону и я вошел в комнату.
Вот как это было. Они все стояли: Лал позади стола, Лукасса — между кроватью и окном. Конечно, в комнате крепко пахло вином, и по полу катались пустые бутылки, — но они не были пьяны, по крайней мере, по моим тогдашним понятиям. Пьяный — это когда мне приходилось раз в месяц волочить Гатти-Джинни в его унылую каморку на чердаке или когда Карш устало смотрел на какого-нибудь ухмыляющегося бурлака с кухонным ножом в одной руке и с «розочкой» в другой и на двух окровавленных и блюющих фермеров на полу. Мне самому в те времена редко доставалось что-то крепче красного эля, да и эля не так много, чтобы хотя бы осоловеть. Кстати, самого Карша я пьяным не видел ни разу. Карш если и напивается, то в одиночку.
Да, конечно, кое-что даже мне было заметно. Ньятенери осталась такой же бледной и напряженной, какой я видел ее в последний раз, но ее изменчивые глаза сделались темно-серыми, без малейших следов голубизны, и они очень ярко блестели, как иногда бывает от усталости. Лал улыбнулась — не мне, я даже тогда это понял, а чему-то у меня за спиной, и эта улыбка как бы перетекала — с губ на золотистые глаза, а оттуда — на теплые, темные щеки и на лоб. А Лукасса… Лукасса с самого начала смотрела прямо на меня, щеки у нее разгорелись, и лицо было такое, точно она вот-вот расхохочется. Я еще ни разу не видел ее такой, и мысль о Тикате резанула меня осколком льда. Но сдержаться я не мог.
Как я себя чувствовал, оказавшись в этой маленькой комнатке наедине с тремя женщинами, которых я любил, когда тяжелая дверь сама собой медленно затворилась у меня за спиной? А вы как думаете? Меня бросало то в жар, то в холод: вот только что губы и уши горели, а в следующий миг в животе стыл ледяной ком. При виде блуждающей улыбки Лал я задрожал так, что еле мог стоять, а при виде пылающих щек Лукассы — окаменел, точно один из этих зачарованных дурней в пьесах, что играют наши актеры. А Ньятенери? Я взял ее левую руку — бережно-бережно, она, казалось, вскрикнула в моей ладони, точно пойманный зверек, — и поцеловал ее, а потом привстал на цыпочки (совсем чуть-чуть, заметьте себе!) и поцеловал ее в губы, сказав так громко, как только мог: «Я тебя люблю». А этого я еще не говорил никогда в жизни, хотя с женщиной вроде как уже был.
Ньятенери вздохнула — прямо мне в губы. Я до сих пор помню запах ее дыхания — вино и покорность — не столько мне, сколько себе самой, но какая мне была разница? Она сказала что-то мне в губы — я не знаю, что она сказала. Через ее плечо я видел лиса в углу: глаза крепко зажмурены, ушки на макушке, красный язычок облизывает усы — раз-два, раз-два…
Нет, я не подхватил ее на руки и не отнес через всю комнату на кровать — всего несколько шагов, а какой длинный путь! Во-первых, я наверняка сорвал бы себе спину — мне еще никогда не приходилось таскать женщин на руках; во-вторых, едва сделав шаг, я наступил на бутылку, и Ньятенери самой пришлось меня ловить; а в-третьих… ну, в-третьих, там еще были Лал и Лукасса. И что бы вы ни думали обо мне и о моей истории, можете мне поверить — я был парень скромный. Похотливый — да, конечно; испуганный и неуклюжий — без вопросов; но не тщеславный. Тщеславие пришло чуть позже.
Той ночью со мной произошло то, чего со мной никогда больше не бывало.
Раньше — да. Вы заметили мою оговорку — по лицу вижу. Да, мне приходилось спать больше чем с одним человеком за раз. Но тогда у меня просто не бывало выбора, и никакого удовольствия мне это не доставляло. И вообще мне об этом рассказывать не хочется. Я говорю именно о выборе и о чем-то большем, чем выбор, большем, чем откровенное желание, — о чем-то, чего я никогда не знала по-настоящему, несмотря на то что себя я знаю достаточно хорошо. Когда Ньятенери вздохнула и обняла Россета, я поняла, что тоже не могу без него. Меня охватило безумие — простое и неудержимое.
Может быть, я слишком много выпила и слишком много плакала? Вполне возможно. Это явно не имело ничего общего с ревностью, и Ньятенери здесь тоже была ни при чем — я ее почти не видела в тот миг, и почти ничего не слышала, кроме собственного голоса, который произнес: «А как же мы? Без нас не обойдется. Только не сегодня!»
Почему я это сказала? И почему позволила себе говорить за Лукассу? Ведь тогда я уж точно не думала ни о ком, кроме себя самой! Единственное, чем я могу это объяснить, — это тем, что я все же каким-то образом сумела разглядеть настоящую Ньятенери, как-то ухитрилась понять взгляд, который она бросила на меня, — не гневный, а испуганный, молящий, полный отчаяния. Мальчик стоял, разинув рот, — бедное дитя! — но Лукасса… Лукасса расхохоталась во все горло, и смех ее был нежен, как звон обледеневших веточек. Я сказала:
— Россет наш! Он наш рыцарь, наш верный и доблестный любовник, он служил нам всем, не ожидая просьб и наград.
Я дрожала всем телом и никак не могла унять эту дрожь, но голос мой звучал ровно и спокойно. Это еще один из моих старых трюков. Я дорого заплатила за то, чтобы научиться ему. Это всегда действует.
