Эту книгу борьбы за социалистический мир товарищу Николаю Николаевичу Глебову-Путиловскому, слесарю, члену Петербургского совета рабочих депутатов 1905 года.
Во дворе зовут меня Язвой. А дворничиха — женщина большой учености — называет Египетской казнью.
Худая и высокая дворничиха знает все на свете. Когда-то в молодости она служила кухаркой у немца-фабриканта и там набралась разной мудрости. Дворничиху во дворе уважают и к ней почтительно прислушиваются.
Но бывает и так, что кто-нибудь, пьяный, начинает куражиться:
— Бро-о-ось! Заливаешь ты это, Митревна!
Дворничиха смотрит тогда с усмешечкой и покачивает головой:
— Ах, шлехт, шлехт. Их зее думков зер!
И ошеломленный непонятными словами пьяный умолкает.
…По вечерам, когда печальные синие сумерки тихо обволакивают двор, когда до получки остается несколько дней и по этому случаю во дворе не видно пьяных и люди тоскливо слоняются по двору, дворничиха садится под окном темной дворницкой, держа в растопыренных руках недовязанный чулок. Шевеля неспешно спицами, она исподлобья осматривает двор, а заметив людей во дворе, печально вздыхает и начинает щунять сапожника Евдоху.
— Какой ты есть человек? — говорит она, вытягивая губы.
— А такой! — мрачно отвечает Евдоха. — И с руками, и с ногами, и с телячьей головой.
Дворничиха тяжело вздыхает.
— А ты не дыши, Митревна! Дышать это даже бесполезно. Дала бы лучше двугривенный! А? Нет, право слово, — оживляется Евдоха, — двугривенный что? Глупость, конечно! А человеку — облегчение.
— Пустой ты человек, Евдоха! — скорбно качает головой дворничиха. — Думков, как говорят немцы!
— Немцы не пример, — солидно откашливается Евдоха, — немец размаху не имеет. Хотя, конечно, хитрый народ. Это безусловно. Но только немцы, они без души. Пар у них заместо души.
— А у тебя? Дух винный?
— У меня-то? У меня, Митревна, православная душа под жилеткой!
— Пьяница ты, Евдоха!
Подходят скучающие люди. Евдоху обступают со всех сторон. Он подмигивает и, как бы призывая всех в свидетели, говорит значительно:
— Если насчет выпивки, так тут понимать надо.
— И понимать нечего! — усмехается дворничиха.
— Нет, дозвольте… Я пью! Не отрицаю. Однако кто может мне пальцем ткнуть: вот-де, идет Евдоха пьяница! Никто мне не ткнет. Пьяница, это который у монопольки валяется.
— Справедливо говорит! — поддерживает Евдоху взлохмаченный жестянщик Николай. — Пьяница проспится, а дурак это уж извините. С давних времен замечено. — И добавляет строго: — Мастеровому человеку никак невозможно без выпивки.
— Во! — обрадованно подхватывает Евдоха. — В точку! Да ежели нашему брату не пить, так и свет в овчинку покажется. Да мне жизнь она не в жизнь, ежели шкалика не пропущу… Грудью я маюсь. Неделю не попью — задышка вяжется. Вот и не пей тут!
Дворничиха подбирает скатившийся с колен клубок шерсти. Лицо становится красным. Она смотрит на всех и певуче говорит:
— Необразованность мучает тебя, Евдоха! Жила я вот у немцев, так насмотрелась этой образованной жизни. По-нашему взять хотя бы фрукт какой-нибудь. У нас называется яблоко, а по-ихнему «апфиль». По-нашему лошадь, по-ихнему — ферт. Ты вот скажешь: «дайте мне водки», а у немца — «гибин зи шнайпс».
— Чудеса! — подхалимничает Евдоха.
— По-нашему — ребенок, у них — кнабе. Стакан — гляс, а вода — ватер.
— Как же в таком разе сортир по-ихнему? — спрашивает жестянщик под общий хохот.
Дворничиха сердито хмурится:
— Таких кабловских слов на немецком языке нет. Спать по-ихнему — шлафен, хлеб — бутер, есть — есен.
— Вроде бы и с нашим схоже!
— Окно — фенстер, садиться — зицен.
— А ежели с барышней немецкой насчет того-этого: дескать, нельзя ли с вами любовь вертеть?
— По-немецкому это будет: их либе дих, метхен.
— У, дьявол! — качает головой Евдоха. — Непременно за немкой приударю. У нас, пока бабу обходишь, — все что знаешь ей выложишь, а тут просто как: их лыби, мадамочка — и вся тут! Ну и народ!
— Печь — офен, пить — тринкен!
— Боже ж мой, — умиляется Евдоха, — и до чего это ты, Митревна, разбираешься во всем. Чистая немка, прости господи!
Дворничиха опускает скромно глаза.
— А интересно, как по-ихнему: «я тебе дам в морду»?
— Нейн, — качает головой дворничиха, — у немцев этого в заведении нет. У них только вежливые слова, ну и для обихода, конечно! Объясниться там, поджарить что или вообще…
— Механика! — вздыхает Евдоха. — Непонятный такой народ, а тоже, ить, жить хочет. Каких только людей нет на свете?!
— Стол называется тиш, — певуче говорит дворничиха, — а спальня — шляфкамер. Муха, например, флиге. Огонь, если сказать, потух — дас феер варт штиль, а жаркое — братен.
— Постой, — перебивает Евдоха, — как же это ты говоришь: дайте мне?
— Гибинзи!
Евдоха подмигивает слушателям и, выставив ногу вперед, говорит:
— И ну-ка, поймешь ты меня?
Вывертывает кренделем руку и, топнув ногой, скалит зубы:
— Гибин зи двугривенный, Митревна! — изгибается Евдоха и смотрит на дворничиху веселыми глазами.
— А вот и не так! — смеется дворничиха. — Нужно сказать: гибин зи званзиг копейкен, фрау.
— Не с нашим это языком! — кашляет Евдоха. — Такое слово у нас в зубах вязнет!
Солнечным утром, когда из темных, холодных подвалов выползают оборванные, грязные ребята и заполняют двор веселым гамом, ученая дворничиха выносит венский стул и, стряхнув с сиденья пыль, ставит его под окнами дворницкой. Потом, положив корзину с вязаньем у ног и расправив юбки, она широко расставляет локти; сверкающие иглы приходят в ленивое движенье.
На шум и крик, оглядываясь по сторонам, выходит Вовочка «из верхней квартиры». Он одет в матроску с белым отложным воротничком, с золотыми якорями из отворотах. Лицо Вовочки заспанное, глаза ленивые, нижняя губа шевелится, словно красная улитка.
Я подхожу к нему и спрашиваю:
— Сахар-то ел сегодня?
— Что? — спрашивает Вовочка.
— Сахару много съел?
— Н-нет! Я его не ем!
— Ври больше!
— Я не вру. Врать нехорошо! — пищит Вовочка.
— Та-ак! — говорю я. — А у вас много сахару?
— Много!..
— Ты бы принес мне! А? Чего тебе стоит? Запусти руку и — айда сюда.
— А зачем?
— Фокус я тебе покажу! Булку еще захвати с собой!
Дворничиха прислушивается.
— Ты, казнь Египетская, чего там крутишь? — спрашивает она.
— Ничего я не кручу!
И потихоньку шепчу Вовочке:
— Ты поскорей только, а то мне некогда!
Вовочка уходит и возвращается, держа в растопыренных руках французскую булку и сахар.
— На!
— Сичас будет фокус-покус. Никакого мошенства. Одна ловкость рук.
Засучив рукава, как это делают заправские чародеи и маги, посещающие наш двор с шарманщиками, я высоко поднимаю булку вверх, эффектно ломая ее над головою пополам.
— Гляди хорошенько! Ейн! Цвей! Дрей!
Я делаю зверское лицо и, чавкая и жмурясь, начинаю торопливо есть.
Вовочка вежливо смотрит мне в рот, ожидая чуда, но в это время подкрадывается дворничиха и хватает у меня из рук булку.
— Ты что же это, Казнь ты египетская? Выманиваньем занимаешься?
— А тебе жалко?
Не удостоив меня ответом, дворничиха уходит, уводя Вовочку за руку.
— Какой сачок, однако? — кричит дворничиха во весь двор.
Я стою, медленно разжевывая оставшийся во рту кусок сладкой, чудесной булки, стараясь как можно дольше продлить удовольствие. Визгливый голос дворничихи, вырывающийся из открытых окон квартиры Вовочки, выводит меня из раздумья.
Я начинаю прислушиваться.
— А я за ним полчаса наблюдаю, — захлебывается дворничиха. — Как он подошел еще, я сразу сообразила, что дело тут неладное. Чего, думаю, надо ему от вашего мальчика? Конечно, ваш Вовочка воспитанный мальчик. Я всегда любуюсь им, как он выходит. Тихий такой, скромный. Сразу видно порядочных родителей. А тот-то около него вьется. И с этой-то стороны зайдет и с той-то заглянет. А ваш — прямо прелесть, стоит как губернатор, да так-то вот смотрит спокойно. Булку он уж отъесть успел, обормот…
Во дворе дворничиха глаз с меня не спускает. Стоит мне подойти к чистому мальчику «сверху», как она уже беспокойно и подозрительно следит за мной.
И мне приходится «работать» осторожно.
Нарядные дети тянут меня с непреодолимой силой. Каждый из них представляет величайшую ценность, а Сева — сын черной и худой барыни с занятными усиками — прямо передвижной фантастический клад. Если око дворничихи не следит за мной, предаюсь безумному пиршеству, глотая принесенные Севой котлеты, пироги, булки, а иногда даже куски настоящего пирожного.
Но последнее время судьба не улыбается мне. Я хожу с булькающими, поющими кишками, бесплодно размышляя о том, как бы набить свой живот.
Попытки урвать кусок хлеба дома предупреждаются матерью.
Каждый раз она ловит меня в самый последний захватывающий момент, когда, откромсав кусок хлеба, я пытаюсь засунуть его под рубашку.
— Опять таскаешь? Прорва ты чертова! Целыми бы днями он ел! И куда только лезет в тебя, шкилета?!
— Дык… кусочек же! — ною я, стараясь разжалобить мать.
— Я те дам кусочек!.. Сядешь обедать и ешь, а так таскать не дозволю! Пошел! Нечего тут проедаться! Наказанье, а не ребенок!
Но что обед? Во-первых, до обеда еще целая вечность, а во-вторых, и обед-то не очень успокаивает. После жидкого картофельного варева, кислых огурцов да капусты у меня только-только разыгрывается аппетит. После обеда я начинаю особенно энергично разыскивать пищу.
Я кружусь по двору, зорко всматриваясь в мутные пасти черных лестниц, и, как только в темноте замечаю «верхних», я, точно коршун, делаю широкие круги, постепенно приближаясь к мальчикам-кладовкам.
Зацепившись за трубу, я рассматриваю верхних мальчиков издали, затем завожу разговор.
— Вы никогда не чешетесь, Сережа? — вежливо спрашиваю я румяного мальчика.
Он исподлобья смотрит на меня, не понимая, чего от него хотят. Тогда я ставлю вопрос ребром:
— У вас, значит, не водится вошей?
Мальчик молчит. Я начинаю беспокоиться, не испорчено ли дело, и тотчас же подвожу разговор к его ближайшей цели.
— Вы, Сережа, не можете принести две булки?.. Можно хотя одну, конечно! — торопливо добавляю я.
Мальчик сопит.
— Если принесешь, — перехожу я на «ты», — можешь гулять по двору, где хочешь. Я тебя не трону. Вот лопни мои глаза.
Но, увы! Я слышу за спиной подкрадывающиеся шаги дворничихи.
— Египетская казнь, ты чего опять придумал?
Я отскакиваю в сторону. Дворничиха поднимает голову вверх.
— Мадам, Нина Николаевна! — кричит мой враг.
Я не одинок. Таких, как я, — вечно голодных ребят — во дворе около двух десятков. У каждого из нас свои приемы добычи булок от «верхних» мальчиков и у каждого свои враги.
Мы честно поделили между собой румяных Вовочек, Сережей и Тосиков и работаем, не вторгаясь в чужие районы. Но враги наши действуют против нас сообща.
Из форточек наблюдают за нами няньки, мамаши счастливых мальчиков, кухарки, горничные, а во дворе зоркий взор самой дворничихи.
В конце концов мы сдаемся. Борьба не по силам. Мы переносим свою деятельность за пределы двора. Точно стая голодных волков, мы шныряем по базарам, болтаемся на вокзале, торчим в садах. Подносим вещи пассажирам, нанимаем извозчиков, бегаем за папиросами, исполняем тысячи поручений, нередко возвращаясь домой настоящими богачами, с карманами, в которых позванивают медяки.
Особенно удачные дни выпадают на нашу долю в загородном саду.
Я скоро полюбил ночной, с темными сводами, прохладный сад, полюбил шум его ресторана, веселую музыку и сладкое дыханье цветов. Прижимаясь к деревьям, мы каждый вечер пробирались к огням и шуму, рассматривая богато одетых людей.
Веселые люди кричат, поют, размахивают руками. Звенят ножи, посуда, хлопают пробки толстых бутылок.
Сквозь темную листву виднеются звезды. Матовые электрические шары висят над белыми скатертями столов. Ночные бабочки кружатся в теплом свете.
Кто-нибудь из этих веселых людей замечал нас, подзывал к себе.
Мы входим в освещенный круг и, встав спинами к деревьям, стоим, ожидая счастья.
И оно нередко протягивало нам руку.
— Эй, мальчик! Заработать хочешь?
— Хочу!
— Город знаешь?
— Знаю!
— Слетай на Николаевскую! Есть там дом номер три, квартира восемнадцать. Спросишь господина Запольского. И передай ты ему, эфиоп мазанный, что его ждет здесь Николай Николаевич! Будет он или не будет — возьми записку. Одна нога здесь — другая там. Придешь через полчаса — гривенник. Понял?
— Понял!
— Марш!
Давали и другие поручения.
— Эй, малец! Смотри сюда!
Человек за столом тянулся в сторону полуосвещенной аллеи, где густо переливалась толпа и красные огоньки папирос плавали в воздухе.
— Видишь этих барышень в зеленом? Вот, вот, сюда поверни голову. На одной шляпа с пером. Видишь?
— Вижу!
— Вот, передай записку. Не той, что с пером, а которая рядом!
Ночью мы возвращаемся домой. Утром ватагой идем на базар, покупаем калачи, копченую воблу, квас, папирос, пряников и на задах, на пустыре, устраиваем пир и, пресыщенные до боли в животе, засыпаем.
Однажды вечером меня подозвали к столу, за которым сидело много веселых людей. Один из них, видимо чиновник — худой и черный, как цыган, — долго смотрел на меня круглыми желтыми глазами и, наконец, спросил:
— Ты кутилкин?
Сидевшие за столом захохотали.
— Что ж молчишь?
— Как прикажете! — ответил я, не понимая черного.
— Смирный, значит? — снял чиновничью фуражку черный. — Ну, ну!
Отвалившись на стул и ковыряя зубочисткой во рту, он спросил у меня:
— Ты насчет того, чтобы кутнуть в приятной компании… Не прочь?
— Я на все согласен! — продыхнул я, думая разжиться у стола гривенником.
— Ловкач ты, брат, я вижу! — оскалился черный. — А ну, иди-ка ближе!
Черный повел рукой над столом.
— Вот это, — показал он на половину съеденной птицы, — ты съел бы?
У меня за щеками хлюпнули слюни.
— Съел бы! — чуть не закричал я от счастья.
— Тише, тише! — остановил меня черный. — А вот это? Палец повис над коробкой с маленькими золотистыми рыбками.
— Съел бы! — зажмурился я.
— А это?
— И это съел бы!
— А это?
— Съел бы!
Я следил за пальцем черного, показывающего на разные незнакомые мне, но, очевидно, вкусные кушанья, стучал зубами, ожидая знака, чтобы кинуться и проглотить все это.
Но черный не торопился.
— А вот это?
— Съел бы, дяденька! — со стоном вырвалось у меня. Черный замолчал. Я стоял, глотая обильные слюни, не смея шевелиться, боясь резким движением рассердить доброго дяденьку.
Черный зевнул.
— Что ж ты стоишь?
Я понял вопрос как приглашение взять со стола все, что мне нравится, но, не веря тому, стоял не двигаясь, не шевелясь.
— Что ж ты стоишь, мальчик? — снова спросил черный, зевая. — Постоял немного — и ступай себе с богом! Ну, иди, иди, мальчик! — Он сдвинул сердито брови. — Пошел прочь, каналья! Иди, пока официанта не позвал!
Сидевшие с ним за столом хохотали. Обида обожгла мои глаза и прошла через них солеными, тяжелыми каплями слез.
— Гого-оль? — икнул сосед черного и, приподняв взлохмаченную тяжелую голову, крикнул пьяно: — А гоголь-моголь? Что-о-о?
— Так не годится! — сказал толстый человек с большими усами. — Раз угощать, так угощать как следует. Видишь, малый на все изъявил аппетит, стало быть, ему всего и дать надо.
— Ты не бойся, малец! — сказал толстяк. — Мы это устроим в два счета.
Он взял стакан и стал наливать в него понемногу из разных бутылок, затем, помешав ложечкой и насыпав чего-то из баночки, протянул его мне:
— Хвати, молодец! Хвати да закуси. Да чтобы капли не оставлять в стакане, не то, смотри, серчать буду!
Не смея благодарить добряка, я поднес стакан к губам и, не переводя дыханья, осушил его.
Стакан со звоном покатился, подпрыгивая, по земле.
Я тащился домой, хватаясь за заборы.
Улицы вертелись перед глазами. Рвота разрывала меня на части.
…Две недели я пролежал в горячечном бреду. Когда же встал, я был похож на зеленого старика.
Мне — двенадцать лет.
Отца уволили с завода за кражу. С утра до ночи он грызется с матерью, обсуждая случившееся.
— Польстился? — ворчит мать.
— Дура, — убежденно говорит отец, — если я мастеровой, так можно мне быть без шабера? Как по-твоему? А если мне граш[30] надо снять? Пальцем я сниму?
— Вот теперь и снимай! Польстился на что?! А?
— Много ты понимаешь!
— Тьфу! — плюется мать.
— Плевать это что? Этим ничего не докажешь! — спокойно говорит отец. — А только не в шабере дело. И черт его знает, как все это неладно как-то вышло! Тиски пронес, клупп вынес, микрометр взял, французский ключ, пилы и вот — на тебе. На шабере — запятая получилась. Надо бы, безусловно, во дворе было бросить. Не везет дьявол! Прямо это удивительно!
— Поступи вот теперь! — ругается мать.
— Не в том дело! — скребет пятерней волосатую грудь отец. — Поступить что? Надо будет, так поступим!
— Поступишь ты?!. Кто тебя примет теперь? Пушкин?
— Да не принимай! Вот испугался! Эх, дура-баба! И правду говорят — волос длинен… Так по-твоему выходит: с озорства уворовал я?
Мать молчит.
— Нет, скажи, — настаивает отец, — значит, как же это? Жиган я, по-твоему? Всамомделишный вор!?
Мать молчит.
— Понимаешь ты сисю, да и то не всю… Значит, возить воду на воеводу расчет мне, по-твоему? Что я есть за человек? Анчутка! Гнешь, гнешь спину, а какой толк?
— Теперь будет толк! — ехидно вставляет мать.
— Не бойсь! Мы не пропадем! Не таковские!
Вечером приходят дядя Вася и Финогенов.
— Ну, как? — спрашивает Финогенов.
— Да, никак! — смеется отец. — У меня, брат, теперь полная мастерская. Тиски бы посмотрел какие!
— Неужто и тиски спер?
— А что? В зубы буду смотреть? У меня, брат, и метчики, и плашки, и сверла, и клуппик, и ножовки. Все честь честью. А что ребята говорят? Не осуждают?
Дядя Вася цвиркает слюной в угол.
— Жалеют ребята. Знатье бы дело — мигнул бы. Помогли бы затырить.
— Не смотрят, как на правдошнего вора? — беспокоится отец.
— А, брось ты! — машет руками Финогенов. — Не понимаем мы или как?
— А баба моя не понимает, — со вздохом говорит отец.
Мать молчит.
Обращаясь к товарищам и как бы призывая их в свидетели, отец говорит:
— Я теперь вольная птица. Сам на себя буду работать. Может, и меньше заработаю, однако сам хозяин. Не буду шапку ломать… А что, Вась, собрать бы это нам инструмент подходящий, да людей подобрать бы, да по ремонту? А? Толково говорю?
— Строгости теперь у нас после твоей оказии.
— Ну, а купить бы если…
— Что ж ты не покупал?
— Это верно! — смущенно соглашается отец. — Купило-то у нас притупило. Хотя, — в раздумье говорит он, — по гривеннику если откладывать каждую неделю…
— Так в старости будет полное обзаведенье! — плюет дядя Вася.
— И то правда! — смеется отец.
Отец ходит гоголем.
По воскресным дням у нас дымятся на столе мясные щи. Изредка мы пьем чай с теплым и мягким ситным.
— Пошло! Пошло! — хохочет отец. — А ты говорила? Я сказал — не пропадем, значит — вся тут. Испугалась. А это что?
Вытянув над столом широкие, с въевшейся гарью черные руки, отец кричит:
— Золотые! Не руки, а золото! Что хочешь сработаю! Никакая машина не устоит против меня.
Работая по ремонту, отец брал главным образом водопроводные и канализационные работы, но в свободное время занимался всем, что только подвертывалось под руку: исправлял замки, лудил самовары, устанавливал ванны, плотничал, чинил швейные машины, граммофоны и велосипеды, проводил электричество, клал печи, а как-то раз взялся исправить рояль, впрочем, провозившись около рояля несколько дней, отец напился пьяным.
— Ну ж, жизнь проклятая, — бормотал он сквозь пьяные слезы, — кому не надо — палкой гонят, а кому надо — зубом не угрызешь. А дай мне ученье, да я всех инженеров за пояс заткну.
Старые товарищи по заводу часто заходят к отцу. Они считают его особенным и как будто чего-то ожидают от него.
Отец хвастается, поит всех водкой, туманно говорит о каких-то больших планах.
Однажды Финогенов привел к нам рабочего, который выделялся среди всех своей особенной повадкой. Был он серьезен, неразговорчив и больше прислушивался к тому, что говорили за столом, роняя изредка скупые, ничего не значащие слова.
— Вот человек! — кричал подвыпивший Финогенов, хлопая отца по плечу. — Такой тебе нужен?
— Я такой! — хохотал отец. — Я все могу! Я вот взял да и украл. То меня обкрадали, а тут я их. Вот я какой!
Странный гость строго посмотрел на отца, затем, опустив глаза, сказал тихо:
— Не годится все-таки… Рабочий не должен воровать. Это унижает его.
— Ка-ак? — захлопал глазами отец. — Осуждаешь, стало быть, меня?
— Осуждаю! — тихо сказал гость.
Отец нахмурился. Подумав немного, он спросил:
— За моим столом сидишь и осуждаешь?
Гость, побледнев, медленно поднялся из-за стола, отодвинув с шумом стул.
— Простите, товарищ, но меня невозможно купить. Спасибо вам за угощенье.
Отец растерянно оглянулся по сторонам.
— До свиданья! — сказал гость.
— Ну, нет, — бросился к нему отец, — ты сиди! Ты прости меня. Ну хочешь, я тебя поцелую.
И, не ожидая разрешенья, он троекратно облобызался с бледным, сухим человеком.
— Ну, скажи, здорово я тебя обидел? Ах, курья нога! Да ты сядь! — засуетился отец. — Хочешь, я чайный стакан за твое здоровье?
Несколько дней после того ходил отец расстроенный, бормоча под нос разные жалкие слова, но вскоре успокоился.
— А ну их! Никому не дано правду знать. Каждый по-своему притворяется. Ну-ка, Ян, собирайся. Пойдем не спеша.
Я работаю вместе с отцом. Мы ходим по квартирам «с ремонтом». Работы много. С утра до вечера мы возимся в клозетах, в ванных и на кухнях, возвращаясь домой испачканными грязью.
Отец приучает меня к делу, объясняя попутно все тонкости трудной и сложной жизни.
— Ты наблюдай, — поучает он меня дорогой, — а сам помалкивай да на ус мотай. Вот возьмем хотя бы сегодняшний случай. Ты вот лезешь и орешь: кожа! А к чему такой крик? Мастеровой должен быть степенным. И без крику! Мастеровой свое дело знает, а они пускай свое знают. Думаешь, я без тебя не вижу, что кожа? Замечательно вижу. Но… Молчу.
Кран течет? Ну и пусть его течет. А почему течет — это дело наше! Починка, безусловно, пустяковая, а ты не подавай виду. Старайся ты показать, будто и сам не понимаешь, в чем загвоздка. Настоящий мастер полчаса должен походить вокруг, поморщиться да головой покачать: дескать, работа хотя и серьезная, но сделать, однако, можно… Быстрый ты очень. Схватился, раз-раз — и готово. Так не годится. Уваженья к своему труду не получишь. Ну, скажут, дело-то такое пустяковое, а он полтину просит.
— Совестно же!..
— Им не совестно, а нам чего? Толстая-то барыня сегодняшняя… Видал? Лежит да книжку читает. А ты гляди, какой вид у нее серьезный. Будто она и в самом деле утруждает себя. Ты молодой, безусловно, а я насмотрелся. Я их вот как знаю. Они что? Дурака они валяют, а со стороны посмотреть, так будто изнуряются работой. Дело важности требует. И цена тебе повышается оттого. Ну и опять же еще хочу тебе сказать: ты вот ручником по рукоятке бьешь, а это никак уж не годится. И пилишь ты, как валеный сапог. При чужих людях я не стану срамить, но только нужно и тебе соображать. Ты силой берешь, а сила тут не нужна… Пилить надо с легким сердцем, играючи. Забыть надо, что работаешь. А ты что делаешь? Ты ее жмешь со всей силой, будто сталь ножовкой садишь.
— Я не жму!
— Жмешь! После тебя рукоятка мокрой становится. Ты ее жмешь, оттого она и качается у тебя. То вверх, то вниз. Что получается из этого? А то, что опиловка круглой становится. Сегодня, опять же, вместо драчевой пилы ты схватил личную. А личная когда употребляется? Когда уж драчевая прошлась как следует. Корку опять же… Сколько раз я тебе говорю, снимай ты, пожалуйста, корку зубилом. Чугун же ведь это. А ты по корке — знай себе садишь. Пила же портится от этого. Меня, брат, как учили? Носом тыкали. Кровью тиски поливал. А у тебя рассеянность большая.
Отец мой разговорчив и словоохотлив. Появляясь на кухне, он на пороге заводит разговор о погоде, а через полчаса рассказывает о своей жизни.
«Господ» отец считает круглыми дураками, а каждая «барыня», в его глазах, «ищет себе мужика».
— Голая у них жизнь! — говорит отец. — Ни богу свечка ни черту кочерга. И для чего только живут люди, — никак не пойму. Жрут целыми днями да пуза наживают.
Одна барыня, для которой мы с отцом ставили теплый ватерклозет, прибегала к нам каждые пять минут. Размахивая широкими рукавами цветного халата с большими букетами, она пыталась лично руководить установкой «вазы», давая отцу советы и указания.
Барыня хотела, очевидно, показать, что ее трудно обмануть в чем-нибудь и что она-то уж ни в коем случае не допустит, чтобы ей подсунули «вазу» с плохим рисунком. Но отец понял ее иначе. Он многозначительно улыбался, крутил убийственный ус, а к вечеру напился допьяна, пел чувствительные песни и говорил матери о какой-то купчихе, которая без него жить не может и готова с радостью пойти за ним на край света.
Жизнь моя делает неожиданный поворот.
Как-то вечером зашел к нам подвыпивший Финогенов. Под мышкой у него расползлась груда книг, засаленных до такой степени, что казалось, будто они вот-вот начнут капать жиром.
— Видал? — поднял Финогенов книги над головой.
— Книги! — неопределенно промычал отец.
Финогенов икнул.
— Не книги, а прекрасное существование.
— Куда вам, Сергеич, такую уйму? — спрашивает мать. — Неужели прочтете все?
— Бесприменно! И не то что прочту, но все назубок вытвержу.
— Господи Иисусе, — испуганно крестится мать, — столько прочитать. С ума ведь сойти можно. Я вот девушкой была, так у нас во дворе студент был один. Так тоже. С утра до утра, бывало, читал книжки, а потом отвезли в сумасшедший дом.
— У студента мозга жидкой оказалась. И потом, книжка — книжке рознь. Некоторые возьми да брось, а которые большую пользу приносят. Мои книжки с толком подобраны. Не простые они, хозяюшка. Тут — прямой есть путь, как сделаться техником.
Отец беспокойно завозился на месте.
— Что это ты говоришь такое? Несуразицу какую плетешь. Такой чучел, да в техники вдруг?!
— Мы знаем, что знаем! — засмеялся Финогенов. — Мне это верный человек сказал.
Финогенов сел на занывший под его тяжестью стул и с размаху ударил ладонью по книгам.
— Механика тут обыкновенная. Стало быть, заучу я, что имеется в этих книгах, и подаю прошенье. Дескать, так и так — пышки в мак, имею желание экстренным держать экзамен за гимназию. Выдерживаю я экзамен. Еду в Москву. И опять прошенье. Желаю, дескать, учиться на техника. Поступаю в университет, учусь, а через четыре года — будьте любезны. А ну-ка, где, скажу, проживает чумазый слесарь Ларри? Выйдешь ты ко мне, а у меня на фуражечке молоточки. Что изволите, господин техник? А я скажу: и не господин я тебе, а Сашка Финогенов. На, скажу, друг, шампанского тебе. Выпьем давай да потолкуем, как нам с тобой техническую контору открыть. Да ты держись, скажу, просто со мной. Я, брат, чувствую, из какого званья вышел. Ты эти вежливости отложи в сторонку. О деле будем говорить. Ах, дьявол, — жмурится Финогенов, — делов бы мы с тобой закрутили. Всех бы хороших мастеровых в одну кучу сбили, да как бы двинули, друг. Эхма! Всех господ без штанов пустили бы. И порядок бы я завел. Обращенье чтобы простое, а что заработаем — на равные доли. Дом бы на Николаевской заарендовали и вывеску с золотыми буквами: «Техническая контора техника Финогенова и рабочих таких-то. Ремонт, подряды и всякая такая мура».
Бледный от зависти, отец взволнованно смотрит Финогенову в рот, слушая, как зачарованный, необыкновенные слова, но тотчас же стряхнув наваждение, говорит недоверчиво:
— Что-то у тебя все легко да гладко получается. Так-то это всякий захотел бы. Это и я, брат, не прочь.
Финогенов приходит в восторженное состояние:
— Ну? Друг? Неужто согласен вместе со мной?
— Согласен-то согласен, да выйдет ли толк. Не слышал я будто про такие чудеса.
— Выйдет, друг. Уверяю тебя — выйдет. А что не слышал — не важно. Выучимся мы с тобой, вот и будет пример.
На столе появляется водка. А через час отец верит в техническую контору крепче Финогенова. Ночью они по-братски делят между собой принесенные книги. Финогенов раскладывает их на две ровные кучки, приговаривая при этом:
— Тебе одна толстая и мне — толстая. Тебе — потоньше и мне — потоньше.
И тут же составляют программу:
— Сначала тоненькие книжки надо зазубрить, а там и за толстые примемся. Практика у нас уж будет.
Отец изъявляет желанье тут же и начать ученье.
— Ах, курья нога! — восторженно кричит он. — Открывай книжку. Давай. Начнем, друг.
— Завтра начнем! — икает Финогенов.
— Ну, завтра так завтра, — кричит отец. — Истинный друг ты мне. А это все обучим? А? Ах, курья нога.
— Сыну-то дай книжку, — мычит Финогенов, — Янку тоже выведем в люди. Сына твоего люблю я. И всех я люблю. Ей-богу.
Но тут выясняется, что я даже азбуки не знаю.
Отец удивлен:
— Ах, курья нога! Как же это я упустил из виду? Ты что ж мне не сказал? Ян? А?
Я притворяюсь спящим.
Затея Финогенова забавляла отца и друга его больше месяца. Они подолгу засиживались над книгами, стараясь понять, «что к чему», но книжная мудрость раздавила их упорство. Вскоре они вынуждены были признать себя побежденными.
— Ни хрена не выходит, — первым сдался отец, — ты одно учишь, а тут другое лезет непонятное. Нача-ала мы, друг, поймать не можем. А без начала — беда.
— Без начала беда, — соглашался Финогенов, — надо бы докопаться, откуда идет все это.
— Верный-то твой человек не знает? А?
— Спрашивал. Говорит — подряд учи. После, говорит, поймешь.
— Пожалуй, учи, — качал головою отец, — толк-то какой из этого? Выходит на тебе, сделай циркуль, а я, может, и ручника в глаза не видал, а пилу сроду и в руки не брал. Разузнать надо: где начало лежит всему.
Охладев к ученью, отец принялся учить меня. Он достал где-то разрезную азбуку, положил ее на стол и, подозвав меня, сказал:
— Видишь загогулины эти? Тут их три десятка с небольшим. Буквами называются. Отличаешь одну от другой?
— Отличаю!
— На то они и разные, чтобы отличать их, однако некоторые похожи промежду собой. Тут важно, чтобы каждый крючочек запомнить. Вот тебе буква «А», а вот буква «Л»: с виду будто и похожи, только Л без перекладинки, а буква А с перекладинкой. Понятно тебе?
— Понятно.
— А понятно — значит, и говорить больше нечего. У нас сегодня какое число? Четвертое. Ну, вот, к двадцатому постарайся. А пока один я поработаю.
Он взял со стола три первые попавшиеся буквы, положил их передо мной, остальные же сгреб в кучу и сунул себе в карман.
— Вот это Ш, это — Б, это — М. К завтрашнему спрошу у тебя. Выучишься к двадцатому — проси что хочешь. Полцарства дам. Не выучишься — сукин сын будешь.
Щедрость отца не произвела на меня должного впечатления.
Я никогда не нуждался в «полцарстве», но сукиным сыном мне не хотелось быть. Я разложил перед собой буквы и начал изучать их, не вылезая из-за стола.
— Мэ-то которая? Эта?
— Б это, дурак. М вот раскоряченная. Да ведь просто-то тут как. И учиться вроде бы нечему.
Два часа я бьюсь над буквами, однако путаю их отчаянно.
— Ш — это значит?
— Б, а не Ш. Ну, и голова же у тебя дубовая. Вот смотри, я тут напишу тебе на уголке.
И отец ставит в углах картонок свои каракули.
— Забором — значит Ш, кренделем — Б, а раскорякой — М. Да ты сам старайся. Ко мне лезть нечего. Я-то все знаю. Ты теперь умом доходи.
На следующий день отец передал мне еще три буквы.
К концу месяца я мог читать вывески.
— Что написано?
— Булочная!
— Вот дьявол, какие способности?! А это?
— Колбасная!
— Шпарит как?! А? И не споткнется?! А это?
Я взглянул на витрину, где стояли банки с красками, из которых во все стороны торчали щетки.
— Красочная! — вдохновенно выпалил я.
— Куда ж ты смотришь? — удивился отец. — Какая первая буква?
— М!
— Ну, и выходит москательная лавка. Откуда красочную ты взял?
Мне стукнуло четырнадцать лет.
Двор живет своей обычной жизнью.
По воскресным дням несутся из подвалов песни.
Бабы бегают из квартиры в квартиру, одалживая друг у друга сковороды, чашки, стаканы, табуретки. Ситцевые яркие платья весело шуршат во дворе.
Пьяные голоса кричат во всех углах. Во двор выскакивают красные от водки люди.
Люди пьют, поют, топочут ногами.
Пьяный Евдоха сидит на подоконнике. По-бабьи подперев голову рукой, он качается из стороны в сторону и тянет тоненьким печальным голосом:
Песня-я у-уда-ала-а-а-ая
За-а-а-а- реко-о-ой зву-чи-и-ит.
Из подвальных окон жестянщика Николая, вместе с нестройным шумом, катится рев голосов:
На диком бреге Иртыш-а-а-а-а
Си-и-де-ел Ермак, объятый ду-у-умо-ой.
К вечеру во двор выходят все пьяные. Дядя Вася, в новой гарусной рубахе, идет через двор, поддерживая небрежно гармонь, грузно садится на ящик у дворницкой.
— Ва-ася! Дру-уг!
Дядя Вася не обращает внимания. Прищурив глаз, он открывает рот. Лицо его делается каменным. Он не замечает никого. Он кажется погруженным в глубокий сон, но руки его безостановочно снуют, растягивая певучие меха гармоники, и стройные лады плывут в синеве вечера, заставляя людей подергивать плечами.
— Эх.
— Жги.
— Рви с подметкой. Шпарь. И-эх, ма.
— Эх, эх, эх.
Подергиванье плечами становится яростным. И вот уже ноги пришли в движенье.
Ходи изба, ходи печь.
Хозяину негде лечь.
Эх, эх.
Эй топни ногой! Приударь другой!
А кто со мной, пойдет с молодой.
Эх, эх, эх, эх, поплясать не грех.
— Под-дай.
— Э-э-э-а-а-а.
Разбойный свист разрывает воздух. В широкий круг выплывает, топая каблучками, жестянщица.
— Ай, держите меня. Ай, ловите меня. Ну-ка, ну-ка, ну-ка, взвеселите меня.
— Ой-й, — кричит отец, — не могу.
Топнув ногой, он становится перед жестянщицей, дергая рукою залихватский ус.
— Вася! Друг! Над-дай!
Захлебывающиеся, веселые переборы подхватывают ноги отца, несут по камням, высекая неистовые искры. А жестянщица плывет, платком помахивает. Грудь ее высоко похаживает, то вверх, то вниз, щеки горят, глаза блестят зазывно, лукаво.
— Ва-ася!
— Жги-и!
— И-эх, эх, эх!
Ходи изба, ходи печь
Хозяину негде лечь.
Ночью начинается драка. Жестянщик, тяжело дыша, волтузит свою жену. Крик и плач сливаются с матерщиной. Во дворе появляется полиция.
Двор пустеет. Гаснут огни. Жестянщица, избитая мужем, плачет в дровяном сарае.
По двору бродит старый Храпач, покачиваясь, точно старая баржа на приколе.
— Господи, Господи, — шепчет Храпач, — до чего же доводишь людей, боже милостивый.
— Иди спать, — командует Евдоха из окна.
— Вот и повеселились, — шепчет Храпач, — поплясали людишки твои.
— Ты что колдуешь? — не унимается Евдоха.
— Страшная жизнь твоя, Господи! Да не в суд и не в осуждение, но во оставление грехов.
Евдоха ложится на подоконник и прижимается лицом к холодному камню. Пьяненьким голоском Евдоха тянет незлобиво:
Живу ли я,
Умру ли я, —
Все мошка я
Веселая!
Обильной жизни приходит конец. Ремонтные работы сдают техническим конторам. Отец занят теперь два-три часа в день. Остальное время проходит у него в посвистывании. Он ходит из угла в угол, неутомимо покручивая пышные усы. Изредка остановится перед окном, посмотрит на кусок голубого неба и плюнет. Потом подойдет к тискам.
— Н-да…
Стирая пыль рукавом с металла, он начинает мурлыкать:
Под вечер осени ненастной
В пустынных дева шла местах…
Оборвав песню на середине, вздохнет и снова скажет:
— Н-да!..
Потом опять плюнет:
— Дела-а, едрить ее корень…
Через товарищей отец устраивает меня на завод, подручным к дяде Васе.
Я хожу в новом картузе и в жилетке. Во время разговора на дворе и к делу и не к делу вставляю поминутно:
— Мы, заводские, народ отчаянный! Жизнь у нас рисковая!
Вовочка — гимназист. Он реже теперь бывает во дворе и держится солидно. Однако передо мною Вовочка робеет.
— У нас ведь что? — стараюсь я говорить басом. — У нас зацепит ковшом и — квиты. В момент — пепел из тебя. Литье! С ним не шути! У машины тоже зевать не приходится. В момент — расчавкает. Оттого и пьем мы, как лошади. Без водки нашему брату никак невозможно.
У Вовочки глаза становятся круглыми.
— И мальчики пьют?
— Это когда мальчики… А у нас мальчиков нет. У нас — ребята. У нас есть Федьша, так не смотри, что ему тринадцать лет, — он, брат, любого мужика перепьет. С бабами, конечно балуемся… Спуску не даем!
Мне почему-то нравится показать себя перед Вовочкой хуже, чем я есть. И я оговариваю себя без зазрения совести.
— Башка сегодня трещит. Опохмелиться бы надо, конечно. Однако держусь. Зарок у меня. Месяц держусь, а три дни гуляю. Три целковых вчера просадил.
Вовочка с испугом смотрит на меня широко открытыми глазами, а я цвиркаю слюной и притворно зеваю:
— Шухер вчера затерли в трактире. Что было — хоть убей, не помню, а только Саньша говорит утром: помнишь, грит, как ты вчера ножом стебанул одного? Нет, грю, не помню. Ну грит, твое счастье, что не до смерти, не то было бы делов!
Я круто повертываюсь и, заломив картуз, ору:
Ахти, да охти,
Дыд, на-д ня-я-я-сочке-е!
Покачиваясь из стороны в сторону, я иду к воротам; проходя под окнами дворницкой, распеваю во все горло похабные частушки.
Дворничиха теперь скрывается при моем появлении, а встречая на улице, перебегает на другую сторону.
Где-то есть хорошая, чистая жизнь, где-то тут же, рядом находится иной мир. Но что я знаю о нем? Он лежит над моей головой этажами, выходя на улицу парадными зеркальными дверями, широкими лестницами, лифтами и коврами.
По весенним звездным вечерам этот мир открывает окна. Веселые огни путаются в тюлевых занавесях. Смех, музыка и девичьи голоса вырываются из окон и уплывают в небо.
После гудка широко открываются ворота завода. Черная, пропахшая мазутом и машинным маслом толпа с ревом выливается на тротуары переулка.
Опорки на ногах звонко шлепают по асфальту. Пыль с мостовых летит в глаза. Я иду усталый, голодный, и злость, как горячий пар, поднимается в одеревяневшую голову.
На заводе меня зовут «художником», и я из кожи лезу вон, чтобы оправдать это званье.
Заметив впереди себя важную барыню с прислугой, я подмигиваю ребятам и выступаю вперед.
Поравнявшись с барыней, я быстро наклоняюсь к земле. Барыня испуганно отскакивает в сторону.
— Успокойтесь, мадамочка! — говорю я. — У меня портянка размоталась…
И улыбаясь, добавляю несколько похабных слов. Барыни и след простыл.
Ребята хохочут.
Я не знаю, откуда у меня это, но я ненавижу чистых, хорошо одетых. Отец считает их дураками, а я смотрю на них, как на своих врагов. Никто и никогда не учил меня ненависти. Это поднимается откуда-то изнутра, мутит голову, заставляет смотреть прямо и нагло в глаза и, смакуя каждое слово, говорить разные гадости.
И я не один. Сотни таких же, как я, вылетают из завода после гудка и с омерзительной руганью бегут вперед, через каждые два шага устраивая скандалы.
По улице несется предостерегающий крик. Закрываются окна. Девушки вскакивают со скамеек, пугливо скрываются в ворота.
— Фабричные…
— Фабричные…
Где-то есть хорошая, чистая жизнь, и девушки у тюлевых занавесей прижимаются к стройным юношам горячими губами. Музыка играет что-то печальное. И смех девушек благоухает сладкими цветами.
— Эхма! Эй, барынька, гляди, гляди! Штаны потеряла!
Война началась неожиданно.
Теплым июльским вечером улицы внезапно загудели людским нестройным шумом. Подмывающе загремели оркестры. Крики «ура» вспыхнули во всех концах города.
Я выскочил на улицу.
Черная толпа густыми рядами шла в сторону площади.
Впереди шагали люди в поддевках, остриженные в скобку. В руках у них колыхались большие царские портреты.
— Ур-р-р-ра!..
Во всех этажах хлопали окна. Из ворот выбегали люди без фуражек. Тротуары быстро покрылись черной толпой.
— В чем дело?
— У-р-р-ра!..
Человек в поддевке, шагающий впереди, махнул фуражкой.
— Смерть немцам!
— У-р-р-ра!..
Я смешался с толпой.
— Что это? А?
— Война! С немцем воевать будем! — крикнули в рядах несколько голосов.
Сзади запели: «Боже, царя храни». Шагающий рядом со мной чиновник закричал визгливо:
— Умрем за царя и отечество!
Опять прокатилось «ура». Я кричал вместе со всеми, не жалея глотки, радуясь случаю поорать.
Манифестация затянулась заполночь. Неизвестно откуда появились факелы, освещающие ночь темно-багровым светом. Кого-то подбрасывали вверх. Кто-то и с кем-то целовался.
Я вернулся во двор возбужденным, торопясь поделиться новостями. Заметив кучку людей около дворницкой, я сорвал с головы фуражку и закричал:
— У-р-р-ра!
Крик мой, не подхваченный никем, повис одиноко в воздухе.
— Дура-а-а-а-ак! — передразнил Евдоха.
Все засмеялись.
Это обидное равнодушие задело меня.
Я видел в войне что-то большое, необыкновенное, что должно было встряхнуть постылую жизнь, сделать ее осмысленной, радостной. Что именно должна была принести с собой война, я не знал, но уже сегодняшний крутой поворот жизни, казалось, обещал многое.
Равнодушие двора обескуражило меня.
— Ну? — засмеялся Евдоха. — Чему обрадовался сдуру?
— А плакать мне, что ли?
— Да радоваться нечему! — заметил жестянщик.
Не обращая больше на меня вниманья, он повернулся спиной, продолжая беседу:
— Орут: немца бить. А немца-то не бить надо, а поучиться у него уму-разуму следует. Учиться у немца надо, а не бить его.
Я с удивлением посмотрел на Евдоху. Что он? С ума спятил?
— А если лезет? — спросил я.
— Немец, он зря не полезет! — захихикал жестянщик.
— Сами мы лезем! — сказал Евдоха. — А чего лезем, так и не знаем… Земли, что ли, у нас мало? Вояки-сраки. На своей земле порядков завести не могут, а туда же на чужую зарятся.
— Так тоже нельзя рассуждать! — качает головой дворничиха. — Если мы не будем воевать, немец наше государство заберет.
— А пускай забирает! Может, при немце-то хоть жизнь увидим! Да рази это государство? Позор один, а не государство! Китайцы только и живут хуже нас во всем мире.
— А ты видал? — сердится дворничиха.
— Видать не видал, однако думаю: похабнее нашей жизни во всем свете не сыщешь!..
— Ну, тоже… такие разговоры!
Кое-кто торопливо отходит.
— Ну вас к богу, нашли тоже тему!..
— Народу теперь поломают — страшно подумать! — не унимается Евдоха. А только холку нам надерут, безусловно. Не нужна эта война народу. Ни с какой стороны не нужна.
Город неузнаваем. По улицам каждый день проходят с музыкой солдаты. На вокзалах шум, плач, солдатские песни. Площади заняты обучающимися солдатами. Улицы наводнены газетчиками.
В первые же дни войны закрыли монопольки. Двор стал трезвым и тихим. Жестянщик Николай выходит после работы с газетой в руках. К нему подходит Евдоха, потом кучка людей обступает Николая.
— Ну-ка, ну-ка! Читай!
— Как там? Чего там?
Захват немцами Калиша почему-то вызывает у Евдохи приступ веселого смеха.
— Вот тебе и на! Сразу, да по башке. Ну, ничего, — пол Расеи отдадим и замиренье выйдет. Эхма, лежать бы уж нам на печке да клопов давить. Вот тебе и ура.
Мне немного обидно. Было жалко отдавать немцам Калиш.
— Война, — встреваю я в разговор, — такое дело. Сегодня отдал, завтра — взял. Может, заманивают немца? Ты что знаешь?
— Тетеря! Молчал бы! Заманивают?! Политик тоже выискался. Чистый генерал.
Волнуется и завод. Здесь говорят о другом.
— Если возьмут, — слышно в одном углу, — так надо стараться попасть под суд, да в штрафную роту. Войну, глядишь, и проворонишь как-нибудь. Плохо, конечно, будет, но, однако, живым останешься.
— Теперь думка одна должна быть: попасть на военный завод! — слышно в другом углу.
Сегодня мастер Бузников пришел в цех за несколько минут до работы. Подойдя к кучке рабочих, он поздоровался и спросил:
— Ну? Что новенького?