— Ты заслужил вознаграждение, — сказала я Россету. Я подошла к нему, взяла в ладони его горящие щеки и привлекла его к себе. Сколько шуток ходит, сколько песен сложено о дамах, целующих лопоухих олухов из конюшни, с навозом на башмаках и под ногтями, знающих о любви только по жеребцам и кобылам! Губы Россета были нежными и в то же время сильными, и на вкус — точно первый предрассветный ветерок. И его руки, когда он наконец коснулся меня, были такими нежными, что я почувствовала, что вот-вот вновь расплачусь, или рассмеюсь, или выбегу из комнаты. Если бы он меня не поддержал, я бы упала.
Хорошо все-таки, что у меня почти не было случая узнать, с какой ужасной легкостью нежность находит путь к моему сердцу. Я каждый день не устаю благодарить за это судьбу. О да!
Голуби! Голубочки! Поднимаю нос — между нами ни балок, ни потолка… Закрываю глаза — и вижу воркотливых, мяконьких голубков, темные, сочные взмахи крыльев наполняют тьму, поднимают в воздух пыль и зерно, пушистые, нежные перышки плавно опускаются вниз… Воркуют, воркуют, беспокойно ворочаются в своих гнездышках, боятся меня. Закрывают свои глазки, похожие на капельки крови, и тоже видят меня, как и я их.
А тут, внизу — хо-хо, тут тоже ворочаются, да еще как! В комнате очень тесно, так много людей пытаются одновременно раздеть друг друга. Мальчик пятится к кровати, одной рукой держит за руку Ньятенери, другой пытается расстегнуть рубаху Лал. Лал помогает ему, ломает ноготь, бранится. Ноги мальчика путаются в ножках кровати, он садится. Лукасса встает на коленях на кровати у него за спиной, смеется. Ньятенери оборачивается, смотрит на меня. Мы разговариваем.
«Не делай этого!»
«Иначе нельзя».
«Оно не удержится. Ни за что не удержится».
«Я знаю. Иначе не могу. Помоги мне!»
Окно приоткрыто довольно широко. Дерево поскрипывает, шуршит, одна тонкая ветка достает почти до самой голубиной спаленки. Ньятенери: «Помоги!» Лал протягивает руку, валит ее на кровать.
У Лал на плечах ямочки. Ключицы у Лал — гордые и бархатистые, как весенние рожки молодого синту. Лал склоняет передо мной голову — ее затылок вызывает у меня слезы.
Лукасса пахнет свежей-свежей дыней, и перцем, и коричными яблоками, что продают на базаре. Груди у нее мягче и острее, чем груди Ньятенери, а предплечья изнутри прозрачные, в самом деле прозрачные — я прямо вижу маленьких голубых рыбок, плавающих между тонких вен. Она кладет на меня руку — и встречается с рукой Лал. Она поворачивает голову, улыбается — так простодушно!
Ньятенери… Я не вижу Ньятенери… Ее руки блуждают по моему телу, она кусает мои губы до крови, но лица ее я не вижу.
Нет! Нет! Я не могу этого допустить, не могу! Ради нас всех — нет!
Но… Но мне так хорошо… так сладко… все такие добрые… Когда тебя в последний раз целовали так, как этот мальчик, — именно тебя, а не твой лук и не твой кинжал, то, что ты умеешь, то, что ты знаешь? Чьи руки ласкали тебя так умело, как руки Лал, так радостно, как руки Лукассы? А ты устала, тебе так одиноко, и все это тянулось так долго…
Нет, этого нельзя допустить! Оно не удержится — он это знает. Я пытаюсь оттолкнуть Россета — но это вовсе не Россет, это Лукасса, она хватает мою больную руку и тянет ее в себя, к себе, к Лал, словно обнимая ее моим прикосновением. На моих губах — живот Лал, точно тугая речная струя, Лукасса с очаровательной неуклюжестью тычет меня коленом куда-то в бок, сломанный ноготь Лал царапает мне бедро. «Нет, нет, не выдержит!» Лукасса… Волосы Лукассы на мне… «Нет!»
Чьи-то руки подо мной, чьи-то губы ласкают обе груди. Глаза мои широко открыты, но все, что я вижу, — это чьи-то волосы. Россет выдыхает мое имя, Лукасса вскрикивает: «Ах! Ах! Ах! Ах!», и каждый нежный стон огнем опаляет шрам на внутренней стороне бедра. Я принимаюсь рассказывать ей, откуда у меня этот шрам, но кто-то еще шепчет «Лал!» мне в губы, и старая боль забывается, усмиренная поцелуем. Я обнимаю всех, до кого могу дотянуться, отворяю настежь все свои окна и двери, впускаю в себя дикое наслаждение.
Окно приоткрыто довольно широко — может, все-таки хватит места? Места для маленького-маленького лиса с мягкой шерсткой? Бегу вдоль стены, тороплюсь, ставлю лапы на подоконник — нос, усы, уши — все пролезло… Здравствуйте, голубочки!
Мельком оглядываюсь назад — меня никто не видит. Ньятенери почти не видать — сплошные ноги. Стоны, смех, бедная кровать гремит и скрипит, последняя бутылка падает на пол и разбивается. Протискиваюсь, осторожненько — одна лапка, потом вторая, одно плечо, голова, другое плечо — и вот уже весь лис целиком на славной толстой ветке, смеется, такой ловкий, такой хитрый! Светит луна. На луне тоже виден Лис.