Рабочие переглянулись.
— Да как сказать, Николай Степанович… Воюем вот.
— Войну обсуждаем. Немца ругаем.
Мастер достал из портсигара папироску и постучал мундштуком по крышке.
— Что ж… война… И воевать плохо и не воевать нельзя…
— Да, это, конечно, — неопределенно протянул Пронин, — только… ну, как бы вам сказать… не очухаешься сразу-то. Будто гром среди ясного неба…
— Положим, — двинул бровями мастер, — Германия уже сорок лет готовилась к нападению.
— Неймется ей или как? — с невинным видом спросили у мастера.
— Да это как хотите понимайте.
— Но все-таки?
— Сказать прямо, — кашлянул мастер, — зарится Германия на нашу землю.
— Ну, что ж, — подмигнул Пронин, — придется, видно, дать Германии по шеям, Расея-то наша вон какая. Миллионный народ. В рукопашную пойдем, так и то не устоять никому.
— Я думаю, война не продлится долго, — уверенно сказал мастер, — если не к Рождеству, так к Пасхе непременно кончится.
— Дык… это уж безусловно.
А через несколько минут, в вонючей уборной, Пронин хохотал во все горло:
— Слыхал? Сорок лет готовилась… Ну, уж и накостыляют нам. Как богатым купцам всыпят.
— Мастер-то, слышь, и сам не знает, с чего она, война эта.
— С чего? Да все с того же… Паны дерутся, а у холопов чубы трещат.
По заводу поползли слухи о забастовках в Питере и Москве. Шепотом передавали о листовках, найденных в уборных. Через неделю заговорили об арестах. На заводе появились новые рабочие, которые громко кричали о притеснении рабочих.
Дядя Вася некоторое время присматривается, затем говорит загадочно:
— Осторожнее, ребята, с этими, смотри, языком-то не очень трещите.
Завод затих. Меньше разговоров. Работают нехотя. В цехах пахнет скукой.
Отец поступил на военный завод. Мать шьет белье для армии. Она теперь ходит веселая и дома распевает песни.
Мы работаем трое.
В первый месяц после войны наш заработок поднялся до ста рублей.
— Кому война, а мы при войне только свет увидели, — смеется мать.
Жаловаться, действительно, не приходится. Живем прекрасно. Мясо со стола не сходит. Чай пьем с калачами. Ложимся спать после плотного ужина. Мать купила пузатый темно-красный комод и присматривается к швейной машине. Особенно довольна мать запрещением продажи водки.
— Вот так бы ее навовсе уничтожили, — говорит мать, — первой бы молельщицей была.
— Да уж чего бы лучше, — поддерживает жестянщица.
Все женщины во дворе довольны закрытием монополек.
Евдоха посмеивается:
— Мы-то знаем, что знаем… Трезвенность…
— Ну, уж, ты уж…
— Тар-тар-тар, — хохочет Евдоха.
Он ходит праздничным и веселым. Вчера его признали негодным для армии.
Привезли первых раненых. Мы ходили на вокзал, но протолкнуться к вагонам не удалось. Вокзал забит гимназистами, гимназистками, чиновниками и военными. У всех в руках цветы. В зале I класса кричат «ура».
Город наводнен беженцами. Они ходят толпами, эти обалдевшие люди в больших картузах с маленькими козырьками.
Всюду говорят о зверствах немцев. Лавочник повесил на дверях цветную картинку «Геройство казака Кузьмы Крючкова».
На картине изображен чубастый парень, протыкающий копьем голубых немцев.
Евдоха посмеивается:
— В Японскую войну вот так же рисовали. Казак япошек, словно вошей, давит, а япошки-то, гляди, и накостыляли героям. Наша берет — и морда в крови.
У всех только и разговору что о войне.
Завод молчит.
Вовочка удрал из дому. Поехал убивать немцев. Через неделю Вовочку поймали.
Пороли.
Уже два года тянется война, а конца и не видно. Россия оделась в солдатские шинели. В газетах печатают списки «убитых героев». По ночам шумят оркестры. Тысяча за тысячей идут умирать на фронт хмурые люди в шинелях. За ними, по тротуарам, бегут вприпрыжку женщины. У многих на руках — дети. Под сводами вокзала колыхается надрывный плач. Играют трубачи. Темные эшелоны трогаются с места. Двери вагонов широко открыты. Солдаты поют. Играет гармоника. Женщины падают на перрон, бьются головой, кричат.
— Россия кричит, — говорит Храпач.
— Какую ж это жизнь для людей устроили, — хмурится Евдоха. — Бойня! Бойня, едрить ее налево.
Унылые катаются солдатские песни.
Завод молчит.
Раненые солдаты говорят об измене, называют генералов, которые торгуют армиями направо и налево.
— Продали, — открыто вторят солдатам.
— Продали и пропили.
Солдат с перевязанной рукой громко говорил обедающим в трактире, никого не стесняясь:
— Продают нас, земляки, вроде бы как картошку на базаре. И пудом и мешками. И оптом и в розницу. В Карпатах заместо снарядов сухарей нам представили. Цельными эшелонами нагнали сухарей. Рази это война? Убивство одно. В наступленье идешь — на троих одна винтовка. Они стреляют, а мы, как дураки, лоб подставляем. Погибла Расея.
Цены на продукты растут, как снежный ком. У булочных с раннего утра выстраиваются очереди. В газетах пишут о голоде в Германии. Ранеными забиты школы и кинематографы. По вечерам улицы тонут в полумраке.
Гуляют прапорщики и гимназистки.
На заводе арестовали литейщика Фомина и двух инструментальщиков.
Жить становится с каждым днем труднее. Наши заработки уже не вызывают удивления у матери.
— Куда они, бумажки-то, — ругается она, — названье одно, что деньги…
Хожу на работу. Дорогой прислушиваюсь, как мерзлая картошка булькает в животе, наполненном водой.
Газеты пишут о беспорядках в Питере.
— Немецкие шпеоны орудуют, — говорит лавочник.
— Шпеоны? — передразнивает Евдоха. — Небось как станет кишка за кишкой гоняться, так почище шпеона заорудуешь.
— То исть? — щурится лавочник. — Как же это я должен понять тебя?
— Как знаешь, так и понимай.
— Смутьян ты, Евдоха… О, господи! — мелко крестится лавочник.
— Зачем она, эта война проклятая?
— Всю Расею испохабили.
— Немцу хорошо воевать. У немца машина, а русский голой пузой лезет.
— Денег-то сколько тратится. Собрать бы такие суммы в одну кучу, так всем бы всего по горло хватило.
— Истребляют народ только — вот тебе и война.
— Дрались бы цари промеж собой, а при чем тут народ? Мы-то за что мучаемся?
— Как собаки народы склещелись. И кто только разливать будет?
— Генералам чины да ордена, а матерям слезы. Офицеру награда, женам — вдовство.
— Эх, был бы я царь, созвал бы я все народы…
— Ну, ну, ты. Царь. Попривяжи язык-то свой…
— Только и жизнь австриякам пленным.
Каждый раз, возвращаясь с работы, я прохожу мимо ресторана «Альпийская роза». Веселый шум и музыка вырываются из дверей. Сквозь стекла окон я вижу голубые мундиры австрийских офицеров. Они проводят дни в веселых беседах, уничтожая слоеные пирожки, кофе, сливки, бисквиты, пирожные.
— Вот дьявол, — качает головою дядя Вася, — денег у них прямо не протолкнешься.
Тут же, за соседними столиками, сидят русские офицеры. Они угощают австрийских офицеров, рассказывают им что-то веселое.
— Тьфу, — плюет озлобленно дядя Вася, — до чего ж это похабно все. Чистая комедия.
Я заболел. Седой врач, осматривая меня, ворчит, дергает скулой, хмурится.
— Что у меня?
Врач смотрит поверх очков, точно козел, приготовившийся бодаться.
— Рабочий?
— Рабочий.
— Бросить надо работать. Газетами торгуй… о победоносной армии… Впрочем, подожди…
Он садится за стол, берет в руки перо.
— Ляжешь в больницу недели на две… Все равно уж теперь…
В больнице я пролежал больше месяца.
Вышел на улицу — не узнать города.
Грязь. Снег лежит горами. Всюду очереди. Многие магазины закрыты на замок. Люди хмуры. Солдаты проходят мимо без песен. Резкая дробь барабанов раскатывается железным горохом.
Холодно.
Неприветливо.
Тоскливо.
Дома у нас сидит дядя Вася. Он молча здоровается со мной, спрашивает о здоровье и, не ожидая моего ответа, говорит:
— Довоевались. Докатились до кромки, едрена корень.
Отец искоса глядит на меня, что-то хочет сказать, но, махнув рукой, повертывается к дяде Васе.
Отец осунулся, оброс бородой, выглядит растерянным, жалким.
— Повеситься… только и остается… Работать-то ты не ходи, — обращается он ко мне, — все равно уж теперь… Бастует завод…
Вечером приходит Финогенов. Он возбужден, говорит быстро, будто горохом сыплет.
— Вот дела-то, а? — кричит Финогенов, переступив порог. — Ну, и наслушался я… И дьявол его знает, откуда появился такой. Маленький, плюгавый, нос вроде пуговицы от портков, а говорит… как река течет. Ага, Ян! Выздоровел уже? С места не сойти… Будто ноги приклеил к полу своим разговором…
— Да ты о чем?
— А про собранье… Кругом заперлись, а полиция барабанится, так не поверишь, все ходуном ходит. Ну и говори-и-ит. Безо всякого. Чешет и чешет. Война, говорит, толстопузым нужна. На народных, грит, костях капиталы наживают. Всего не запомнил, но о… Скажу прямо, будто налил он меня разговором. Каждой косточкой чувствую теперь…
— Америку открыл, — ворчит дядя Вася, — это и без него знаем, что богачи из-за прибылей передрались. Ты бы новенькое что сказал.
— Дык… Вот ведь язык-то у меня деревянный… Конечно, новое он говорил, только рассказать не умею этого.
— Пустое дело, — почесывается отец, — поговорят, поговорят, да опять за старое возьмутся. Первый раз, что ли?
Лавочник встречает меня усмешечкой:
— В шпеоны записался?
— В какие шпеоны?
— Не работаешь, говорю?
— Бастуем!
— Нашли время…
Подумав немного, лавочник спрашивает:
— Чего не поделили опять?
— Там уж знают чего.
— То-то, что знаете… О, господи, владыко живота моего. Совсем народ очумел… Дурьи вы головы. Бараньи. Предателей родины слушаете. Ну, вот они и подведут вас к точке.
Я молчу.
— Шпеон-то, он знает свою линию. Он заберется к вам на горб. Дождетесь.
Пропало разменное серебро.
Вместо мелкой разменной монеты выпущены почтовые марки.
Фунт хлеба стоит 10 коп., фунт мяса — 1 р. 50 к., сапоги — 80 рублей, галоши — 10 рублей, костюм — 200 руб., воз дров — 100 руб.
В начале войны хороший костюм стоил 30 рублей, воз дров — 6 руб., галоши — 2 руб., фунт мяса — 20 коп., сапоги — 5–6 руб.
Завод не работает, и я не работаю. Заработок отца и матери сильно упал. В квартире — собачий холод. На столе — картошка и хлеб. Комод и швейная машина уплыли.
Поезда не ходят. Вокзал забит военными эшелонами.
— Рушится Расея! — кричат в трактирах.
— Все пропало.
— Довели, язви их душу.
Военные гуляют до утра. Пьяные офицеры устраивают скандалы.
В темных улицах раздевают и грабят прохожих. Газеты сообщают о нападениях на квартиры. Злобные метели бушуют над городом.
Холодно.
Погано.
От голода, от мерзлой картошки тело покрылось чирьями. Болят руки и ноги. Лежу, закутавшись в отцовское рваное пальто. Дыханьем согреваю посиневшие от холода руки.
Февраль.
Улицы живут тревожной жизнью.
Бабы разбивают булочные.
На углах появились усиленные наряды.
Просыпаюсь от трескотни.
— Что это?
— Лежи, лежи, — говорит мать.
Она испугана. В глазах тревога. Перебегая от стола к печке, она хватает все, что попадется под руку, прячет под печку. А за окном, высоко вверху, будто кто-то на большущей швейной машине строчит.
Во дворе неистово кричат. Слышен тяжелый топот ног.
Я подбегаю к окну.
— Да лежи ты, — оттаскивает меня мать от окна.
Но я отталкиваю ее и, повинуясь непреодолимой силе, быстро одеваюсь.
— Куда?
— Уйди.
Двор полон солдат и штатских. Подняв винтовки вверх, они стреляют по крыше, кричат, размахивают руками.
— Стой! Стой!
Огромного роста солдат, в расстегнутой шинели, размахивает винтовкой, точно дубиной, хватает всех за руки:
— Стой, дьяволы.
От страшного крика его лицо побагровело, на носу, несмотря на мороз, висят капли пота.
— Да стойте ж, черти сумасшедшие.
Он залезает на ящик, кричит, подняв голову вверх:
— Эй, вы…
Наступает тишина.
— Эй, на крыше!
Я вижу, как из чердачного окна осторожно высовывается околыш черной фуражки, затем под фуражкой появляется толстая красная морда с испуганными глазами.
— Эй, городовой, — кричит огромный солдат, — вылазь, вылазь, не бойся.
Помертвевшее от страха лицо городового смотрит вниз.
— Кончай сраженье, — кричит солдат, — тащи сюда пулеметы.
Городовой беззвучно шевелит побледневшими губами.
— Слезай, говорю. Не тронем. Наша взяла. Николашку вашего под задницу коленом. Даем две минуты. Не слезете — с голоду подохнете там. Все равно не выпустим.
Городовой скрывается. Наступает тишина. Затаив дыханье, все смотрят вверх.
— Совещаются! — шепчет кто-то рядом со мной.
— Торопись, — кричит солдат, — некогда нам с вами вожжаться.
Из чердачного окна вытягивается рука с белым платком.
Я кидаюсь к черной лестнице и, тяжело дыша, бегу, вместе со всеми, прыгая через ступень.
Навстречу нам, держась друг за друга, спускаются бледные городовые.
Толпа окружает городовых кольцом.
— Царя вам надо?
Городовые молчат.
Евдоха, с перекошенным злобой лицом, наскакивает на самого толстого.
— Что? Крови нашей мало попили? Кровопийцы!
— Порешить их! — кричит мастеровой низенького роста.
— Чего миндали разводить? Бей стервецов!
Неожиданно перед толпой появляется Храпач. Высоко приподняв руки вверх, он загораживает городовых спиной.
— Братцы вы мои! — плачущим голосом блеет Храпач. — Образумьтесь. Такой светлый день, а вы задумали убивство. Нехорошо, братцы, выходит это. Чем они виноваты? Такие же темные пешки, как мы.
— А ребра ломать в участке не темные?
— Эх, Евдоха, Евдоха. Да, ить, клопы кусают не потому, что злы, а потому, что питаться им надо.
— Брось, товарищи! — подходит к толпе солдат, волоча на плече пулемет. — Раз дали слово — стало быть, держись. Не имеем права слова нарушить.
— Пусть, выходит.
— И пускать не пустим. Передадим революционной власти, а там видно будет.
Мартовский день серый, пушистые снежинки, тихо кружась, падают на землю. Теплый ветер дует навстречу. Под ветром колышутся знамена.
Солнца нет, но у всех такие солнечные, радостные лица, что кажется, будто каждый несет на своих плечах горячее и молодое солнце.
Крики, смех, оркестры и «Марсельеза» наполняют улицы и город. На груди у всех краснеют пышные банты. Красные ленты в петлицах, красное за тульями шляп, на шее, на рукавах, на фуражках. Улицы похожи на буйные поля красного мака. Пасхальный звон колоколов гудит над головами. А толпы народа идут и идут, заполняя и улицы и тротуары.
На углах грузовики. Студенты, в шинелях нараспашку, размахивают фуражками.
— …обода, равенство и братство.
— Ур-р-ра!..
— …и…а…ская революция.
— Ур-р-ра!..
Хлопают форточки. Возбужденные лица высовываются наружу и, краснея от натуги, кричат:
— Ур-р-ра!..
Без фуражек, без пальто выбегают из ворот взлохмаченные люди, широко раскинув руки, падают, точно в летнюю речную прохладу, в кричащую толпу, обнимая незнакомых, бормоча со слезами на глазах:
— Христос воскрес!
— Праздник-то какой.
Я иду рядом с отцом и матерью. Она улыбается сквозь слезы и пытается петь. Отец высоко поднял голову, посматривая по сторонам веселыми глазами.
Глядя на плачущих от радости людей, я чувствую, как слезы подступают к моим глазам. Весь мир готов бы, кажется, обнять и прижать к стучащему сердцу.
— Господи, хорошо-то как, — шепчет умиленная мать.
— Свобода!
— Свобода!
Этим словом захлебываются.
Верхние этажи спустились вниз. Во дворе ораторствуют гимназисты, студенты.
Я слушаю с напряженным вниманием. Я впитываю в себя, как губка, все, что говорят о революции.
Вовочка — эсер. Он заходит к нам на квартиру и подолгу сидит, объясняя программу партии. Отец слушает его с открытым ртом. Но когда Вовочка ловит его взгляд, отец принимает важный вид и, значительно накручивая усы, кивает головой:
— Это мы знаем… Сами в девятьсот пятом на баррикадах дрались.
К делу и не к делу отец говорит теперь:
— Меня, брат, учить нечего. Я, брат, еще в девятьсот пятом пострадал.
Но я-то знаю другое.
— Врешь ты насчет девятьсот пятого. В больнице ты лежал тогда.
— Ну и что ж? — бодрится отец. — А не лежал бы, так дрался. Ты что знаешь?
— А сам всегда другое говорил.
Лицо отца становится жалким. Он чешет затылок и говорит умоляюще:
— Ты бы помолчал, Ян.
— А ты не ври.
— Вот ты какой жестокий. Осудил меня, а того не понимаешь, что обидно мне. Всякий, вон, шибздик, вроде Вовочки, в героях теперь ходит. А что он видал? У мамки под юбкой вырос. Кофеи распивал. А сейчас — первая персона революции. С жиру они бесятся. Им это заместо забавы, а мне другое тут… Я, может, думать даже не смел. Вот как замурдовали меня. Я, сынок, всю жизнь свою перемены ждал, да только не знал, откуда придет она. А пришла, так опять неладно. Вовочка, однако, пустое. На заводе меня обидели. Вот сердце болит. В глаза людям срамно смотреть.
— Чем обидели-то тебя?
— Подозреньем — вот чем. Я, может, каждого с измалства знаю, с каждым, может, пуд соли съел, а выходит — сторонились меня. Смотрю я сейчас: тот в этой партии, тот — в той, третий — в иной. Когда ж, говорю, записаться успели? А они хохочут. Тетерин, вон, десять лет, оказывается, партейный.
— А тебе-то что?
— Обидно ж! Вместе парнями гуляли, рядом станки, а он своей жизнью жил да других в дело втягивал. Что ж, говорю, меня-то обошел? А он говорит: «Несуразный ты какой-то. Нескладный». Я ему: «Предам, боялись»? А он мне: «Горяч да нескладен ты. Провалить мог бы. Характер у тебя другой». А теперь, грит, пожалуйте: примем с нашим удовольствием.
Отец замолчал.
— Взял бы, да и пошел, — говорю я.
— То-то что пошел, — крутит усы отец, — а куда идти мне, скажи? Ты знаешь куда?.. Никто не знает толком. Партий много и все против буржуев. А почему разные партии? Меньшевики, большевики, эсеры. Пойми тут.
Впрочем, отец разрешил этот вопрос скоро.
Однажды вечером он достал два билета и, потрясая ими в воздухе, засмеялся:
— Видал? Вот, брат. Тут дело теперь верное. Вот тебе: по этому билету я большевик, а по этому меньшевик. Взнос небольшой, а дело верное. Кто теперь обратно повернет, если и меньшинство и большинство объединяется? Кто там еще остался?
В театрах, в цирках, на улицах и на вокзале с утра до поздней ночи толпится народ, слушая охрипших ораторов. Тщетно я стараюсь понять, кто прав. Все ораторы говорят о ненавистном царском режиме, обещают новую, хорошую жизнь. Я усердно хлопаю меньшевикам, и большевикам, и эсерам, и анархистам. Мне только непонятно, почему они ругают друг друга.
Однажды в цирке, доверху набитом солдатами, которые сидели с винтовками в руках, я прислушивался к горячему спору, но, не понимая ничего, разозлился. Я поднял руку вверх и попросил слова.
— Пожалуйста. Как ваша фамилия?
Я встал и крикнул:
— Граждане, разрешите…
Но меня перебили. Из-за стола, стоящего на арене, приподнялся лохматый человек и крикнул:
— Пожалуйста, сюда. Как ваша фамилия?
— Неважно, — ответил я, пробираясь по рядам.
— От какой партии выступаете?
— От себя!
Солдаты захохотали. Тогда в оркестр вскочил рыжий гимназист в очках. Яростно вздевая к трапециям цирка руки, он закричал визгливо:
— Мы, анархисты, протестуем. Это не смешно, когда человек осознал себя. Мы требуем уважения к товарищу. Стыдно. Позор.
— Анархист, — зашептали вокруг меня.
Кто-то засмеялся:
— Пусть побрешет… Они занятные.
Многоликая толпа висела тяжелыми серо-черными ярусами. Не видя отдельных лиц, я чувствовал дыханье каждого. Миллионы пристальных глаз рассматривали меня с откровенным любопытством. Я смутился, но тотчас же, сунув быстро руку в карман, ущипнул живот, и разозлившись еще больше, закричал:
— Граждане… Я хожу и хожу… и хожу…
В рядах вспыхнул смех.
— Нечего смеяться, — чуть не плача крикнул я, — а будете ржать, так я и матом могу…
Цирк загрохотал окончательно.
— Продолжайте, продолжайте, — улыбаясь, сказал человек за столом.
— Я продолжу. Только говорить-то мне не о чем.
Гром аплодисментов смешался с буйным хохотом.
Человек за столом позвонил.
— Граждане, — сказал я, все еще трясясь от злости, — говорить не приходится, а только эти партии дурят нам голову. Партий нам не нужно…
Цирк зашумел.
— Раз все против режима, значит… как мне понять? Будем грызть друг друга — опять царь вернется. Нужно в одно идти. А это — дурость одна. Раз против старого режиму — должно значит… Я не могу высказаться, но… Граждане, призываю вас… Да здравствует весь народ…
— Верно говорит! — крикнул солдат в передних рядах.
Цирк загремел аплодисментами.
Я подошел к столу и сел на свободный стул.
— Тут президиум, — зашептал кто-то.
— Это ничего, — ответил я, — я немножко посижу и пойду. Мне на работу надо пораньше.
Человек с колокольчиком позвонил:
— Собственно говоря, предыдущему оратору отвечать не приходится. Выступление, как вы сами видите, не по существу. Кто следующий?
Тогда из ложи выпрыгнул на арену худой большеротый унтер-офицер.
— От какой партии? — спросил человек с колокольчиком.
— Увидишь, — злобно ответил унтер.
Бросив фуражку на стол, он поднял руку вверх.
— Товарищи. Председательствующий говорит: не по существу. Нет, товарищи, по существу говорил парнишка. Он молод и глуп, по-настоящему высказаться не может, но, товарищи, задумайтесь над его словами. По его, как будто все тут за революцию. По простоте своей парнишка думает, будто все зло только в царе заключается. А раз против царя — значит за народ. Глупый ты, глупый, — повернулся унтер ко мне, — да ведь и буржуазия против царя. Да, товарищи. Против. Мешает царь буржуазии. Силу они почувствовали. Сами в цари полезли. Видишь ли, им тесно сидеть с царем на шеях рабочих. Они теперь сами поудобнее располагаются.
Но что мы видим, товарищи? Мы видим молодую буржуазную власть. Надо отдать ей справедливость. Берется она за дело умно. Это уж не чета глуповатому царю.
— Долой! — крикнул чей-то голос.
— Ишь ты, — улыбнулся унтер, — и вонючий монархист, оказывается, слушает беседу. Бедовый какой.
— Так вот, товарищи, — серьезно сказал унтер, — если царь пользовался для угнетения силами полиции да жандармерии, то буржуазия, как более хитрая, пользуется услугами меньшевиков, эсеров, кадетов и другой политической жандармерии.
Цирк зашумел. За столом началось движение. Человек с колокольчиком позвонил:
— Я прошу вас…
— К чертовой матери! — закричал унтер.
— Позвольте!
— Довольно! Товарищи, мы знаем, что у нас есть классы. Трудовой класс и паразиты. Весь мир — это два фронта. Трудовой класс имеет одну свою большевистскую партию, паразиты пользуются услугами всех остальных партий.
Вой, свист, аплодисменты, крики и топанье ног пронеслись по рядам ураганом.
— Правильно!
— Правильно!
— До-ло-ой!
— Провокатор!
Унтер старался перекричать всех. Воловьи жилы вздулись у него на лбу желваками. Изо рта летели брызги. Лицо побагровело. Но все было напрасно. В дьявольском шуме нельзя уже было ничего разобрать. Человек с колокольчиком схватил унтера за рукав. Все остальные сидящие за столом кинулись к унтеру, угрожающе размахивая руками.
— Хулиган!
— Провокатор!
— Вон! Вон!
В это время в оркестре грянуло подряд три выстрела.
Цирк на мгновенье затих. Все головы повернулись в сторону оркестра.
Я увидел рыжего гимназиста с дымящимся револьвером в руках.
— Слово принадлежит мне!
— Долой-ой!
— К черту гимназистов!
— До-ло-ой!
Но гимназист, пальнув еще раз вверх, наставил револьвер на толпу.
— Я буду стрелять! — завизжал он, поблескивая стеклами очков.
На галерке заорал пьяный голос:
— Бей буржуев проклятых!
Солдаты вскинули винтовки.
— Товарищи! — вскочил унтер на стол. — Это провокация! Сохраняйте спо…
Человек с колокольчиком дернул унтера за ноги.
С диким воем ярусы цирка ринулись на арену. Я поднял стул и шлепнул с размаху человека с колокольчиком по голове.
Свет потух.
В темноте началась свалка.
Отец записался в третью партию, к эсерам.
— Замечательная партия!.. Сергея-то Александровича они укокошили. Царей сколько перещелкали, а губернаторов да министров и не счесть.
— Дурость это у тебя! — говорит дядя Вася, вписавшийся к меньшевикам. — Программы-то ведь разные!
— Это ничего! — крутит отец усы. — После разберемся, что к чему, а пока надо нам всех поддерживать. Пускай революция на ноги встанет. Которое ненужное — само отпадет.
А война продолжается. Везут раненых. Печатают списки убитых.
— Кто это Керенский?
— Из жидов, наверное! — говорит лавочник.
— Да ведь Алексанр Федорович!
— Неважно! Жиды для гешефта тридцать раз окреститься могут.
Солдаты бегут с фронта полками. Введена хлебная норма. Фунт на человека. Продукты на рынках исчезли. Голодают рабочие, голодает беднейшее население.
А Россия говорит, говорит, говорит. Митинги не прекращаются.
— Как выскажемся все, — смеется Евдоха, — тогда и за ум возьмемся!
Я ни черта не понимаю.
Керенский. Родина. Война. Голод. Революция. А что к чему, — разобраться трудно.
— Те же штаны, только назад пуговицами! — говорят все. — Революция прошла, а все осталось по-старому. Даже еще хуже стали жить.
А в городе говорят, говорят, говорят.
Рабочие-большевики кричат о классах, о буржуазии и пролетариате и критикуют Керенского, но путного от них ничего не добьешься. Классы да классы. А дальше-то что?
— Ну, ладно! — говорят у нас на заводе. — Согласны, предположим. Что ж делать-то надо?
— Записывайтесь в партию!
— А дальше?
Насчет «дальше» наши заводские большевики говорят туманно и сбивчиво. Пожалуй, они и сами не знают, что дальше.
— Контроль над производством!
— А еще?
— Землю — крестьянам!
— Ну?
— Мир без аннексий и контрибуций!
— Ну, ну!
— И вообще…
— Задница!
— А ты не ругайся!
— Смотреть на тебя буду?! Всем все роздал, а как ты это сделаешь? Облагодетельствуешь-то как?
— Очень даже просто! Голосуй за большевиков — вот все и будет!
— Эва! Учредилка-то, она когда соберется?
— Соберется!
— Пока соберется — подохнем на фронтах или с голоду. А хрен редьки не слаще.
Начались грабежи среди белого дня.
В соседнем доме самооборона убила двух солдат, забравшихся в квартиру.
На вокзале растоптали ногами солдата, укравшего чемодан.
Говорят, в деревнях жгут помещиков.
Дезертиры гуляют открыто, никого не стесняясь.
— Пусть дураки воюют, а с нас хватит! Помучились!
У меня появился товарищ Вася Котельников. Он старше меня на два года. Ему восемнадцать лет. Он состоит в партии большевиков.
— Ты понимаешь машинку! — просвещает меня Вася. — Тут у нас два класса. Мы и они. Вона они какие квартиры-то заняли. На велосипеде можно ездить. А жрут как? Мы небось на картошке сидим, а у них жаркое не сходит со стола. И ты заметь это: они же как презирают нас. Шляпы понадели и нос кверху. Паразиты ж проклятые. А ты возьми хотя бы табуретку. Дерево, положим, стоит двугривенный, да тебе за работу двугривенный, а продаст он за рупь. Вот тут и есть прибавочная стоимость. Шесть гривен он и положит в карман. Что ж выходит? Обобрал он тебя средь белого дня. Ты работал — тебе двугривенный, а он ручки в брючки — ему в три раза больше. И еще, паразит, презирает. Шляпу носит, провокатор. Вот это и выходят классы. А что другие партии, так это — паразиты форменные. Мешают они только. Я тебя не агитирую, а только говорю: смотри, вот тебе ладонь и все на ней, как стеклышко. У нас простая программа. Мы не запутываем. Ну, впрочем, тебя не примут. Годы еще не дошли.
— Годы что? В декабре мне семнадцатый пойдет.
— А понятно я разъяснил?
— Разъяснил понятно!
— Ну?
— Ей-богу! Сколько я слышал, а ты всех лучше, однако.
— Вот и славно!
— Хорошо растолковал. Этих… в шляпах которые, я всегда терпеть не мог… И без программы не любил.
— Да разъяснять тут нечего. Вот тебе мы, вот тебе они. Простая механика. А другие за буржуев.
— Не спутаю!
Как-то вечером Вася прибежал ко мне и с таинственным видом сообщил:
— Будем драться, кажется… Вся власть советам!
— Учредительное-то не будет, что ли?
— Учредительное — потом, а сейчас — вся власть советам.
— Ври больше! — вмешался в разговор отец.
— Ей-богу, правду говорю! Сейчас только товарищ из Питера приехал. Там уж больше недели наш верх.
— Бреши?!
— Ей-богу, товарищ! Верный человек привез известия.
— А Керенский?
— По шапке! Бои во весь опор. Делов что было! Рязанов — против, Луначарский — против, Зиновьев — против, Ногин — против. А Ленин — за! Ну, конечно, голосовать. Проголосовали — отклонить. Но тут — фронтовики: как отклонить? Опять голосовать. Ну, конечно, приняли.
— Да ты постой! — перебил Васю отец. — Ты толком рассказывай.
— Да я толком говорю. Чего ж еще?
— Спешишь больно! Ты скажи, в чем дело-то?
— Фу-ты, будь ты неладно! Да я ж и говорю: Временное правительство по шапке. Министров — в кружку. Под замок. Вся власть съезду советов.
Драться не пришлось.
В ту же ночь, 20 ноября 1917 года, власть перешла к совету рабочих и солдатских депутатов. На заборах появились плакаты:
Второй всероссийский съезд советов рабочих и солдатских депутатов открылся. На нем представлено громадное большинство советов. На съезде присутствует ряд делегатов от крестьянских советов.
Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, съезд берет власть в свои руки.
Временное правительство низложено. Большинство членов временного правительства уже арестовано.
Советская власть предложит немедленный демократический мир всем народам и немедленное перемирие на всех фронтах. Она обеспечит безвозмездную передачу помещичьих, удельных и монастырских земель в распоряжение крестьянских комитетов, отстоит права солдата, проведя полную демократизацию армии, установит рабочий контроль над производством, обеспечит своевременный созыв Учредительного собрания, озаботится доставкой хлеба в город и предметов первой необходимости в деревню, обеспечит всем нациям, населяющим Россию, подлинное право на самоопределение.
Съезд постановляет: вся власть на местах переходит к советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которые и должны обеспечить подлинный революционный порядок.
Съезд призывает солдат в окопах к бдительности и стойкости. Съезд советов уверен, что революционная армия сумеет защитить революцию от всяких посягательств империализма, пока новое правительство не добьется заключения демократического мира, который оно непосредственно предложит всем народам. Новое правительство примет все меры к тому, чтобы обеспечить революционную армию всем необходимым путем решительной политики реквизиций и обложения имущих классов, а также улучшит положение солдатских семей.
Корниловцы — Керенский, Каледин и др. — делают попытки вести войска на Петроград. Несколько отрядов, обманным путем двинутых Керенским, перешли на сторону восставшего народа.
Солдаты, окажите активное противодействие корниловцу Керенскому. Будьте настороже.
Железнодорожники, останавливайте все эшелоны, посылаемые Керенским на Петроград.
Солдаты, рабочие, служащие, в ваших руках судьба революции и судьба демократического мира.
Да здравствует революция.
Всероссийский съезд советов рабочих и солдатских депутатов.
Делегаты от крестьянских советов.
Улицы города забиты нестройными толпами прибывших ночью матросов.
Черные от копоти, они проходят, перебрасываясь шуточками, весело скаля зубы.
На тротуарах стоят горожане, одетые в меховые шубы, стройные барышни, чиновники, гимназисты, старые барыни.
— Братишки, — кричит приземистый матрос с черными усиками, — глянь, девочки какие. Сахар. Недаром Митька-то поторапливал.
На тротуаре покашливают, барышни, сердито хмуря брови и краснея, прячутся за спины других.
Заметив на углу попа в енотовой шубе нараспашку, один из матросов, покинув ряды, бросился к попу, широко открыв могучие объятия.
— Батюшки, — закричал матрос, как бы встретив родного брата после десятилетней разлуки, — товарищ поп, дорогой ты мой, простудишься ведь. Шел бы ты, милуша, домой.
Поп юркнул в толпу.
Матросы остановились против нас, в кинематографе «Форум». Вася Котельников, взволнованный прибытием, тянет меня к матросам:
— Пойдем! Поговорим с ребятами! Из самого Питера прикатили.
Послушать рассказы матросов о питерских делах было заманчиво.
Пошли.
Перебежав улицу, мы остановились перед стеклянными дверями кинематографа. У дверей, под оборванной афишей, на которой была нарисована женщина с букетом белых цветов, сидел, развалившись на стуле, матрос, пощелкивая семечки. Он был черен от грязи и копоти. Белки глаз сверкали, точно куски сахара. Нижняя губа матроса была рассечена, кровяная корка запеклась на губе толстой коростой. На широких плечах ладно сидел распахнутый матросский бушлат с тусклыми медными пуговицами. Матросская бескозырка с золотыми буквами опускалась на широкий, выпуклый лоб.
Щелкая семечки, матрос обнажал ослепительно-белые зубы, лениво выплевывая шелуху на тротуар.
Мы встали перед дверью. Матрос оглядел нас с ног до головы.
— Ну? — сплюнул он шелуху на живот Васи.
Вася отряхнулся.
— Нам бы поговорить с товарищами, — взялся Вася за медную ручку двери.
Матрос спокойно снял его руку, затем, подбросив семечко, ловко подхватил его вытянутой губой.
— Как, то исть, поговорить? О чем поговорить?
Вася сконфузился:
— Интересуемся событиями…
— Та-ак, — протянул медленно матрос, с любопытством рассматривая нас. — А почему же это интересуемся?
— Странно, — пожал плечами Вася, — должны ж мы интересоваться все-таки…
— Это не дефект еще, — надвинул матрос бескозырку на самый нос, — а может, вы провокаторы? Может, вы отряд собрались взорвать? Кто вы, миндали такие? Откуда притопали?
Красный от смущенья, Вася протянул матросу партийный билет, но матрос, не взглянув даже на билет, отстранил его ленивым жестом.
— На то и поставлен часовой, чтобы не пропущать разную гидру. Ну, я тебя, к примеру, пропущу, — продолжал он словоохотливо, — а ты пойдешь да бомбу кинешь… К чему же часовой тогда?
— Видишь, билет у меня…
— А бомбу кинешь, кто будет отвечать? — продолжал матрос, увлеченный собственным красноречием. — Бомба, она без разбору лущит. Один ужасный взрыв и — пишите расписку.
— Обалдел ты, что ли, — рассердился я, — зачем нам своих-то взрывать?
Я говорил так, как будто у нас в карманах находились склады взрывчатых веществ. Матрос опять передвинул бескозырку на затылок, открыв испачканный копотью лоб и жесткие, торчащие щеткой волосы.
— Ну ж, народ какой бестолковый. По-вашему, значит, часовой поставлен для блезиру… Часовой, братишки, лицо неприкосновенное. Я вот разговариваю с вами, а по уставу могу стрелять, потому — не полагается разговоров с часовым.
Матрос, очевидно, смертельно скучал. Ему хотелось отвести в разговоре душу. Но мы не понимали этого. Вася сердился:
— Да что ты…
— Постой. Не лезь. Слушай, что говорю тебе… Ну, поставлю я такого сачка, как ты, на свое место. Сиди, скажу, и охраняй военный сон пятисот братишек. А ты пускать начнешь каждого. Какой же это порядок выйдет? Часовой на то и приставлен, чтобы мышь не проскочила мимо. А не то чтобы разные провокаторы… Какие такие свои?
— Ну, рабочие…
— Рабочие? — подозрительно оглядел нас матрос. Вид наш не внушал ему доверия. Он покачал головой. — По хлебу, что ли?
— Не по хлебу, а по станкам! — крикнул я, раздражаясь.
— Какие же, к примеру, станки? — недоверчиво усмехнулся матрос.
— А ну его — махнул рукою Вася, — идем, чего с ним разговаривать. Видишь, какой…
Матрос обиделся.
— Чего ж видеть тут должно? — запыхтел он.
— Ничего… По каким станкам, да кто, да что… Ну, а скажу я, так поймешь ты? Ну, токарь я. Ну. Понятно тебе? — вызывающе крикнул Вася.
— Токарь? — обрадовался матрос. — А мы это проверим в два счета. Токарь, значит, ты? От своих слов не отопрешься?
— Да ну тебя, — повернулся Вася.
— Заслабило. Бежать. Стой, токарь, пожди. Ну-ка, скажи мне, если ты токарь, для чего люнеты ставят?
Вася остановился.
— Да это каждый дурак знает.
— Ну, ну, скажи, — торжествовал матрос.
— Известно для чего. Чтобы изделия не прогибались.
— Знаешь, оказывается, — равнодушно сказал матрос, — ну, а это…
Он подумал немного и спросил:
— Под каким углом должны быть выточены центры станка?
— Ну, под 60 градусов.
— А куда резец вставляется?
— В суппорт.
— Так… А… А…
— Да что ты заакал, давай станем к станку, так я тебя за голенище заткну.
— Меня не заткнешь, — спокойно сказал матрос, — однако интересно все это…
Он замолчал.
— Так как же, — спросил Вася, — пропустишь?
— Не… Все равно нельзя. А если интересуетесь, как мы кадетов истопали, об этом пару слов можно сказать, поскольку я вижу в вас пролетариев. Это я как на ладони знаю. Сам проявил геройство. Меня по всему Петрограду знают. Ей-бо. Хошь, спроси любого из наших: Мишку Панферова знаешь? А кто же, скажет, не знает Мишку Панферова. Меня, братишки, все знают… Простой я очень… Вроде Ленина, к примеру сказать.
Он пригорюнился, задумчиво посмотрел на семечки, покрывающие широкую ладонь, и вздохнул:
— Из-за бабы я погибаю, братишки.
Он задумался. Втянув голову в плечи, он сидел, погруженный в грустные размышления, но его печальный вид как-то не вязался с его огромной фигурой. Казалось смешным и невероятным, чтобы этакий бегемот имел какие-то тонкие чувства. Вежливости ради мы также вздохнули и, по мере своих способностей, приняли грустный вид, а Вася сочувственно засвистел, покачивая несуразно большой головой.
— Н-да, — с шумом выдохнул воздух матрос. И, крутнув на голове бескозырку, захохотал. — Ну ж и били мы их, гадов. К юнкерскому подошли, а они, гады, залпами. Что ж, думаем, гадюки, не навоевались еще. Трудящихся истреблять. Кэ-эк жахнем с трехдюймовки! Пыль полетела столбом. Поползли они будто вши по гашнику. Сдались, конечно. Белым платочком помахивают. Мерси, дескать, мы больше не хотим. Не по носу табак. Тут и установилась советская власть. Разве можно осилить нас? Безусловно, братскую могилу битком набили жертвами революции, но, однако, и ихнего брата плотно утрамбовали… Видал? — приподнял матрос рубашку до горла. Весь живот и грудь его были забинтованы крест-накрест.
— А это видал? — отстегнул штаны матрос, показывая забинтованную ногу около паха.
— А это видал? — сдернул матрос бескозырку с головы, обнажая выбритый затылок с зеленым толстым пластырем.
— Семь ран, как одна копейка. Полный герой, можно сказать… Но только мне чихать. Я, братишки, простой. Ну пострадал, так пострадал. В чем вопрос может быть… За дело народа всегда с полным удовольствием, тем более раны — пустяки. Небольшой дефект, как говорила докторица.
Привлеченный необыкновенными действиями матроса, к нам подошел и остановился в нескольких шагах человек в хорошей шубе и бобровой шапке.
Матрос поглядел на него, медленно встал со стула и, широко расставляя ноги, раскачиваясь, пошел на человека. Ни слова не говоря, он сбил с человека шапку и наступил на нее ногой.
— Ты чего, абрикос, подслушиваешь? — грозно спросил матрос.
Человек в шубе побледнел.
— Какого званья?.. Буржуй?..
Тот растерянно замигал глазами. Тогда матрос приподнял шапку с земли и подал ее человеку в шубе.
— Смотри у меня! — пригрозил матрос пальцем. — Чтоб я тебя не видал больше. Конец вашему режиму. Забывать надо. Иди себе своей дорогой, да не оглядывайся, провокатор.
Человек в шубе бросился бежать. Матрос как ни в чем не бывало сел на стул.
— Непуганые они еще у вас тут. В Питере, однако, сидят и ни гугу. Работать не хотят. Саботаж устраивают, а в шляпы расфуфырились. Хотя, промежду прочим, мы быстро отучили их от шляп да от пинсне разных. Хохоту что было! Идем по Невскому, а буржуи, будто прорвало их, один за другим, один за другим. Бегут, стервецы, и в ус себе не дуют. Будто и никакой революции не было. Ну, до чего же мне обидно стало. Что ж, думаю, за то меня растерзали, чтобы насмехаться надо мной? Бац одного по шляпе. За что? Не ходи, говорю, босиком. Ребята уговаривают: брось. Нет, говорю. Бросать тут нечего. Раз теперь наша власть, пусть гады чувствуют. А то выпялились. Галстуки понадевали. Я ли, не я ли — буржуй. А как же, говорю, при старом режиме не допускали меня в моем костюме ни в хороший ресторан, ни куда больше? Пошел это я в театр. Так что ж, гады, ведь не пустили. Вы, говорят, сначала оденьтесь, а в таком виде — невозможно. Ну, я их и одел. Мы, говорю, вас заставим из-под крана воду пить. Гады, губошлепы. Ну, безусловно быстро обучил некоторых.
Разговаривая, матрос крутит на голове бескозырку.
— Попался абрикос тут один. Заступаться полез. Нельзя, говорит. Это не обязательно буржуй, если в шляпе. Может быть, это такой же угнетенный служащий. Не важно, говорю, успокойся, говорю, братишка. Раз он под буржуя работал, пускай теперь меня уважит. Не шляпу бью, обиды выколачиваю…
И вдруг обратился к нам с вопросом:
— Квартиры-то вы заняли буржуйские?
Мы переглянулись.
— Н-нет…
— П-фа! — фыркнул матрос. — Какая же у вас отсталость!! Сказано: мир — хижинам, война — дворцам. В подвале живете?!
— Ну, в подвале…
— Дурачье!
Матрос встал и поддернул штаны.
— Где тут буржуйчики главные? — оглянулся он по сторонам.
— А черт их знает… Жандарм, кажись, какой-то живет вон в этом доме. На втором или на третьем этаже.
— В котором? — спросил матрос, застегивая бушлат.
— А вон, — кивнул Вася на угловой дом с зеркальными окнами.
Матрос передвинул кобуру с револьвером на живот.
— Айда, братишки. Прощупаем.
С этими словами он взял нас под руки и потащил за собой.
— Постой, — освободил я свой рукав. — А если провокатор с бомбой? Ты же, говоришь, часовой.
— Чего это? — удивился матрос. — Ну и плешь. Кто ж, ты подумай, к братишкам на хазу полезет?
Увлекаемые матросом, мы пересекли улицу, прошли несколько шагов по тротуару и остановились перед богатым подъездом.
— Айда! — запрыгал матрос по ступенькам.
По светлой широкой лестнице, сияющей чистотой и ярко начищенными медными перилами, мы вбежали на второй этаж.
— Стой!
Перед глазами сверкнула вделанная в толстый войлок медная дощечка с витыми, прописными буквами.
— Конухес, — прочитал матрос. — Буржуй. Ясно.
Он нажал кнопку звонка. Резкий звонок затрещал за плотными дверями, и тотчас же послышались чьи-то шаркающие, торопливые шаги.
— Кто? — спросил мужской голос за дверью.
— Конухес проживает у вас? — вежливым голосом осведомился матрос.
За дверью загремел засов. Ручка перевернулась. Дверь слегка приотворилась. Встревоженное бородатое лицо высунулось в полуоткрытую дверь.
— Это вы и есть Конухес? — нахмурил брови матрос.
— Я Конухес! — ответил недоумевающий бородач.
— Так… Вы как же это?.. Из каких будете?
— Я?.. Художник! А что?
— А-а! — разочарованно протянул матрос. — В таком разе прикройте дверь.
Дверь захлопнулась.
— Идем, братишки, тут либералы живут. Они безвредные.
Поднялись этажом выше.
— Звони в эту!
Вася нажал кнопку. Звонка мы не услышали. Тогда позвонил матрос. В гулкой тишине послышались твердые, уверенные шаги. Дверь открылась. Перед нами стоял высокий, крепко сложенный мужчина. Лицо его было суровым. Орлиный нос висел над кольцами пышных усов. Досиня выбритый подбородок упирался в твердый стоячий воротник военного мундира без погон. Пронизывающие серые глаза спокойно глядели на нас.
— Тэк-с, — сказал матрос, переступая порог. — Проходи, братишки.
Мы вошли в темную переднюю. Матрос, закрыв за собою дверь, пошарил по стене.
— Где тут у вас зажигается?
Хозяин включил свет.
— Тэк-с! — снова сказал матрос и сдвинул бескозырку на затылок. — Провокатор? — спросил он, осматривая военного с головы до ног.
Хозяин пожал плечами.
— Давно состоите в жандармах? — вежливо кашлянул в руку матрос.
Хозяин сунул руку в карман. Матрос перехватил ее в локте.
— Это оставить надо! Дайте-ка сюда!
Сунув другую руку в карман хозяина, он вынул блестящий браунинг.
— Как фамилия?
— Ружицкий! — процедил сквозь зубы военный.
— Жандарм?
— Жандармский ротмистр! — И скрипнул зубами. — Да ты же, каналья, знаешь… Веди, куда надо…
— Я все знаю! — спокойно ответил матрос. — А вести тебя некуда. Сам должен удирать. Не в бирюльки играем… Понимать надо. Раз революция — провокаторы должны скрываться! Или правил не знаешь? Учить тебя?
— Много чести — бегать от всякой сволочи.
— Герой! — покачал головой матрос. — Один живешь или как?
Жандарм закусил в бешенстве губу.
— Ну, ну, гордый какой! — примиряюще сказал матрос. — Однако посмотрим. Показывай нам квартиру свою, провокатор.
Он выпростал наган из кобуры и ткнул жандарма дулом в бок.
— Ну, ну, не прохлаждайся. Возиться с вами…
Пожав плечами, жандарм повел нас по комнатам, печатая твердые шаги по линолеуму. Мы обошли светлую, богато обставленную квартиру и опять вернулись в переднюю.
— Ничего хаза! — похвалил матрос. — С толком тратили провокаторы рабочую кровь. Однако где фуражечка твоя?
Жандарм молча надел шинель и фуражку. Матрос открыл широко дверь.
Мы стояли в широкой полосе света, с любопытством разглядывая жандарма. Был он выше нас на голову, дороден, холен и чист, но глаза его теперь уже не смотрели спокойно. Они встревоженно бегали в глазных впадинах, как бы стараясь укрыться, уйти вглубь, загородиться от нас ресницами. Так мечется злобная крыса, окруженная со всех сторон, припертая к стене.
Слабость и ужас, охватившие жандарма, и сознание собственного бессилия сквозили в каждом его движении. Жандарм тускнел, серел лицом и как бы таял на наших глазах. Он ждал. Тогда стоящий полосою свет колыхнулся серыми тенями.
— Во-он, — неожиданно затопал ногами матрос.
Жандарм, вздрогнув, втянул голову в плечи и, как бы защищаясь, поднял руки вверх.
Матрос захохотал:
— Ну ж, гад, подлюга! Думает, вдарю я его. Иди, гад, свободно! Об такое дерьмо не стану руки поганить. Три года после в бане не отмоешься. Пошел!
Жандарм кинулся к дверям.
— Держи его! — крикнул вдогонку матрос.
Каблуки затрещали по лестнице. Хлопнула внизу дверь, и все стихло.
— Драпанул! — усмехнулся матрос, почесывая в затылке, и зевнул. — Всякая ведь погань охоча до жизни. Как это в библии написано: каждая тварь дышать любит. Ну, однако пойду спать.
И тут мы увидели смертельную усталость на лице матроса. По всей вероятности, давали знать о себе раны, а может быть, просто долил сон.
— Живите, братишки! — протянул руку матрос. — А я покемарю пока.
И, подтянув еще штаны, он ушел, напевая под нос, оставив нас в пустой квартире.
Мы переглянулись.
— Клево?
— Клево-то клево, — сказал Вася, — да только надо будет спросить у товарища Зорина… Может, не полагается так…
— Спрашивать тут нечего. Он знает порядки. Видать, в Питере настропалился.
— Так-то оно так, но лучше спросить все-таки.
— Ну, спросим.
Отыскав ключ, мы заперли квартиру и пошли в совет.
Бывший губернаторский дом гудел от неистового людского шума. По коридорам бегали взад и вперед вооруженные рабочие с красными повязками на рукавах. Несколько человек шли гуськом, один за другим, волоча на плечах, точно дрова, груды винтовок. Под лестницей сидел здоровый дядя в полушубке. Он выстукивал на пишущей машинке и качал недоуменно головой: не то он удивлялся мудрости человеческих мозгов, устроивших эту машинку, не то осуждал сам себя за неумение ею пользоваться.
Туманы табачного дыма висели во всех комнатах. В дыму стояли кричащие и ожесточенно жестикулирующие люди. Лежали на полу вооруженные рабочие.
То из той, то из другой комнаты выскакивали бледные, с красными глазами люди и, оттолкнув нас, бежали дальше, высоко поднимая над головами бумажки.
Остановили в коридоре заспанную барышню.
— Товарищ Зорин в какой комнате? — спросил Вася.
— Там…
— Где это?
— Напротив… Дом предводителя дворянства.
Мы застали товарища Зорина между столом и телефоном. Он как бы висел в пустом пространстве, одновременно разговаривая по телефону, подписывая бумаги и с помощью жестов объясняясь с рабочими, обступившими стол.
— Что? Что? Это о чем? Да, да, я слушаю… Не Афанасьев, а Афонин! Что же вы пишете? Да, да… Поздно, поздно. Что? Ну, да. А, все равно. Сойдет. Где это? Что? Сейчас пришлем. Торопись, Кочин! Ждут ведь.
Вася протянул руку. Товарищ Зорин ткнул в Васину ладонь пером.
— Да, да… Подожди, Котельников… Ты мне нужен. Да слушаю же. Что вы там на самом деле… Сыпь, сыпь, Кочин. Автомобиль внизу… Да, да. Эту переписать. Я слушаю, слушаю.
— Это председатель нашего партийного комитета, — шепнул мне Вася на ухо.
— Да, да… Где? Банк? Сейчас пришлем… да… Давай, давай… Ты, Котельников, мобилизуешься… Что? Ну, да. Давай дальше. Возьми винтовку… Что? Я, я… Пойдешь банк охранять… Что? Уже, уже.
— Один вопрос только! — зашептал Вася. — Тут жандарм один. Так матрос его выселил. Матрос говорит — выселять буржуев.
— Прекрасно, так и сделаем… Что? Жандарма задержать! А с Ивановым говорил? Ну, ну.
— Так как же? — спросил Вася. — Матрос говорит — квартиру занять.
— Какие матросы? Отправили ведь уже. Да слушаю я, черт побери. Что? Матросу квартиру! Дать квартиру! Кто? А-а. Ну-ну. Иди же, Котельников. Винтовки в соседней комнате.
— Ну, как ты его понял? — спросил Вася.
— Что ж… Понимать тут нечего. Говорит отчетливо.
— Я тоже так думаю! — сказал Вася.
Мы вышли в соседнюю комнату.
За круглым столом, положив головы на руки, спало несколько человек. Большой чайник стоял на столе, окруженный грязными стаканами. Сзади, в углу, точно снопы, стояли винтовки, упираясь штыками в золотистые закопченные обои.
— Пойдешь со мной? — спросил Вася, направляясь в угол.
— Пойдем!
Вася вытащил две винтовки. Одну передал мне, другую положил себе на плечо.
На улице перед банком бесновалась толпа чиновников. Они напирали на рабочих, стоявших у подъезда банка, стараясь проникнуть внутрь.
— Я требую! — визжал сухолицый старик в огромной чиновничьей фуражке. — Вы не смеете! Я буду жаловаться!
Опираясь на винтовки, рабочие стояли спокойно, посматривая по сторонам. Они точно не замечали этой толпы, и, когда к лицам их подпрыгивали костлявые кулаки, выскакивающие из белых манжет, рабочие потихоньку зевали, закрывая ладонью рот.
Мы протискались вперед. Рабочие, ни слова не говоря, полуоткрыли дверь и, пропустив нас, быстро закрыли ее.
Мы вошли в вестибюль.
Перед широкой, ослепительно сверкающей лестницей с пристегнутым к ступеням красным ковром стоял стол с большим дымящимся чайником на середине. Шесть человек, поставив винтовки между колен, сидели, попивая с блюдечек горячий чай. Ломти хлеба и горка сахара лежали на газете, подмоченной водой.
При нашем появлении горбатый человек поставил блюдечко на стол и рукавом вытер редкие усы.
— От Зорина? — спросил горбун сердитым голосом.
— Угу!
— Чай пили?
— М-м-м… Не мешало бы, конечно…
Горбун кивнул головой, приглашая нас сесть.
— Дело такое, товарищи, — сказал он, когда мы налили стаканы. — Интеллигенция категорически и решительно не идет на работу, как нужно. Жестокий саботаж.
Один из сидящих с шумом поднялся из-за стола, подошел к лестнице и положил шапку на нижнюю ступеньку, затем лег на пол и, вытянув ноги к столу, моментально захрапел.
— Формально мы не можем заставить их работать, — продолжал горбун, — хотя формально они получили деньги за полмесяца вперед. Но не в этом вопрос. Они доказывают нам. Хотят доказать, что неумытый рабочий у них на поводке должен ходить, а они распоряжаться будут.
— За то мы кровь проливали, — буркнул мой сосед.
— Они нам доказывают, — продолжал горбун, — ну и черт с ними. Не клином свет сошелся. Не хочешь — не неволим. Но тут какая загвоздка. Безусловно, запоремся мы на первых порах, но не в этом дело. Загвоздка тут такая. Они себе думают, ихний это банк. Вот ведь что!
Вчера вот пришли тут и ключ унесли от кассы. Один книги попер. А книги, может, нужные. Вы смените сейчас хлопцев, а в случае разговора объясните… Дескать, вывешен приказ приходить на работу завтра, а сегодня впуску нет. Дескать, зачем ключи уперли от кассы. А в общем, лучше молчите.
Мы стоим, охраняя банк.
Я держу в руках винтовку, устройство которой для меня представляет непостижимую хитрость. Я даже не знаю, заряжена винтовка или нет, не знаю и того, где помещаются в ней патроны. Вася Котельников, кажется, знаком с винтовкой так же, как и я.
Мы стоим перед злобными лицами.
Они открывают рты, кричат, требуют «вызвать начальника».
Старик с прыгающим пенсне на носу, брызжа слюной в мое лицо, кричит:
— Я требую… Слышите? Сейчас же…
— Чего ж ты требуешь? — интересуюсь я.
Толпа чиновников моментально стихает.
— Я требую, — оттопыривает дрожащую губу старик, — сейчас же… впустить меня к моему столу… И прошу не тыкать. Щенок!
— Нельзя, старая собака. Не велено.
Дикий вой покрывает мои слова. В нестройном, злобном шуме голосов я слышу выкрики:
— Мерзавцы…
— У меня в столе золотые часы…
— А я, может быть, бриллианты оставил…
— Хамы!..
— Узурпаторы.
Вася толкает меня ногой:
— Брось.
Но мне жалко «бросить». И как можно «бросить», когда вот здесь, передо мной, стоят толпой мои бессильные враги? Злобная радость распирает меня. Я готов реветь от счастья, готов плясать, хохотать.
Загородный сад качнулся в памяти, и вкрадчивый голос зашептал мне в уши:
— А это бы съел?..
Тошнота подкатилась к горлу упругим, щекочущим комком.
— А ключи воруете? — закричал я. — В белых манжетах, а воруете ключи… Над детьми измываетесь, а сами хуже всех на свете. Я вот как стрельну…
Толпа испуганно попятилась назад.
— Это бы съел? — закричал я. — Люди вы?.. Нелюди вы, звери… Ироды проклятые. Гоголь-моголь детям делаете. У-у, сво-олочи! Уйди, гадюки! Р-р-расходись!..
Вася ударил меня ногой:
— Бро-ось!
Я замолчал. Лихорадка била меня так, что я вынужден был сжать зубы, чтобы они не прыгали, не стучали во рту.
Туман обволакивал мои мозги, и, как кипящая ключом вода, проносились в голове мысли, свиваясь в клубящийся моток: загородный сад, мерзлая картошка, жандарм, матрос, подвал, румяный Вовочка, городовые на крыше, отец и мать, митинги, слова о равенстве, побоище в цирке.
Я не мог уяснить того, что случилось сейчас в России, но чувством и нутром догадывался: произошло что-то особенное; жизнь круто повернулась, вышла, как река в половодье, из каменистых берегов, неся озорные, буйные воды, разливаясь в бескрайной шири. Может быть, день, может быть, два будет неистовствовать половодье. Зачем мне думать об этом?
Не камень подъезда банка я ощущал под своими ногами. Я стоял, широко расставив ноги, на льдине, и бешеная вода уносила меня. Сзади остался темный подвал и стужа под ситцевым рваным одеялом.
Я молчал.
Люди передо мною внезапно уменьшились, превратились в крохотные черные точки. Слабый комариный писк еле шелестел в ушах.
Не смея шевелиться, я стоял, крепко сжимая холодный ствол винтовки с большим четырехгранным штыком.
Мы живем в квартире жандарма.
Вася с бабушкой заняли большую комнату с роялем. Вася говорит, что ему необходимо научиться играть. По вечерам он бережно стирает с полированной поверхности рояля серую пыль, затем открывает крышку, стараясь не хлопать ею, и осторожно извлекает из рояля нестройные звуки.
Отец поселился в кабинете, прельстившись обилием книг, спящих за мутно поблескивающими стеклами. Когда к отцу приходит кто-нибудь, он с важным видом пропускает гостя вперед и говорит значительно и непременно на «вы».
— Пройдите, прошу, в мой кабинет.
Он чертовски гордится кабинетом, но более всего, как видно, ему нравятся книжные шкапы.
— Вона… уйма какая! — похлопывает он по книгам.
И вздыхает:
— Как только освобожусь, — засяду. Все до одной перечитаю… Хорошие книги, я думаю…
Председатель партийного комитета, отобрав, к великому огорчению отца, его эсеровский и меньшевистский билеты, заставляет отца работать «не валяя дурака». С утра до вечера он где-то заседает, а вечером к нему приходит зеленолицый паренек в очках «проходить политическую грамоту».
Отец чертовски гордится этим.
— Видал, — кричит он мне, когда паренек уходит, — всего-навсего к пятерым ведь Зорин-то приставил. Пять на весь город имеют собственных агитаторов.
— Нашел чем гордиться. Может, вы пятеро самые худшие — вот и дали вам наставников.
— Ну да, — усмехается отец, — худшие. Где ж это худшие, когда мы все — мастер к мастеру. У каждого, брат, золотые руки.
Впрочем, вскоре отец перестает гордиться.
— Ах, курья нога, — смущенно покашливает он, — а ведь вправду ты догадался.
— Чего еще выдумал?
— Да про это… Действительно адиет выходит. Зорин-то раскусил, стало быть… Вот ведь плешь какая… А ты не смейся, балда не нашего бога… Тебе, брат, самому многое надо знать… Нет, ей-богу, — воодушевляется отец, — ты, брат, того… зубы скалить нечего… Я, брат, тебя впрягу…
— А зачем? Я не в партии.
— Ну-к, что ж, что не в партии… Да ты что? — сердится отец. — Я тебе кто? Чужой дядя с барок? Говорю — значит, нужно. Какое твое собачье дело рассуждать. Придет сегодня товарищ и — будьте любезны. Смотри у меня.
— Ф-ф-ф, напугал!
Однако после двух-трех бесед с «товарищем из партии» я начинаю входить во вкус.
Щупленький зеленый паренек до того толково объясняет все, что я за несколько вечеров почувствовал, как ясно, как отчетливо и понятно становится для меня все окружающее.
Точно шабером по мозгам прошлись. Смутные понятия о буржуазии, о пролетариате, приобретенные мною у Васи, встали единой системой, поднимаясь к новому, ласковому, как слово «мама», к странному сверкающему слову «социализм».
Я почувствовал острое желание жить. Закрыв глаза, я прислушивался к горячим словам «товарища из партии», и новый, радостный мир вставал передо мною, переливаясь красивыми пятнами.
Я пытался рассказать обо всем Васе, но из моих запутанных и сбивчивых объяснений он ничего не понял. Тогда я втянул в кружок Васю.
Прошла неделя.
Как-то после того, как паренек ушел от нас, Вася глубокомысленно сказал:
— Н-да… Это говорит…
И добавил, растерянно улыбаясь:
— А я думал: все уже знаю…
А жить становится трудно. Нет хлеба, нет даже картошки. Заводы отсылают в деревни бригады — выменивать железо, мануфактуру, обувь, посуду и платье на хлеб и другие продукты. Кинулись по деревням и одиночки.
Васина бабушка привезла мешок крупы, и мы перешли, как говорит отец, на куриное положение.
— Просмеетесь, — ворчит на это бабушка. — Спасибо за кашу говорите.
Шамкая беззубым ртом, она сердито, по-старчески жует, потом вытирает концом платка сухой рот и кладет в миску «добавок».
— Без каши насидимся еще…
— Чего так? — интересуется отец.
— Мужик жиреет, — сердится бабушка, — нахапали всего от помещиков и лютует теперь. Смотреть паскудно.
— Да, может, тебе показалось только?
— Показалось, — злится бабушка и, положив ложку на стол кричит: — Совести нет ни в ком. Бесстыжий народ стал. Мне, грят, бабка, это ни к чему твои юбки-разъюбки… Мне, грит, попугая в клетке представь, тогда и подкормишься. Тьфу, бесстыжие рожи!
— Неужто попугая?
— Врать для тебя стану на старости. Глянули бы, что в деревнях делается. Один даже роялю просил. Я, грит, за роялю два мешка крупчатки отвалю. Что ж, говорю, помирать нам. А помирайте себе с богом. Это мужик-то. А мы, грит, и без городу ладно проживем.
— Кулаки это, — вставляет Вася.
— Бедняки, они другое, наверно…
— Ну, уж не знают, чего бедняки говорят. Мне заходить до них без интересу было.
— Голодают?
— Не докладали мне, — злится бабушка, — а интересно тебе — сходи да поспрошай.
Под Оренбургом появился какой-то Дутов. Говорят, идет против советской власти. А еще дальше, на Дону — старается повернуть все обратно Каледин.
— Беда, бабушка, — говорим мы с Васей, — опять царя посадить хотят.
— Ну, уж и вы тоже хороша власть. А ну вас, — отмахивается бабушка.
— Чего ж так?
— Подохнем, вот и все! Хлеб-то где он?
— Ну… Будет и хлеб. Не все сразу. Не мы порешили хлеб. До нас съеден.
— Ваша власть все одно, что у голого крестик. Ни молока, ни шерсти.
Заводы останавливаются.
Фабриканты говорят, что нет сырья.
Инженеры ходят нахохлившись. На вопросы пожимают плечами:
— Что мы можем знать? Идите к хозяину.
Но хозяева точно сквозь землю провалились. Днем с огнем не сыскать. В кабинетах сидят «управляющие», но и они «ничего не знают».
Началась национализация заводов.
Меньшевики подняли вой. Со стороны смотреть смешно. Не то их самих грабят, не то родственников их обижают. Поддались на удочку меньшевиков и некоторые рабочие:
— Делаем-то что, товарищи? Не годится как будто?
— Ну и катись, когда не нравится.
— Да ведь…
— А ну вас к дьяволам.
— Хуже не было бы?
— Откуда ж это?
— Как справимся-то? Командовать кто будет?
— Инженеров поставим!
— Пойдут?
— А чего ж не пойти?
— Пойдут?
— Не будет, как с чиновниками?
— Ну, то ж совсем глупые головы. Инженер, он умнее!
Инженеры остались. На другой день все они, как один, вышли на работу.
— Видал миндал?
— А ты не радуйся! Еще ничего не известно. Может, хозяин приказал им.
— Ну и чихать! Дело делает и — точка.
На нашем заводе рабочие, обращаясь к инженерам, вежливость такую развели, что многие покрякивают даже:
— Не слишком ли?
— Ничего! Маслом каши не испортишь. Народ интеллигентный. Для них уваженье — первее всего. Любят они это уж очень. А голова не отвалится, если я поклонюсь лишний раз.
— Вот дубье. Ты ж хозяин, да ты и кланяться?
— Неважно, что протяжно, было бы здорово. Пусть они почувствуют, что новый хозяин вежливее старого.
То, что все инженеры вышли на работу и работают как ни в чем не бывало, многих чертовски растрогало. Старый Маврин в припадке восторга обнял молоденького инженера Уханова и с чувством троекратно облобызал его:
— Милуша! Друг ты мне теперь на всю жизнь.
Но инженер Уханов, очевидно, не нуждался в дружбе старого Маврина. Он холодно взглянул на строгальщика и сказал нудным голосом:
— Очень рад, гражданин Маврин. Но только сейчас я попросил бы вас работать.
Холодно встречали попытки рабочих к сближению и остальные инженеры, а нашу вежливость они как будто приняли за врожденное холуйство. Тогда неделю спустя наш новый «хозяин» — литейщик Парфенов дал инженерам почувствовать «новое».
Придя во время работы в цех, он заметил инженера Уханова, читающего газету. Парфенов подошел к нему, взял газету и, положив ее на стол, сказал спокойно:
— Я думаю, что этот пример нехорош для рабочих. Глядя на вас, пожалуй, и все примутся газетки читать. Я извиняюсь, но, — пожал Парфенов плечами, точь-в-точь, как старый хозяин, — надо придерживаться общего распорядка.
Инженер Уханов вскочил, красный и негодующий, но, взглянув в спокойные, строгие глаза Парфенова, передернул пренебрежительно плечами.
— Вы не обижайтесь на меня! — глядя в упор, сказал Парфенов.
— Нет, нет, — забормотал инженер, застегивая тужурку.
Рабочие усмехнулись:
— Так-то лучше, пожалуй.
Однако дело не ладится. Простои становятся постоянным явлением. Стоят станки. Стоят цеха. Сырья нет. Запасы на исходе. Нового сырья достать невозможно. Железные дороги забиты армией, голосующей за мир ногами. Солдаты управляют паровозами, сами отправляют поезда, сами составляют эшелоны.
— Вот тебе и сырье! Привези попробуй. На горбу потащишь?
Отряды красногвардейцев, отправившиеся «на Дутова», увели из города последние паровозы. Проезжающие мимо эшелоны караулят «свои паровозы», и попытки отцепить их встречают вооруженный отпор.
— Катитесь вы к чертовой матери. Какое вам сырье?
После наших горячих доказательств объясняют нам мягче:
— Чудаки вы, братцы. Как же мы можем отдать вам паровоз? Мы ж его, может, с кровью выдрали у гайдамаков, а вы — отдай. Да и куда вам? Все равно отнимут у вас дорогой! Народ теперь — жулик. Разинь рот-то, так он у тебя не то что паровоз, а весь состав под сиденье приспособит.
Мы были бессильны.
— Вот те и власть!
— Власть рабочего, а право солдатское.
Да так оно и было, пожалуй. Двенадцатимиллионная армия катилась сокрушающей лавой с фронта, никого не признавая, ничего не желая слушать. Чуть слово против, и от станции оставался пепел. Обалдевшая от ужасов войны вольница неслась по России с собственными паровозами, с неписаными законами, ломая все на пути.
Бесчинства, грабежи, налеты стали скучными буднями.
— Вчера тридцать семейств вырезали! — вопили в городе.
— Среди белого дня на главной улице двух прохожих ограбили.
Попытки обезоружить солдат наталкивались на яростное сопротивление. Вооруженные до зубов, обученные военному делу, солдаты шутя могли разогнать красногвардейцев, не умеющих даже стрелять как следует.
— Вы… Вы виноваты! — кричали на митингах меньшевики и эсеры.
— А ну вас к дьяволу! И без вас тошно. Чем кричать, взяли бы да помогли.
Но меньшевики и эсеры умели только разжигать страсти. Как и все обыватели, они занимались беспредметным «критиканством», тормозили работу, срывали все наши начинания. Когда мы решили обезоруживать по ночам проезжающие эшелоны, они вынесли протест.
— Вы не имеете права, — кричали они, — солдаты разнесут город.
— Ну, так посоветуйте.
— Вы власть, вы должны авторитетом воздействовать. А если вас не хотят слушать, — вы банкроты. Вы должны уйти.
— Это ваша забота! Вы теперь власть. Думали шуточки шутить…
То, что власть наша, мы прекрасно понимали, но достался-то нам драный тришкин кафтан. Куда ни взглянешь — всюду нехватки. Пустые магазины, голод, отсутствие сырья. В городе саботаж. По ночам — стрельба, крики ограбляемых, треск заборов, разбираемых на топливо. А тут еще генералы, дьяволы, навязались, наступают где-то… Надо сколачивать отряды Красной гвардии, одеть и обуть их, а затем найти паровоз и вагоны для их отправки.
Башка идет кругом.
Но губошлепством заниматься некогда.
— Ничего. В новой квартире всегда беспорядок, пока вещи по местам не расставишь.
Спим «впритычку». Где ткнулся, там и заснул. Едим на ходу. Отец носит кашу в кармане.
— Ух, делов завернули, — жмурится отец и убегает.
С солдатами дело налаживается.
Вчера отец рассказывал, как он и какая-то девица партийного звания обезоружили целый эшелон.
— Ничего. Народ смирный, — говорит отец, — хорошие ребята.
— Как же ты это… воевал с ними?
— Очень даже просто. Пришли мы с барышней. Она, говоря по совести, и настропалила меня. Давайте, говорит, товарищ, попробуем. Что ж, можно, говорю, отчего не попробовать. Ну, пришли. Барышня говорит: выступайте. Ну, выступил, конечно. Так и так, говорю, товарищи. Поскольку вы все вооруженные, нельзя ли просить сделать одолжение генералов пощипать немного. Это, говорят, ты, дядя, брось. Мы, говорят, баб своих сколько времени не щипали, а баба — она вкуснее любого генерала, даже при орденах который. А я будто дурачок. Что ж, говорю, баба полезное существо. Щиплите себе на здоровье, но в таком случае нельзя ли попросить оружьица у вас. Мы в таком разе сами генералов почешем. Тут пошел раздор между ними. Кто дать, кто не дать. Однако нашлись партейные среди них, и мне это моментом дело обтяпали. Девица, которая была со мной, так и говорит Зорину на меня: урожденный, говорит, оратор… Во, балда! Видал, какой у тебя отец. Урожденный оратор. Я, брат, и завтра пойду.
Эсеры бросили в театре во время митинга бомбу.
— Ну и гады ж, — возмущаются рабочие, — ну и стервячья порода. И так голова кругом идет, а эти подлюки с бомбами.
Прихлопнули все газеты, дующие в буржуйскую дудку. Гимназисты в знак протеста объявили забастовку.
Было занятно.
Говорят, что беда не ходит в одиночку.
Рыжий гимназист в очках, всегда выступавший на митингах, объявил Кушнаревку «Свободной Элладой». Район захватили анархисты и на перекрестках повесили черные флаги. Стащив где-то броневой автомобиль, рыжий гимназист разъезжает по городу под черным флагом и разбрасывает листовки с разной печатной чушью.
Впрочем, броневик у гимназиста отняли какие-то пьяные парни и устроили на главной улице бесплатное катанье. А когда бензин кончился, броневик бросили посреди улицы. Отряд красногвардейцев уволок его на веревках во двор совета.
На другой день гимназист объявил безвластие. На главную улицу вышло около сотни анархистов, одетых в черные кожаные куртки, с револьверами и карабинами в руках.
Распевая во все горло какой-то марш, они прошли несколько раз взад и вперед по главной улице и остановились перед советом. На балконе появился товарищ Зорин. Он устало смотрел на анархистов и чего-то ждал. Гимназист выскочил вперед и крикнул:
— Да здравствует анархия!
Зорин поклонился.
Анархисты заорали:
— Ур-р-ра!
— Мне передали, — громко сказал товарищ Зорин, — что отряд истинных революционеров-анархистов изъявил желание раздавить гидру контрреволюции — генерала Дутова.
Анархисты начали переглядываться.
— Конечно, — продолжал Зорин, — желание это вполне законное. Пока мы не раздавим последышей монархии, — революция в опасности. Совет приветствует ваше мужественное решение. Идите, товарищи. Никто не смеет насиловать вашу волю. Ни запрещать ни разрешать вам, анархистам, мы не можем.
Впоследствии товарищ Зорин говорил:
— Никогда не подозревал, что они такие болваны. Думал, придется красногвардейцев будить… И откуда это они пистолетов себе набрали…
Анархисты, во главе с рыжим гимназистом, реквизировали в городе весь одеколон и, перепившись, укатили куда-то, угнав выпущенный из ремонта паровоз.
Мне шестнадцать лет, и мир лежит передо мною как одна дорога.
Это ничего, что голодно. Неважно, что вокруг груда дымящихся развалин. У нас есть песня и в этой песне — хорошие, крепкие слова:
Мы наш, мы новый мир построим…
Солдаты бросили фронт. Немцы идут следом, занимая одну губернию за другой. Это злит.
— Какая ж сознательность у них козья? — возмущается Финогенов. — Видят ведь: устал народ от войны. Неужели понять нельзя?
— А им что?
— Как что? Мы им пример показали, пущай и они бросают к чертовой матери…
Евдоха кипятится, будто самовар, набитый горячими углями.
— Встал бы я да закричал им: «Немцы вы дорогие, что это вы, братцы, делаете, сукины вы дети?!..»
Завод опять остановился. Дядя Вася ходит мрачный и каждый день ссорится с отцом.
— Выходит, правы все-таки меньшевики, — заводит разговор дядя Вася.
Отец незлобиво отмахивается:
— А, брось… Меньшевики да меньшевики. А что меньшевики? Стало быть, меньше их.
— Ты ж пробка! — кричит дядя Вася. — Ты и разбираться-то не можешь в партиях.
— Ну, это уж ты брось! — сердится отец. — Был пробкой, да сплыл.
— А в чем разница, знаешь?
— И знать не хочу, — упрямо говорит отец, — я свое знаю, больше знать ничего не желаю. Ты бы, Вася, бросал своих меньшевиков. А? Пробка ты, пробка!
— Брось, Вася, бро-ось. Я, брат, во всех партиях побывал, все программы насквозь вижу.
— И ни черта ты не знаешь. Немцы-то идут.
— Пойдут да перестанут. Увидят мирный народ и образумятся. Мы ихнего не хотим, и они нашего не тронут.
— А вот трогают.
— Ну-к, что ж… Будут напирать здорово, так мы и в морду сумеем.
— До победного?
— Не до победного, а свое защищать поднимемся.
— Пойдет-то кто?
— Пойдут!.. Все пойдут. Отдохнут немного и встанут.
— Ты-то пойдешь?
— Почему ж не пойти?
— А раньше-то шел?
— Раньше — забывать надо. Раньше — неизвестно за что на убой посылали, а сейчас защищаться станем.
— Храбрый ты очень! — усмехается дядя Вася. — Чего ж ты на генералов не идешь? Пошел бы на Дутова да показал себя.
— Ну-к, что ж, надо будет пойду.
— Ну и ступай!
— Ступать тут нечего. Сколько их, генералов-то. Да им, брат, матросы одни наклепают.
— А Красную гвардию, как курей, щиплют.
— Пустое ты говоришь, Вася. Ей-богу, пустое. Большая ты пробка, как я погляжу. Никак ты в политике не разбираешься.
Привезли убитых красногвардейцев. Их похоронили на площади и сверху поставили какие-то рогульки.
— Чего это рогульки-то?
— Балда. Не рогульки, а памятник беззаветным героям.
Волосатые ребята в длинных рубахах распоряжаются на улицах, устанавливая памятники, похожие на мышеловки.
— Живописцы! — смеется Финогенов. — А чего наворотили и не понять.
— Ничего! — говорит отец. — Пускай себе стоит. Зачем людей обижать. Может, они от всего чистого сердца, а мы смеемся над ними.
Финогенов покашливает:
— Да мне что. Пускай стоит. Смешно, конечно, но если от чистого сердца, — не возражаю. Может, и ихняя жизнь была несладкая.
По городу расклеены объявления, призывающие вступать в Красную гвардию.
Партия объявила «десятипроцентную мобилизацию». Об этом сообщил нам прибежавший дядя Вася.
— Слыхал, большевик?
— О чем это? — спокойно спросил отец.
— Партия-то мобилизацию объявила…
— Ну?
— А большевики, герои, в кусты! Половина билеты побросала!
— Ну, это ты врешь! — не поверил отец. — Не может этого быть!
Впоследствии мы узнали, что «это» хотя и было, но насчет «половины» дядя Вася поднавалил. Правда, нашлись и такие, которые бросили партийные билеты, но до половины было далеко.
— Какой мне интерес врать? — усмехнулся дядя Вася. — Говорю — значит, знаю!
Отец встал.
— Ва-ась-ка! — крикнул он, открывая дверь. — А ну-ка, иди сюда!
Вошел Вася.
— Слыхал? Партия мобилизует нас! Что ты скажешь?
— Сегодня мобилизует? — спросил Вася.
— Ну, хоть сегодня!
— Что ж… Сходить надо — узнать!
— А пойдешь? — задал вопрос дядя Вася.
— Нет, сидеть буду с бабушкой!
— Видал? — засмеялся отец. Подойдя к Васе, он положил ему руку на плечо и повернулся к дяде Васе. — Оба пойдем… Ну-ка, где твоя половина? Два нас в квартире? Два и пойдем!
— И я пойду! — сказал я.
— Видал? — захохотал отец, но тотчас же нахмурился. — Ну, тебе-то рано еще. Подрасти надо! Вояка тоже… Стрельнут как, так штаны твои заржавеют.
— У тебя, смотри, не заржавели бы!..
— Вот балда! Да ведь это ж война. Тут, брат, тактику понимать надо. Наступленье там всякое… Сигналы… Запутаешься ты и пропадешь ни за грош…
— Ты-то откуда знаешь сигналы? Телегу от ружья не отличишь, а я-то уж управлялся с винтовкой.
— Управлялся… Посидишь дома. Таковский будешь!
Но дома сидеть я не хотел. С отцом я не стал спорить, считал это лишним. Маленький я, что ли, чтобы советоваться со всеми?
На другой день я направился отыскивать, «где принимают в Красную гвардию».
Проходя мимо дома, в котором мы жили раньше, я натолкнулся на Евдоху. Он тащил через дорогу полные ведра воды.
— Ну и лешагоны! — закричал Евдоха. — Свой водопровод загубили, а починять носы воротят. К соседям ходить приходится. У вас-то действует?
— Ты, Евдоха, не знаешь, где принимают в Красную гвардию?
— Ну, а хотя бы? Ай воевать захотелось?
— Захотелось, не захотелось, а видать, наше дело под табак. Мобилизацию большевики объявили.
— Всех?
— Не всех, а которые партейные! Ну, и в Красную гвардию набирают народ.
— Стало быть, стряслось что-нибудь! — задумался Евдоха.
— Ничего неизвестно!
Евдоха покорябал пальцами грудь.
— Постой-ка, парень! Я сичас!
Он схватил ведра и, расплескивая воду, побежал во двор. Я остался у ворот.
На улице было пусто.
На заборах висели оборванные афиши. Дремали забитые досками магазины. Загаженные, замусоренные улицы лежали под толстой корой бумаги, лошадиного навоза, остатков пищи и золы.
— Пошли! — выскочил Евдоха из ворот, вытирая о грязный фартук руки.
Во дворе штаба Красной гвардии уже шумела пестрая разнородная толпа. В углу двора около походных кухонь был слышен задорный смех.
— А ну-ка, посмотрим! — потащил меня Евдоха.
Окруженный толпою, в углу двора стоял монах в черной рясе, с бараньей шапкой на голове. Монах был красив и молод. Большие серые глаза весело смотрели из-под черных бровей. Белое лицо горело румянцем. Пьяная улыбка блуждала на крупных губах.
— Ну и бес! — хохотал до слез стоящий рядом с ним рабочий.
— Вот они, монахи-то! — качал другой головой.
Евдоха подошел к монаху вплотную и приподнял высоко черную рясу:
— С припасом монах-то!
Все захохотали.
— Баб портил? — строго спросил Евдоха.
— Случалось! — светлым голосом ответил монах.
— Та-ак! — растерялся Евдоха. — А водку как?
— Водка — утешительница сердец. Ее же и монаси приемлют.
Все захохотали.
— Та-ак, — опешил Евдоха, — значит, не монах ты, а бандура какая-то!
— Истинно говорите вы! — ответил монах.
Евдоха заморгал глазами:
— Н-ну и… сукин сын!
Растерянный вид Евдохи рассмешил всех еще больше.
— Возьми-ка его за руль, за двадцать!
— Святой, святой, а тоже в Красную гвардию!
Со всех сторон посыпались шуточки:
— Полковым священником метит!
— Первый красный монах!
— А может, девка это?
— Го-го!
— Ну и дьявол!
Монах стоял улыбаясь, радостно и весело посматривая на всех.
Из штаба вытащили два стола. Началась запись красногвардейцев. Длинная очередь подходила к столу, за которым сидел худой человек. Казалось, у него, кроме длинного носа и больших несуразных глаз, ничего не было. Лицо пропадало где-то между воротником шинели и барашковой папахой с широкой красной лентой, тянущейся к зеленому верху.
Длинноносый махнул рукой и сказал неожиданным басом:
— Товарищи! За последнее время в Красную гвардию проникло очень много разных уголовных элементов. Позоря нашу гвардию разными поступками, они подрывают ее авторитет на каждом шагу. Товарищи! Уголовникам не может быть места в нашей гвардии, и я просил бы вас, товарищи, оказать помощь в этом деле. Подходя к столу, показывайте ваши руки, а если кто из вас покажется мне… ну… Словом, не обижайтесь, если некоторых придется проверять. Принимаются рабочие и крестьяне, всех остальных только по рекомендации.
Он сел.
Вытянув руки, очередь двинулась на длинноносого. По воздуху плыли корявые ладони с короткими, словно обрубленными пальцами, с въевшейся черной гарью на ладонях. Длинноносый коротко спрашивал:
— Ничем не болен?
— Нет.
Некоторые отвечали смешками:
— До хлеба охоч больно!
— Аппетита нет. Больше каравая никак не могу смять!
— Расширенье зрачков на буржуя!
— Нервы шалят против генералов!
— Хозяйские зуботычины беспокоят!
Мои руки не понравились длинноносому:
— Стоп! С какого завода?
— С механического!
— Кто будешь? — подозрительно осматривали меня десятки глаз.
— Кого на механическом знаешь?
Евдоха протолкался вперед.
— Я его знаю!
— А ты кто такой?
— А Евдоха! Сапожник! Вона? — и Евдоха растопырил ладони с крючковатыми черными пальцами. — А этот паренек — сын Ларри!
Отца моего длинноносый знал. Он улыбнулся чему-то и сказал торопливо:
— Знаю… Проходи!
Немного обиженный, я встал в очередь к следующему столу, украдкой рассматривая свои худые руки. Сзади в затылок задышал Евдоха:
— Что ж ты обмишулился, парень?
— То и обмишулился, что год не работал целый, а последнее время сам знаешь, какая была работа. Курили больше!
— Видишь, — с упреком сказал Евдоха, — не надо было курить-то. Могли и не принять. Мне говори спасибо.
— Да я и без тебя бы…
— А что ж молчал? Без меня… А сам, будто курица мокрая, стоял! И слова все проглотил.
Сзади захохотали.
Перед столом стоял монах и, кланяясь длинноносому в пояс, говорил что-то.
— Не могу! — басил длинноносый. — Жандармов и служителей культа не полагается.
— Дозвольте за народ пострадать! — кланялся монах.
Длинноносый разозлился:
— Мы, монах, не собираемся страдать. Мы драться встаем, а не страдать. Нельзя, говорю!
Но за монаха вступились уже принятые:
— Да одного-то ничего! Возьмем его!
Не утерпел и Евдоха.
— Эй, товарищ, — крикнул он, — возьми уж «Всех скорбящих»-то!
Длинноносый захохотал. Глядя на него, захохотали все.
— Пускай служит!
— Заместо гармошки будет!
— Тропари нам будет петь.
Длинноносый, смеясь, поднялся из-за стола:
— Ребята… Нельзя же так!.. Что вы, дети малые?
— Да бро-ось!
— Пускай воюет!
— Взять монаха!
— Взять!
— Взять!
— А ну вас! — махнул рукой длинноносый. — Вам же хуже!
— Ничего!
— Нам хуже не будет!
— Мы за ним досмотрим!
— Надо ж грехи монаху загладить!
Монаха приняли. И все почему-то радостно зашумели. Было и мне приятно, что приняли монаха. А Евдоха даже обнял его.
— Вот, брат, — растроганно сказал Евдоха, — осчастливили мы тебя. Помни, смотри. Драться будешь, так чтобы ни-ни! Без цикория!
Монах улыбался.
Я подошел к другому столу, заваленному грудами каких-то листов.
— Грамотный? — спросил похожий на жука, чернявый солдат.
— Плохо грамотный!
— Тогда слушай, — сказал солдат и скороговоркой начал читать с листа.
Еле поспевая за словами, я успел уловить, что мне будут выданы сапоги, шинель, папаха, гимнастерка и штаны, две пары белья и винтовка с патронами, а также буду я получать в месяц 50 рублей.
— Договор на шесть месяцев! — сказал солдат. — Через шесть месяцев хочешь — уходи, хочешь — возобновляй службу. Сколько лет?
— Восемнадцать! — соврал я не краснея.
— Подпишись!
К обеду вернулись домой отец и Вася.
— Ну, как? — спросила мать.
— Воюем! — важно ответил отец.
— Завтра в казарму! — сказал просто Вася.
Отец первый раз в жизни погладил меня по голове:
— Ты, мать, приглядывай тут за Янкой! Мальчишка ведь еще!
Я презрительно фыркнул. Вытянув из кармана договор, я с торжествующим видом развернул его перед отцом:
— Не мальчишка, а красногвардеец! На-ка, читай!
Опешив от неожиданности, отец начал читать.
— Ты с ума сошел? — ужаснулась мать. — Тебе ж годов-то даже не вышло!
— Приняли — значит вышли!
Мать начала кричать:
— Дубина ты… И те дубины, что принимали… Ребенка взяли, что вы скажете. Да я им завтра глаза, дуракам, выцарапаю! Что ж это делается только…
И залилась слезами.
— Успел, сукин сын! — удивился отец. — И лета догадался подставить. А ты не реви, — обратился он к матери, — раз печать приложена, значит — шабаш. Обратно не повернешь!
— Да ведь убьют вас, дураков! — голосила мать.
— Сразу да и убьют! Скажет тоже! Всех бы убивали, так никаких армий не хватило бы. На договор твой. Завтра скажу, чтобы вместе устроили.
Вечером пили чай и спокойно разговаривали.
— Мы их в два счета! — успокаивал отец. — Нас-то ведь вона сколько, а генералов — раз-два да и обчелся. Кишка у них слаба с нами драться…
Вася держит блюдечко в растопыренных пальцах.
— Этак тот не пойдет, другой улизнет, что же выйдет в таком случае?
— Ничего не понимаю! — говорит печальная мать. — Всю жизнь жила без революций, а тут в одном году сразу две.
— Да ведь власть-та наша? — спрашивает Вася.
Бабушка неожиданно принимает нашу сторону:
— Идите уж! Мы уж, две женщины, пробьемся как-нибудь!
— Лучше-то будет ли? — улыбается сквозь слезы мать.
— Ну, а как же! Ясно — лучше!
— А хуже-то как жили, разве придумаешь? — удивляется отец и с уверенностью говорит: — Обязательно будет лучше!
Ночь.
Это наша первая ночь в казармах.
Новая обстановка немного волнует. Спать не хочется. В углах мирно течет тихая беседа красногвардейцев.
Я лежу на жестком топчане, натянув шинель до подбородка. Отец мостится рядом, разговаривая с собой:
— Одеяла бы надо взять, однако пригодятся матери. На хлеб сменяет в случае чего…
Электрические лампочки горят желтым тусклым светом. Дымные тени качаются над рядами топчанов. Серыми волнами вздымаются шинели, в полумраке смутно белеют лица и ноги.
Казарма гудит, точно пасека в знойный полдень.
Я прислушиваюсь к разговорам.
— Теперь война будет легкая, — говорит кто-то, невидимый в темноте, — теперь каждому дан и план и компас. Не вслепую воюешь.
— Что и говорить, — кашляет собеседник.
— Раньше, бывало, сидишь и думаешь: и умирать не хочется, и жить несуразно. Думаешь: чего я сижу. Человек будто бы и взрослый, а сидишь в яме вроде как дите малое, да, словно зверя, человека стережешь. А что мне немец сделал? За что его убивать? Палач я, что ли? Ну я его ухлопаю, а у него, может, дома мал мала меньше, может, семеро ртов останется. А мне какая корысть? Трупами я, что ли, питаюсь? И взяла тоска меня. Плюнул я тогда и шанцевой лопаткой оттяпал себе три пальца. Лучше, думаю, пальцы порешить, чем живую жизнь загубить. Вот она какая война была.
— Стрелять-то как будешь теперь?
— Ничто! Левша ведь я. Как дам с левой, так и все в порядке.
— Вот ты какой?
— А что, товарищ… Ребят у меня шибко много. Трое сыновей да девчонки две. Жалко ведь… Ну как, думаю, генералы осилят. Опять ведь война без конца. Невозможно ить без войны генералу. Дай, думаю себе, за сынов отвоююсь. А им, глядишь, светлая жизнь достанется. Дети же… Жалко все-таки…
— А мировые ежели буржуи?
— С мировыми-то за первое удовольствие счел бы. С мировыми, так уж самая последняя. С радостью пошел бы. Только не слыхать что-то о революции в иных странах.
Около окон задушевный голос печально рассказывает о молодости:
— Гулял я с нею полгода, а только глупостев никаких не думал. Хорошая была девушка. Вразумительная такая, ласковая. Бывало, сидишь с нею рядом и говорить ничего не хочется. Будто около солнца сидишь. Тепло тебе и спокойствие на сердце. Жалко мне и сейчас ее.
— Бросил, стало быть.
— Расстался, друг… Как посадили, так и разорвал все… Приходила она ко мне. Несколько раз приходила. Придет — все лицо мокрое от слез. Сядет и плачет да вздыхает тяжело. Не ходила бы, говорю, тревожишь ты меня. А она в слезы. Ты, плачет, погиб теперь, Сеня. Какая твоя теперь жизнь будет? Испортят тебя в тюрьме. Что ж, отвечаю, такая уж жизнь. Не один сижу. Пол Расеи мучается в каторге.
Хохот неподалеку от меня привлекает мое внимание. Рыжий лохматый дядя в солдатской ночной рубахе приподнялся на локтях и, скаля зубы, медоточит лукавым голосом:
— Просыпается солдат, что за черт? Лежит у него под боком приветственное существо и лопочет что-то по-своему. Солдата аж в пот бросило. Как, говорит, мне понимать вас, безвинная барышня: от тоски это вы или по бесстыдству? А девочка обнимает солдата да по голове гладит, будто щенка которого. «Бедни, бедни золдат», — говорит и опять — по-своему. Целует его, милует его, а тот глазищи выпучил и понять ничего не может…
Чей-то веселый голос вырывается на простор и плывет над беседой ярославским говорком:
— Служил я в кучерах у англичанина. Ну, и говорит мне англичанин этот: «Непонятные вы, русские. Загадочный, говорит, народ вы, русские».
— К чему же это он?
— Да, видишь, случилась со мной такая мура. Гулял я на Масляной, ну и захлестнуло… Так я упряжку возьми да побоку. Сплавил, короче говоря. «Ты?» — спрашивает англичанин. «Я», — говорю. «Ты, — говорит, — вор». — «Не вор, — отвечаю. — загулял. А уж как гулять начну, так мне не то что упряжки, самого себя, — говорю, — не жалко». Думал, прогонит. Однако обошлось. Только деньги высчитал за упряжь. Ну, а тут случилось потерять ему деньги. На дворе и потерял-то. Поднял, а голова кругом. И не сосчитать, сколько их. Тыщи.
— Отдал?
— Ну, а как же?! Прождал два дня и понес. Нате, говорю. Вами, кажись, обронено. «Когда, — спрашивает, — нашел?» — «Дня два, — говорю, — да все позабывал отдать вам». Англичане, скажу, крепкий народ, но этот не выдержал. Заревел. «Никак, — говорит, — не пойму я русских. Упряжку пропил, а тысячи обратно возвращает…» Ну, промолчал я. Да и что говорить мне? У них за границей, я полагаю, все на деньги рассчитано. За дружбу — доллар, за совесть — доллар, за любовь — доллар, а мне мое удовольствие миллионы стоит…
— Честный ты!
— Честность — пустое. Честность это буржуи выдумали, чтобы не обманывали их. Себя, говорю, тешил, а не честность.
Неподалеку кто-то говорил злобно:
— Это они-то голодают? Вот важность. А я и в сытое время лучше не ел. Ничего им не сделается. А подохнут — туда и дорога. Сами же довели Расею до этого.
— Ты, Янка, спишь? — спрашивает отец.
— Чего тебе?
— Так просто… Интересно, чего там мать наша подумывает.
Утром пришел в казарму странный человек. Был он какой-то неуловимый. Глаза прятал. Смотрел в сторону. Разговаривал глухим голосом.
— Я говорить не буду долго, — обратился он к нам, — кто понимает — это одно, а кто не понимает — другое.
Он вынул из кармана пачку белых билетов.
— Подходи, кто желает записаться в большевики.
Мы встали в затылок.
Туманный человек, не глядя на нас, вписывал в билеты фамилии подходивших и, дергая носом, подгонял:
— Следующий. Фамилия?
— Назаров. Илья Семенович.
— Родился?..
— Так точно.
— Да год, год…
— 1890. Не помню только: апрель, август.
— Ладно. Следующий!
Получившие билеты молча смотрели на них, потом завертывали бережно в платки и тряпочки и прятали за пазуху.
Получил и я партийный билет.
Последним потянулся было за билетом монах «Всех скорбящих», но Евдоха отвел его в сторону.
— Рано еще тебе. Отойди!
И сказал, указывая на монаха:
— Этому повремени давать. Проверить надо.
Странный человек кивнул ему в знак согласия и, сложив оставшиеся билеты в карман, упал головой на стол. Оглушительный храп тотчас ударил в стекла.
Переглянувшись, мы молча вышли, стараясь не шуметь, осторожно ступая на носках.
Нас обучают во дворе архиерейского дома.
К моему великому удивлению, я получил винтовку, совсем не похожую на ту, что я держал, охраняя банк. Была эта винтовка ладная, с другим штыком и очень удобная для действий. Я сказал об этом обучающему, молодому парню с веселыми глазами.
— Ерунда! — ответил парень, выслушав меня. — То была у тебя берданка, а это скорострельная трехлинейная винтовка на пять патронов. Встань-ка в строй да не шевелись без дела. Я сейчас все это объясню.
Нашего начальника мы еще не видели. Он мечется по городу, отыскивая броневики, пушки, пулеметы, гранаты и еще какие-то штуки, без которых, как говорит Назаров, и война не война.
Военному делу нас обучает бывший ефрейтор Перминов, широкоскулый парень с голубыми веселыми глазами. Он крепко сбит и ладно скроен. Ходит высоко держа голову, выпятив грудь колесом. Перминов терпелив, но все-таки нет-нет да и пустит матюга по нашему адресу:
— Коровы, холера вам в бок. Ну кто же так ходит?.. Солдат должон шагать с бодростью. Голова — в небо, грудь — в горизонт. Чтоб земля под ногой гудела. Видом должон врага устрашать. А вы будто купцы на прогулке, будто с холодным пузом после горячего чая прогуливаетесь.
Евдоха переступает в строю с ноги на ногу.
— Э, милый человек, — говорит он извиняющимся голосом, — нам бы попадать из ружей научиться, а эти маршруты ни к чему.
— Я тебе не милый человек, а товарищ командир, — сдвигает брови Перминов, — и опять же в строю разговоров не положено. Строй — святое место. Команда подана — значит замри. Стой, будто ты умер. А насчет ружей — забывать надо, ружье — это белку стрелять да баб пужать. Не ружье у тебя в руках, а трехлинейная нарезная винтовка, образца 1896 года со скользящим затвором и магазинной коробкой. Запомните, ребята.
— Сам ты ребята! — тихо говорят сзади.
Особенно противно заниматься шагистикой. Паскуднее этого занятия, нам кажется, и на свете нет. Тайного смысла маршировки никто из нас не понимает, а старые солдаты, как бы нарочно, шагают так, что Перминов, глядя на них, бледнеет и зеленеет.
— Ну как вы ходите? Из кабака, что ли, претесь? На свиданье пошли?
Мы молчим, но, когда подается команда «оправиться», Перминова осыпают упреками, ругают матом и щуняют всячески. Рыжий лохматый солдат Волков демонстративно плюет и растирает плевок огромным сапогом.
— Тьфу тебе! — злится Волков. — Задурили твою голову в царской, так ты и нас обдуряешь тут. А знаешь, для чего эта маршировка требовалась?
— Для парадов! — кричит Савельев.
— Именно для парадов. Генералов чтобы тешить. Я, брат, может, не хуже тебя выдрессирован в царской, а сейчас — пошло оно к чертовой кобыле под хвост. Важно стрелять толково, ну, еще рассыпной строй, а эти шаги оставить надо.
Не интересуясь маршировкой, мы охотно обучаемся стрелковому делу, а вечерами добровольно изучаем пулемет и гренадерское искусство. Тут уж Перминову помогают и старые солдаты, побывавшие в царской армии, и помогают так усердно, что мат гремит во всех углах, точно ураган:
— Балда ты, балда! Это ж пароотводное отверстие, а я тебя прошу показать надульник.
«Самочинное» начальство лютует:
— Как наматываешь? Портянка это тебе? Это ж сальник, оглобля, а не что иное!
— Фу-ты, как ругаешься! — морщится Евдоха, занимающийся под «командой» Волкова.
— Нас, брат, били за это! От ругани же у тебя ничего не отвалится, но польза тебе выйдет большая. Сальник, брат, не научишься без этих слов обматывать. А без сальника и пулемет не пулемет, а вроде фарьи. Ты вот смотри. Нитка кладется по желобу ствола. Кладется ровными рядами, да чтобы сальник не выступал из желоба, ни-ни! Туго мотать ни к чему совсем. Задержки при стрельбе получаются. Но опять же и слабо не годится. Слабо если намотаешь, — вода потечет из кожуха. А без воды — мура дело.
Потом учителя и мы садимся пить чай, но и за столом не прекращается военное обучение.
— Пулемет — дело тонкое, — говорит Волков. — А на германском фронте был у нас такой случай. Полезли на нас под Грубешевым немцы. Подолбили, конечно, снарядами спервоначалу, а потом и поперли. Ну, можно сказать, серьезный народ. Солдат к солдату, будто на подбор. Австриец, тот хлипкий. Тот больше виду подает, что воюет, а как что — так руки кверху тянет. Сдается. А немцы — те бьются. Ну, мадьяры еще хорошо дерутся. Только бестолково как-то. А немец — первый тебе воин. Он и в штыки тебя примет. С ним ухо востро держи.
— А верно, что русские штыками держались?
— Правильно говорят, — дует на блюдечко Волков, — что, что, а тут уж наша кобылка показывала себя. Уж на что, говорю, крепкие немцы, но и те не любили русского штыка. Да ведь и то сказать, он пьяный наступает, а ты тверезый. Ну, и валишь, бывало. Да и народ стервенеет. А нашего брата разозли, так он с дубинкой на медведя бросится.
— Вот румыны — те совсем поганое войско! — вставляет Савельев, тоже старый солдат. — Румын и за войско почитать нельзя. Помню, пригнали нас в Румынию, а они уже на краю сидят со своим королем. Букурешти — нуймаешти. Столицу, значит, свою профукали в два счета. И все остальное отдали в первый месяц. Смехота, а не армия. Кабы не русские, уж и не знаю, куда им бежать оставалось.
— Русские поддержали?
— А ты как думаешь? Мы как приехали, так и поперли вперед. Смеху что было. Приходим сменять их, а они, точно зайцы в норах сидят. Не окопы у них, а ямки такие. Где, спрашиваем, офицеры? Никто не знает. Офицеры-то у них, как после мы увидели, и в боях не бывают. Дорожит ими король. Дорого, говорит, обученье мне ихнее стоит. За всю войну только и побило ихних офицеров двоих иль троих. Не больше. Ну, сменили мы румын. А кругом горы да лес. Тихо. Ни стрельбы тебе, никакого звука. Агоры называются Монте-Карунда и Печера-Лат, а долина там проходит — Чебонаш. Ну, безусловно, на заре мы пошли в наступленье. Подошли, а мадьяры спят в одних подштанниках. Не ждали, стало быть, русских. Румын они ни в какую не считали, смотрели вроде как на кошачьи дрязги. Часовые и те даже спали. Ну, тут мы их и погнали. Они впереди, а мы за ними. Гора высоченная. Вверх ползешь, ползешь; конца-краю нет. Дыханье заходится. Сердце вот-вот лопнет. А ползем. И стрелять некогда. А эти, мадьяры-то, ползут в нескольких шагах. Кто без штанов, кто без мундиров, у кого винтовки есть, а у кого и нет. Видят, мы остановимся, — и они отдыхают. Наш ротный кричит им по-немецкому: сдавайтесь, дескать, все равно догоним. А они разные неприличности по-своему кричат.
— Как же ты понимать их мог?
— Сказанул тоже! Да раз человек матерится, так я тебе по харе в два счета отличу, ты хошь на каком угодно американском языке упражняйся.
— Ну, ну…
— Догнали мы их. Офицер ихний сел, открыл себе рот и сунул под усы пистолетик. Цоп — и шмякнулся. Обидно ему стало.
— А может, плена боялся?
— Плена чего ж ему бояться? Мы, расейские, не обижали, которые сдавались. А в плену им лучше жилось, чем русским. Мы ведь не звери, чтобы убивать. Тоже ведь не по своей воле воюет народ.
— А ты бы объяснил офицеру!
— Ну… офицера и не жалко, дак я не о том. Я хочу сказать, как взяли мы Печеру-Лат, так моментом и на Монте-Карунду. По хребту прошли. Посмотрели: ну и черт! И самим не верится. Такая, братцы мои, высота, что башка кружится. Облака тебя за ноги хватают, а до звезд вот-вот штыком достанешь. Вот дьявола какого взяли.
— Бывает, — говорит Волков, — однако не досказал я про пулемет под Грубешовым. Ну пострелял, пострелял немец да и попер… Мы его, конечно, ждем, подпускаем до проволоки колючей.
— Подпускаете?
— Подпускаем! А потому подпускаем, что у каждого по десять патронов. Всего-на-все. Только два раза зарядить и хватит. Подпускать-то, конечно, подпускаем, а сами боком на пулеметное гнездо поглядываем. На него надежда… Впрочем, немец себе идет. Глядим, обличье уже различить можно.
Ротный — в свисток. Огонь, значит. Смотрим, пук-пук, а пулемет наш единственный будто мечтает. Ни взад ни вперед. Задержка. Немцы бегом. Топ-топ, да и в окоп. Гляжу, какая-то пьяная рожа немецкая бац нашего пулеметчика бутылкой по голове, да и ну себе хохотать.
— Хохотать?
— То-то и есть, что хохотать. Погано это, ребята, когда такую муру видишь. Страх нападает. Хохочет, вроде бы плюет на нашу технику с задержками. Увидели мы, что хохочет, и втикать… Вот тебе и задержка… А будь пулемет в исправности, мы б его, как дров, наложили.
— Ай мало за войну наложил? — спрашивает с укоризненностью в голосе Евдоха.
Волков сконфуженно чешет затылок:
— Я что ж… К слову пришлось. Я ж тебе задержку объясняю.
— А мое такое мнение, — говорит Савельев, — не воевать бы нам с Германией надо. Ихний-то Гинденбург, говорят, тосковал очень: мне бы, говорит, русских солдат да немецкую технику, так я бы весь мир расколотил. А думаете, не расколотил бы? Расколотил! Мы бы это с Германией вместе всю Европу на карачки поставили! Солдат у них — отличный. А уж про технику и говорить нечего. Нам бы такую технику! Делов бы натворили — беда. Эх, зря мы не пошли с немцем вместе.
— Тебе что ж, Европа очень нужна?
— В Европе я не нуждаюсь, а перцу бы задали. Навек бы отбили охоту к войне.
— Дипломат ты, земляк, как посмотрю на тебя.
— Да уж какой есть, весь — тут.
Когда мы идем по улицам, Перминов сходит с мостовой на тротуар и делает вид, что к нашему отряду он не имеет никакого отношения, а прогуливается по городу ради собственного удовольствия.
— Страдает ефрейторская душа! — смеются красногвардейцы.
— Ты что боком-то от нас? — спрашивают Перминова в казарме.
Перминов молчит. Ему надоело говорить о строе.
Смеются над нами обыватели. Мальчишки бегут за нами и во все горло распевают:
На солнце ничем не сверкая,
В оружье какой теперь толк,
По улицам, гвалт поднимая,
Проходил наш сознательный полк.
Вид нашего отряда действительно аховый. Идут вразброд. Винтовки несут как попало. Кто на ремне держит, кто на плече несет, как дубину, а старые солдаты, озорства ради, несут винтовки прикладом в небо, хотя так держать винтовку куда труднее, чем на ремне.
Возвращаясь как-то из тира, мы заметили высокого человека, который подошел к Перминову и, указывая на нас, что-то начал спрашивать. Перминов только плечами пожал.
Мы вошли во двор.
Передние ряды с шумом кинулись в казарму, но в это время сзади взревел страшный голос:
— Наза-ад!
В замешательстве красногвардейцы остановились. Высокий человек в кожаной тужурке стоял сбоку, рядом с Перминовым, гневно сверкая глазами.
— Построиться! — крикнул он.
Было в его властном голосе что-то такое, что заставило всех встать в ряды.
Человек в тужурке вышел на середину. Он некоторое время смотрел на нас, как бы оценивая каждого красногвардейца, затем спокойным голосом спросил:
— Вы кто такие? Банда?
— А ты кто такой? — крикнул Волков.
— Я — Акулов. Начальник красногвардейского отряда.
— Если нашего, так мы и есть этот отряд! — буркнул Волков.
Акулов подошел к Волкову вплотную.
— Старый солдат?
— Ну?
— Ты чего хочешь?
— Я? — удивился Волков. — Ничего я не хочу. А ты, гляжу, хочешь чего-то.
Начальник отряда расстегнул тужурку.
— Товарищи! — сказал он. — Я это время не мог быть с вами, но теперь мы должны договориться. Закуривайте пока.
Ряды зашумели. Красногвардейцы потянулись в карманы за табаком. Голубые тающие дымки поплыли поверх штыков.
Акулов поднял руку вверх.
— Товарищи, — сказал он, — я сам старый солдат. Всю солдатскую муштру сам испытал, но, товарищи, надо договориться. Мы что собрались делать? Ланце танцовать? Зачем это у вас винтовки в руках? В лапту играть? Товарищи, надо быть серьезными. У нас, товарищи, Дутов на шее, Корниловы да Каледины подпирают нас. Мы, товарищи, воевать должны! Или вы не знали, на что шли? Или вы не знаете, для чего обучаетесь военному делу?
— Мы это знаем, товарищ, — перебил начальника отряда Волков, — но ты подумай, на кой ляд нам эти маршировки, когда мы для боя готовимся? Да меня возьми, к примеру, так я тебе хоть завтра… Меня хоть сейчас на фронт. Думаешь, не управлюсь там? Мне и вообще-то оно не нужно, ученье это.
— Может быть, и так! — кивнул головою Акулов. — Спорить с тобой не буду. Может, вам всем обучение не нужно. А только обучаетесь вы не потому, что плохие солдаты, а больше по другой причине. Запомните, товарищи, что для войны нужны не отдельные обученные бойцы, а крепкие отряды с дисциплиной. За время учебы вы должны спаяться один с другим. Каждый должен узнать своего товарища, тогда и в бой можно.
Отряд — это военная машина. В ней все части должны работать, как одна. Я это говорю не как начальник, а как боец. Ну, вот ты, — обратился Акулов к Евдохе, — возьмем, к примеру, что ты находишься в бою. Подается, положим, команда в атаку. А ты и не знаешь хорошо: поднимутся ли те, кто с тобою рядом, или тебе одному придется в штыки бежать. В бою, товарищи, каждый должен иметь такую мысль, что если что я выполняю, стало быть, и все будут так же действовать. Уверенность в других должна быть. Без дисциплины нельзя воевать, товарищи.
— А шагать-то для чего?
— Шагать нужно во как. До зарезу это полезное дело. Да и не шагаете вы, а прилаживаетесь один к другому. Будто части машины. Не могу я этого объяснить вам, как следует. Язык у меня суконный, но если кто не понял меня, пускай на совесть поверит. А если понял кто, пускай товарищу растолкует. Может, понятнее будет. А теперь — валите обедать.
Дымятся котелки. Отряд наступает на горох с бараниной, на гречневую кашу с подсолнечным маслом. Вместе с нами обедают наши матери, жены и малые ребята.
Сначала Перминов решительно восстал против «бабья», но его никто и слушать не захотел:
— Бро-ось! Все равно ведь остается в котлах…
— А дома паек целее будет. Уедем, так пригодится еще.
Перминов махнул рукой:
— Банда вы, а не армия!
Но сегодня Перминов «снизошел». Сегодня он решил «заметить баб». Приладившись с котелком к «семейному столу», Перминов держит такую речь:
— Мужья ж у вас, молодки! Не мужья, а сплошная нация!
Это слово Перминов считает самым оскорбительным словом. Оно, кажется, означает высшую степень презрения.
— Чистая нация! — вздыхает Перминов. — В первом бою, как медные котелки, погибнут.
— Чего ж так, товарищ? — улыбается жена Попова, рабочего железнодорожных мастерских.
— Учиться не желают! Каждый себе думает: я ли, не я ли, все на свете знаю. А в бою, как курят, изничтожат.
Бабье встревожено. Многие перестают есть, испуганно глядят на Перминова. Мать с недоумением смотрит на отца, затем переводит глаза на меня.
— Как же так не желают?
— А так, — с беззаботным видом отвечает Перминов, — не хотят да и только. Нас, говорят, никакой снаряд не возьмет. Мы, говорят, и стрелять-то не будем, а с голыми руками пойдем.
Красногвардейцы посмеиваются:
— Заливает он!
Но бабье всполошилось не на шутку. Мать ни с того ни с сего хлоп отца по лбу ложкой и ну реветь:
— Вечно ты с дуростями со своими. Всю жизнь прожил, как не люди, и тут выкомаривает на свой лад. Убьют дурака, что тогда будешь делать?
— Ах, курья нога! — закатывается от смеха отец. — Да ведь шуткует он. А ты и поверила ему. Ты бы посмотрела, дуреха, как я сегодня в тире… Из пяти четыре в самый центр влепил. Я тебе и с гранатами управляюсь теперь.
— А ты не вкатывай бабе! — останавливает Перминов. — Сам, небось, знаешь, о чем разговор ведется. Вы, бабы, поднажмите на них, не то ваших мужьев в кисете вернут с фронта.
И пошло. И поехало.
Бабы ругаются, плачут, а мы сидим и хохочем. Приятно все-таки, что жалеют тебя. Значит, не плохой ты человек. Нужный кому-то.
— Эк, мокреть-то развели! — заливаются красногвардейцы.
— И полов мыть не надо!
— Без калош и шагу не сделаешь!
— Сразу тебе и ревматизм в коленках.
А бабы головами покачивают:
— Кобели вы, кобели! И чего смеетесь, сами не знаете.
Васина бабка поднялась и сказала, вытирая рот:
— Пустомели вы! Начальники-то, поди, не плохого вам хотят, а вы пустомелете попусту. С вами, ить, начальники пойдут. Слушать их надо вам, а не то, чтобы ржать жеребцами. И сами погибнете, и нас погубите, спаси господи.
— Ну и бабка! — заржал Волков. — Рассудит, что Ленин. Вот митинг-то, язви его.
Спустя несколько дней сияющий Перминов шагает впереди отряда, точно начищенный самовар. Оглянется на миг, сверкнет лицом и улыбнется.
Мы идем плечо к плечу, отбивая ногою крепкий шаг. Пояса у нас подтянуты, винтовки на ремнях. Смотрим «в затылок переднего». А шаги, точно многотонный пресс, падают гулом на мостовую.
— Гох, гох! Гох, гох!
Прислушиваясь к ударам, я тихонько подсчитываю.
— Ле-вой! Ле-е-вой!
Ошеломленный обыватель грудится на тротуарах, с удивлением глядя на стройные ряды красногвардейского отряда. До нашего слуха доносятся слова:
— Немцы!
— Из пленных набрали!
— Русскую шинель надели, а рожу все равно ведь не прикроешь.
— Рожи немецкие.
Тогда Волков на чистейшем русском мате кричит:
— Сами вы… немцы немаканные!
— Во-олко-ов!
Окрик начальника отряда восстанавливает нарушенный порядок. Волков с ожесточением «дает ногу».
Закинув руки за голову, Волков лежит на топчане. Шевеля пальцами ног, он спрашивает, ни к кому не обращаясь:
— Ну, расколотим генералов? А дальше чего?
— Дальше будем жить без господ. Свое рабочее государство построим.
— Да не про это я. Мне интересно, что еще дальше имеется.
— Устроим социализм дальше. Слыхал вчера, какая это полезная штука.
— Во, балда! Мне как раз с этого места и нужно дальше.
— Ну, дальше что ж? Поживем всласть, да и детям светлую жизнь оставим.
— А дальше?
— Дальше помрем!
— Ну… это обидно даже слушать. Как это помрем?
— Помрем, и все тут!
— Нет, врешь. Так, брат, не годится.
— А как же по-твоему?
— Как, я и сам не знаю… Но не согласен с тобой.
— Говоришь ты, сам не зная чего.
— Говорю тебе мысли, балда. Думать я теперь стал. Раньше, бывало, живешь и живешь. Ну, думаешь, помру, похоронят.
— А теперь не помрешь?
— И теперь помру, но почему-то, братцы, перестал я верить в нее. В смерть, то исть.
— Врежут на фронте, так поверишь.
— Это пустое! Об этом я и не думаю…
Дела не ладятся.
Украина занята немцами. На юге лупят нас генералы. Почти половина заводов стоит. Нет сырья. На железных дорогах — буза. Вместо хлеба населенью дают макуху да махорку. Нет соли, нет мяса, нет картофеля. Ничего нет. Вместо баранины мы получаем конину. Красногвардейцы после обеда ржут, как лошади:
— И-го-го!
— Го-го-го-го!
Железнодорожник Попов начинает в таких случаях ругаться:
— Черти вы! Через сто лет книги будут писать о вас, а вы вроде коблов держите себя. Никакая вы не революционная армия. Босота вы и ничего больше. Вона у французской революции гвардия была. Красота! Сколько книг написали при нее. А про вас что станут писать? Как по-жеребячьему ржали!
— А ты расскажи про французскую. Может, и мы станем героями.
— Французская гвардия была сознательной, — говорит Попов, — по-жеребячьему они, безусловно, не ржали. Читаешь про них и удивляешься: до чего это сознательный был народ. И слова были у них красивые…
— Пустое ты болтаешь, Попов! — поднимается с койки сутулый кочегар Маслов. — Будто так уж важно для человека, как он выражается. Дело не стояло бы — вот штука в чем. Возьми министров разных. Без пожалуйста не встают и не ложатся. Куда вежливее можно? Ну, а какой мне толк от их вежливости, когда сами-то они сволочь на сволочи. Был у нас хозяин на заводе. Вот бы тебе посмотреть на него. Такой был вежливый, что не продохнуть даже. Вы, — спросит бывало, — недовольны, значит? Так зачем мы будем упрекать друг друга? Вы идите на другой завод, а я на ваше место другого возьму. Расстанемтесь, говорит, друзьями. И руку пожмет, и с ласковостью коленом под зад пихнет. Вот тебе и вежливость. А по-моему, который человек на словах вежливый, тот непременно с гадостью на уме. Мы-то знаем таких сачков. Ты делами будь вежлив, а слова — это пустое. Буржуи эту вежливость и выдумали, чтобы от нас отличаться. А что от буржуя идет — ненавижу!
— Потому и ненавидишь, что сам ты неприличный человек. А я давно подметил, — замечает Попов, — как только чего не хватает человеку, то для него и плохим становится. Да и не то чтобы — зелен виноград. Злится ведь… Неприличный ты, Маслов. Воздух портишь…
— Я в миру не затем, чтобы держать себя прилично… Да и нет ничего этого. Нигде не продается твое приличие. Ай забыл, как жил?
— Жил я неважно!
— Сам не знаешь, как жил, а я скажу. По-скотски ты жил. Но пожился. Думал: ну, все-таки кое-как живу. Есть, мол, и такие, что поплоше существует.
— К чему ты это?
— А к тому все… Был у меня братец, Колька. Ну, и сделал он что-то, нашкодил, одним словом. А был он во флоте на военной службе. Короче — пришлось ему удрать в Америку. Батька мой старовер, каких поискать надо. Первым начетчиком слыл в Рогожниках. Батька, конечно, сокрушается; как, дескать, Колька в этой Америке. И Бога, дескать, забудет среди скобленных рыл. И пропадет-то, и с веры собьется. Уж и не помню толком, чего там еще городил. Присылает письмо и свою фотографию. Смотрим, рожа — поперек вдвое шире. Костюмчик — не хуже господского. На голове шляпа-панама, и сорочка сияет под галстуком. И пишет Кольша, что зовут теперь его мистером, что по-русски значит — господин, а работает он на заводе. Прочитал я письмо и чувствую, провалилось во мне что-то. Короче говоря, вижу, что иностранные капиталисты заботятся о своем рабочем не хуже, чем хороший деревенский мужик о коровах заботится. И стало горько мне. Ну, думаю про себя я: эх ты, думаю, мерин ты, мерин сивый. У какого ты, думаю, паршивого хозяина живешь. И вот представилось мне, будто стою я, мерин сивый, в грязном дворе и через плетень в чужие дворы смотрю. А в чужих-то, в соседних дворах бродят такие же мерины, да только вымытые, да и чистые и с лентами в гривах, а хозяева их похаживают да сахаром покармливают. Выпил я тогда сороковку и пошел к своему хозяину. Чего, говорит, вам? А так и так, говорю. Сахару желаю и ленты в гриву. Ну, отправили меня, безусловно, в психиатрическую больницу… Не говори ты мне насчет приличностей. Не люблю я этого.
Мы получили тюфяки, постельное белье и одеяла. Красногвардейцы недоумевают:
— Прикончили, что ли, буржуйчиков?
— Уконтропили генералов?
По казарме поползли слухи:
— Говорят, каждый город сам будет защищаться.
— А что? Это, пожалуй, правильно. Тут-то я каждый кустик знаю. Залягу и — ну стрелить. Подойди попробуй.
В городе остановился красногвардейский отряд с пушками, с пулеметами, со своей кавалерией. Отряд никому не подчиняется. Красногвардейцы появляются на улицах в пьяном виде, безобразничают, поют похабные песни, по ночам врываются в дома, производят обыски, а вернее — грабят население.
Ночью нас разбудили и заставили одеться. У стола стоял хмурый Акулов и, как всегда бледный, Зорин. Пока мы натягивали сапоги, Зорин барабанил пальцами по столу.
Мы столпились вокруг Зорина, застегиваясь, протирая заспанные глаза.
— Случилось что-нибудь?
Акулов кивнул на Зорина:
— Сейчас скажет…
Зорин снял кепку и положил ее аккуратно на стол.
Мы вытянули шеи.
— Товарищи! В военном отношении вы подчиняетесь начальнику отряда товарищу Акулову, но все вы, кажется, еще и большевики. Вот как с большевиками я и хочу поговорить с вами. Вам известно, что город терроризован отрядом некоего Пантюхова. Кто он такой, я не знаю. Что представляет собою отряд, — неизвестно. Зачем он прибыл в наш город, — также покрыто мраком. Но мы на каждом шагу видим пьяный произвол и насилия, мы видим в городе не советскую власть, а право бандита. Несмотря на то, что отряд носит название красногвардейского отряда, он своими действиями приносит нам еще больший вред, чем генеральские банды.
— Какие могут быть агитации, — вышел железнодорожник Попов. — обезоружить их, и все тут.
Красногвардейцы зашумели:
— Ясно!
— Одевайсь, товарищи!
— Понятно все!
Зорин наклонил голову:
— Тогда одевайтесь, товарищи!
В отряде Пантюхова около пятисот человек. В нашем отряде — шестьдесят. Но раз идти — так идти. Какие могут быть разговоры?
Мы выходим во двор с винтовками в руках, и тут нас ожидает приятная картина.
В желтом полусвете автомобильных глаз мы замечаем вооруженных рабочих.
Нас встречают подначиваньем:
— Клопы не тревожили?
— Чего во сне видели?
Мы ругаемся и начинаем так зевать, будто три ночи не спали. Потом растворяемся в черной толпе. Завертывая из протянутых кисетов цигарки, мы равнодушно говорим:
— В час управимся с ними?
— Да, надо быть, больше не проканителимся.
— Спать чертовски хочется!
— Выспишься! Ночь велика!
Мы идем по темным, глухим улицам. Тьма — хоть глаза выколи. В стороне вокзала небо оранжевое. На окраинах глухо, лают собаки. По всему городу, точно горох, катается стрельба.
— Вот бы поймать такую сволочь, — говорит недовольный голос, — и чего адиеты патроны зря тратят?
— Выловить бы этих субчиков!
На площади перед церковью останавливаемся. Акулов кричит в темноте:
— Красногвардейцы, ко мне!
Мы проталкиваемся вперед. Акулов светит электрическим фонариком.
— Сюда, товарищи! Стой!.. Все здесь?
— Все!
— Зарядите винтовки четырьмя патронами! Курки спустить!
Мы заряжаем винтовки, задрав штыки высоко вверх. Акулов говорит:
— Мы заходим во двор семинарии. С главного хода войдет отряд левых эсеров. Отряд рабочих останется на площади. Будет задерживать убегающих. Идти без шума, не галдеть, винтовки прижимай к себе… За мной!
По два в рад мы бесшумно переходим площадь, перелезаем через забор и попадаем в темный сад. В глубине сада под желтым колоколом света мы видим у поленницы часового. Подняв воротник, он стоит к нам спиной. Акулов дергает за рукав кочегара Маслова и моего отца.
— Остальным стоять! — шипит Акулов, затем, подталкивая отца и Маслова, исчезает в тени.
Проходит несколько томительных минут. Наконец мы видим, как перед часовым внезапно вырастают три темных фигуры. Мы слышим глухой удар. Часовой оседает мешком. Нам машут руками. Мы бежим к выходу.
— Возьмите его! — показывает маузером Акулов на часового.
Мы кидаемся к часовому. Перминов берет его под мышки и ставит на ноги. Часовой — молодой парень — мотает головой. Лицо у него в крови. Волосы свисают на глаза.
— Эй, «Всех скорбящих», — командует Перминов, — постереги его здесь!
— За мной! — шопотом говорит Акулов.
Мы входим в полуосвещенный подъезд и по лестнице поднимаемся вверх. Акулов останавливает нас знаком. Отогнув рукав, он смотрит на ручные часы.
— Три минуты ждать!
Мы подтягиваемся.
— Т-ш-ш!
Затаив дыханье, мы стоим на лестнице. Свет, льющийся через стеклянные двери, освещает наши настороженные лица. До нашего слуха доносится храп и сонное бормотанье.
— Спят!
— Т-ш-ш.
Акулов смотрит на часы, затем поднимает маузер вверх.
— Ногами не топать!
На носках мы поднимаемся к дверям. Акулов открывает дверь. Нагретый казарменный воздух свирепо лезет в ноздри.
Мы попадаем в полутемный коридор.
Дневальный спит, сидя на табуретке. Акулов хватает нас за рукава. Глазами показывает на дневального. Я и Волков подбегаем к дневальному и выдергиваем у него из рук бомбу.
— Не балуй! — мычит дневальный.
Волков тычет ему бомбу в зубы:
— Замри!
Дневальный глядит на нас красными похмельными глазами. Но, очевидно, ничего не понимает.
— Не дыши!
Волков остается у дневального, я бегу к Акулову.
— Осмотри классы по коридору, да смотри, без шума. Я бегу по коридору, заглядывая через стеклянные двери в пустые классы. В конце коридора останавливаюсь. Сдернув фуражку с головы, размахиваю по сторонам. Возвращаюсь обратно. Красногвардейцы стоят толпой около больших и темных стеклянных дверей, откуда все еще доносится храп. Акулов опять смотрит на часы и сквозь зубы ругается.
— Сволота! Так и знал, что подведут.
Он подзывает меня и говорит:
— Смотайся на площадь быстренько. Скажи рабочим: подвели нас эсеры. Не явились. Пускай человек двадцать оставят, остальных — сюда. Винтовки не бери. Отдай кому-нибудь.
Я спускаюсь по лестнице. Внизу сидит «Всех скорбящих», уперев штык в спину часового.
— Взяли? — тихо спрашивает монах.
— Взяли!
— А ты куда?
— Приду сейчас! Сиди!
Возвращаюсь обратно с отрядом рабочих. Монах сидит в той же позе.
— Готов, что ли?
— Т-ш-ш-ш!
Акулов встречает меня руганью:
— За смертью тебя посылать.
И шипит через мою голову:
— Как открою дверь — идите без шума вдоль левой стены. Не зацепите за винтовки. Свет зажгу — берите на изготовку.
Предосторожности оказались излишними. Перепившийся отряд спал, что называется, без задних ног. Никто не слышал, как мы вошли, как выстроились в большом актовом зале вдоль стен, и даже когда вверху вспыхнула огнями большая люстра, никто не пошевелился.
В причудливых позах спали вповалку отрядники. Весь пол был густо покрыт телами. Тяжелый винный перегар смешался с крепким духом пота и прелых портянок.
— Вставай! — гаркнул Акулов.
Несколько человек вскочили, как встрепанные.
— Браа-атва! — завизжал черный взлохмаченный парень и закрутился волчком.
Мы вскинули винтовки, щелкнули затворами.
— Сиде-еть! На ноги не подниматься!
Матюгаясь и в Бога и в святых, отрядники приподнимали головы, недоумевающе рассматривая нас красными от сна глазами.
— Смирно-о!
Размахивая маузером, Акулов вскочил на подоконник.
— Отряд арестован! — крикнул Акулов. — Семинария окружена войсками. Будете бузить — перестреляем. Кто командир?
С пола, около Акулова, поднялся детина с рябым лицом, с похмельными злыми глазами.
— По какому праву арестованы?
— По разному… Весь тут отряд?
— Ну, весь! А ты скажи, какое право у тебя? У нас самим Лениным мандаты подписаны.
— Это мы сейчас узнаем, кто подписал!
— Смотри, не много ли берешь на себя.
— Молчи, гад! — закричал Акулов. Лицо его покраснело, скулы зашевелились, по щекам засновали желваки.
— Тебе, выходит, плевать на Ленина? — угрюмо спросил детина.
Акулов спрыгнул с подоконника и рукояткой маузера ударил командира отряда по лицу.
— Гад! За Ленина прячешься?
Размахнувшись, он ударил детину в лоб.
— Убью, сволота!
Грозно сверкнув белками, он сделал шаг назад.
— Показывай мандат!
Детина порылся в кармане и, достав засаленную бумагу, протянул ее Акулову.
— Посмотри, посмотри! Ты еще мне ответишь, сволота!
Акулов развернул бумагу, взглянул на подпись и захрипел:
— Иди-ка, сюда! Покажь подпись Ленина.
Детина встал рядом. Ткнув пальцем в бумагу, он сказал злобно:
— Видишь: постановлением Совета народных комиссаров. А кто председатель? Знаешь?
В окнах зазвенел выстрел. Детина носом полетел на пол. Около головы расползлось багровое пятно.
Отрядники притихли.
— Кто из вас большевики? — закричал Акулов, размахивая дымящимся маузером.
С пола поднялось человек двадцать.
— Большевики?
— Большевики, — негромко ответили они.
— Б… вы, а не большевики! Чего смотрели? Вместе пьянствовали с этой бандой? Именем Ленина спекулировали? Пострелять вас надо! Товарищ Храмцов, возьми-ка у них билеты. Завтра явятся к Зорину. Он поговорит с ними.
Отряд разогнали. У нас во дворе появились трехдюймовки и две сотни лошадей. В тот же день Акулов привел в казарму высокого красивого парня в длинной шинели.
— Отряд наш будет кавалерийским! А это — товарищ Краузе. Бывший офицер, а теперь наш военный руководитель или, короче говоря, военрук.
Офицер? Черт возьми, на этого стоило посмотреть. Ну-ка, ну-ка, что ты за птица? Я с любопытством впился глазами в выбритое до синевы лицо, которое, против моего ожидания, было лицом славного парня, любящего и пошутить, и разные штуки веселые выкинуть.
Офицер пристально смотрел на нас. Серые выпуклые глаза его немного щурились и как будто слегка посмеивались.
— Товарищ Краузе — доброволец! — сказал Акулов. — Такой же, как мы все. А сам из студентов.
— И член партии, — просто сказал офицер. — Я думаю, мы быстро освоимся.
Мы переглянулись. И, кажется, каждый спросил глазами:
«Офицеру-то чего надо в партии?»
Краузе перехватил наши взгляды.
— В партии я с февраля. Был арестован при Керенском. Во время взятия Зимнего дворца ранен. Верите теперь?
— Верим! — дружно крикнули мы.
Акулов улыбнулся:
— Вот и познакомились.
Во дворе поставили стол. Лист бумаги лежит, придавленный сверху наганом. За столом сидит Краузе. Голову он склонил немного набок; в зубах папироска. Дым тянется к глазу, и этот глаз щурится, затягивается морщинками.
Мы подводим к столу лошадей, смотрим на военрука.
— Ну-ка, поверните! Так! Поднимите ей голову. Проведите. Теперь можете ее передать кашевару. Не годится.
Как, черт возьми, не годится? Такой аховый конь и не годится.
— Чего ж так?
— Плох конь! Для кавалерии не годится!
— Почему?
— Наливы на ногах!
Краузе встает и тычет рукой, в которой зажат коробок спичек, на подкожные шишки, покрывающие сальцевые суставы ног.
— Плохой конь… Следующий!
Евдоха подвел к столу роскошного белого жеребца.
— Вот конь, товарищ! — восхищается Евдоха.
— Убери его подальше! — замахал руками военрук.
У Евдохи дрогнули веки.
— Такого коня?
— Да, такого белого коня, которого видно на сто верст и которого даже ночью не спрячешь.
Самые красивые и самые крупные лошади почти все были забракованы военруком.
— Не годится! Обратно!
— Почему?
— Спина прогнута! Слабый конь! Ну, еще и копыта, смотрите, в трещинах. Нет, нет, не годен конь.
— Неужто и этот вот!..
— Шея коротка, ноги толсты! Не годен! Сырой конь! Вы на красоту коня смотрите, а красота не нужна кавалерийской лошади. Строевой конь должен иметь длинную шею и высокую голову. Ноги выбирайте сухие и чуть-чуть отставленные назад. Зад должен быть длинный и широкий.
Мы выбрали коней снова, но и тут многие не угадали. Около десятка лошадей было со шпатом, с подлопатником, с «козинцем» и саблистыми ногами. Впрочем, выбирать уже было не из чего. Некоторых не слишком порочных лошадей пришлось оставить в строю.
— Не беда! Сойдет!
Отобрав лошадей, мы начали придумывать имена.
— Звездочка!
— Ярославец!
— Штукарь!
Военрук покачал головой:
— Названия коней должны начинаться с одной буквы. А так как здесь мы первая кавалерийская часть, то начнем с буквы А. Пусть каждый придумает своему коню название. Ну? Начинайте крестить. Подходите к столу за метриками.
Со смехом красногвардейцы потянулись к столу, держа лошадей под уздцы.
— Адъютант! — закричал «Всех скорбящих», подводя буланого коня.
— Дальше!
— Арап! — гаркнул Попов.
— Следующий!
— Анчутка!
— Что это за штука?
— А так просто! Анчутка, и все тут.
— Так и запишем. Следующий!
— Аналой!
— Ну куда такого?..
— Тогда… а… а… а… Арбуз.
— Есть Арбуз! Дальше!
— Адиёт!
Краузе захохотал:
— Зачем же коня-то обижать? Коня любить надо.
— Ну… Амбар!
Качая головой, Краузе записал коня Волкова Амбаром.
— Следующий!
— Афанасий!
— Может быть, назовем Аляской. Кобыла у вас?
— Аляска так Аляска. А между прочим, кобыла.
— Следующий!
— Анчоус.
— Дальше!
— Акробат!
— Следующий!
— Апрель.
— Следующий! Следующий!
Кавалерийская наука оказалась куда сложнее, чем мы это предполагали.
— Вон она, брат, — удивлялся Евдоха, — тут, пожалуй, скорее обезьяну выдумаешь, прежде чем гарцевать станешь.
— А ты думал сразу, да и казака переедешь.
Впрочем, мы не горевали долго.
— Не боги горшки обжигают! Научимся!
Началось обучение седловке. Краузе, показывая нам, как седлать лошадь, поучает.
— Во-первых, — растягивая слова, цедит Краузе, — все части сбруи должны быть чисты, мягки и хорошо смазаны жиром. Сбруя должна лежать на коне так же незаметно для него, как лежит на вас рубашка. Седло надевать следует, пригоняя его по шерсти. Вот так. Полицы седла ложатся вместе с потником, не нажимая на хребет лошади. Передний край потника держи на ладонь от холки. Вот так.
— А почему на ладонь?
— Ну, а как бы вы положили седло?
— По мне все равно!
— А для лошади это далеко не все равно. Если вы вперед подадите седло, оно начнет набивать холку, а если назад передвинете, — оно ляжет на почки лошади и тогда ей будет тяжело нести всадника. Теперь смотрите сюда. Я затягиваю вот эти ремни. Они называются подпруги. Тут также следует принять кое-что во внимание. Подпруги не должны стеснять дыхания лошади, но не должны они сидеть и слишком слабо.
— Почему?
— Потому что седло свалится вниз, к животу лошади, а всадник слетит с лошади на землю… Я подтягиваю переднюю подпругу. Вот так. Теперь вталкиваю сюда палец. Туго? Туго. Палец еле-еле проходит между подпругой и животом. Значит — затянуто хорошо. Подтягиваю среднюю и заднюю подпруги. Хорошо затянуто? Попробуем… Входят три пальца!
— Плохо! — кричим мы.
— Неправда! Два-три пальца для средней и задней подпруг вполне достаточно. Теперь осмотрим коня еще раз. Ну-ка, не трут ли пахвы репицу? Как будто не трут. А можно ли подсунуть кулак между бляхой и грудью лошади? Можно, как видите. Проверим стремена. Посмотрим, одинаковой ли они длины?
Он вскакивает на оседланную лошадь и привстает в стременах.
— Глядите, товарищи!
Просунув кулек между ног и седельным троком, он кричит:
— Видите?
Знакомиться с кавалерийскою наукою приходится урывками. Помимо изучения ухода за копытами, кормления лошадей, их болезней, ковки и других замысловатых штук, мы несем гарнизонную службу, охраняя учреждения и банки, дежурим на станциях, вылавливаем спекулянтов, ходим по домам, отбирая оружие.
Нам дано задание: прекратить стрельбу по ночам, и мы шлепаем по городу, разыскивая винтовки и револьверы, стрельбой из которых скучающие граждане развлекаются в неурочное время.
С ордерами исполкома мы стучимся в сонные дома, входим в квартиры, спрашиваем:
— Вы уже сдали оружие?
— Мы? Оружие? Да у нас и гвоздя-то в квартире нет. Ножи и те тупые.
Во время обыска извлекаем из сундука пулемет.
— А это что?
— Это?.. Понятия не имею! Наверное, ребятишки затащили откуда-нибудь.
— А вы?
— Я?.. Понятия не имею!
— Не знаете, что это пулемет?
— Пулемет? Фу-ты, боже мой! Не иначе как соседи по злобе подкинули.
В одном дворе мы нашли горное орудие.
— Зачем оно вам?
— А бог его знает! Оставили какие-то солдаты и ушли.
К утру мы возвращаемся, нагруженные бомбами, пулеметами, винтовками, револьверами.
Стрельба в городе прекращается. За ночь выпускается на луну не больше тысячи патронов; в разных концах города взрывается не больше десяти гранат, и только ракеты, взлетающие в темное небо, говорят о том, что где-то идет попойка и остатки «славной царской армии» уничтожают остатки огневого имущества.
Однажды, возвращаясь после обысков, мы были остановлены неожиданной картиной. Перед воротами трехэтажного дома на Петропавловской улице стояла кучка пьяных, пуская в темное небо ракеты.
— Вы, граждане, чего тут?
— Мы-то? А мы куме ф-фронт показываем. В-в-видал? Кума-то, она н-н-не п-понимает многого, а м-мы об-б-бъ-ясняем. Ты, кума, смотри! Вот он п-п-пускает, а м-м-мы ползем. А к-как з-засвестится — м-м-ы ложимся.
— Ступайте спать, граждане! Ракеты, поди, денег стоят, а вы их портите.
— Р-р-ракеты? Н-н-н-не запретишь! Р-р-ракеты я самолично в-в-во время братанья с-спер. У-у-у н-немцев. Взял, да и спер. Н-на память. Д-да их и осталось д-два десятка.
— Можно ракеты пускать или нельзя?
Мы устраиваем совещание, но ни к чему не приходим.
— Р-ракеты, б-брось! Р-ракеты н-н-не имеешь права! — орет сзади пьяный голос.
Голубые меланхоличные колокола ракетного света освещают нам дорогу.
Самая паскудная работа — это обыск поездов.
Пользуясь тем, что за проезд по железной дороге не надо теперь платить гроша ломаного, Россия катается из одного города в другой, волоча за собой туго набитые мешки с продовольствием. Спекулянты в солдатских шинелях везут масло, муку, сахар, окорока и разную снедь. А в это время рабочие заводов и трудящееся население не имеет корки хлеба. Больные и раненые в госпиталях умирают с голоду.
Спекулянты подрывают снабжение Республики советов, но… среди спекулянтов можно встретить и рабочих, которые везут для себя и для своих семейств необходимые продукты питания.
Как отличить спекулянта от нуждающегося?
Нам говорят:
— Понимай… Сумей разбираться. Пролетария не трогай.
Но вся беда заключается в том, что спекулянта трудно отличить от пролетария. Если бы рыжие они были…
Мы «отбираем». Мы знаем, что спекуляцию нужно прекратить. Но… отбирая, приходится смотреть на слезы и слышать вопли. Нелегкое дело. Мы злимся, ругаемся в поездах, мы нарочито стараемся показать, что мы равнодушны к слезам, но в душе у каждого из нас шевелится сверлящая мысль:
— Скоро ли наладится все это?
Мы сами несем в лазареты отобранное масло, муку, сахар и другие продукты, и нас примиряет с нашей работой та радость и благодарность, которую мы встречаем в госпитальных палатах:
«Спасибо, товарищи!»
— Спасибо, хоть вы заботитесь!
— Без вас бы с голоду подохли.
Но все-таки лучше было бы отдать руку или ногу, чтобы только жизнь вошла скорее в сытую колею. Иногда мы начинаем строить с Васей фантастические планы.
— Хорошо бы найти склады с хлебом. Но только большие. Чтобы на всех хватило. На всю Россию.
— А что, брат? Возможная вещь. Да так оно и есть, пожалуй. Знало ведь царское правительство, что воевать будет, ну и наготовило, наверное… Поди, лет на пять запасено.
— Эх, открыть бы!..
Крестьяне перестали обменивать хлеб на вещи.
— Все есть теперь. Слава богу, достаточно. Проходите себе с богом.
В деревни направились за хлебом продотряды, а вместо товаров повезли с собою винтовки. В ответ на это кулаки подняли восстание.
Страна превратилась в фронт.
Как-то вечером к прибывшему из Москвы поезду прискакали на взмыленных лошадях крестьяне, без шапок, в одних рубахах.
— Православные! Кто в Бога верует — спасайте.
Обливаясь слезами, толсторожий парень рвал на себе рубаху и орал:
— Грабят! По миру пускают! Подчистую метут!
— Да что ты хочешь-то? — крикнул из вагона матрос.
Тогда загалдели все:
— Продразверстка…
— Оружью дайте…
— Подчистую…
— Забрали все…
— Оружью просим…
Матрос закурил папироску.
— Как же так подчистую? Оставили ж до новины-то?
— Товарищ, дорогой, — заплакал толсторожий, — да это рази оставлено? Эта с голоду подохнешь. Се равно, что цыпленкам покрошили.
— Мало! — высунулась худая, похожая на покойника женщина. — А мы-то как же сидим? Восьмушку кусаем! Да и хлеб посмотрели бы… Одно названье, что хлеб.
— Напрасно, отцы, бузите, — сплюнул матрос, — мы терпим, надо и вам терпеть немножко. Куда ж нам идти за хлебом? С голоду ведь дохнем.
— Ну и сдыхайте!
— А вы что ж, — спокойно спросил матрос, — лучше нас? Вы будете сидеть задницей на хлебе, а мы зубами щелкать? Раз вместе пошли, значит, и дели все вместе: и горе пополам, и веселье поровну.
Мужики зашумели. Они что-то доказывали, ругались, плакали. Они метались, коренастые, краснощекие, в толпе зеленых и бледных, но сочувствия не удалось им добиться.
— Не помирать же нам! — упрямо твердили зеленые и бледные.
— Будем уж вместе горе хлебать.
— Но, братцы, — стонал толсторожий парень, — но дайте ж вы мине оружью. Дайте, просю я вас слезно.
— На что тебе оружье?
— Братцы мои! — мотал головой толсторожий. — Нет мине жизни больше… Не могу я несправедливость когда…
Матрос поднялся в окне вагона и расстегнул штаны.
— На тебе оружью! Стреляйся!
Толсторожий рассвирепел. Дико визжа и топая ногами, он начал хлестать перрон вокзала кнутом.
— Ишь как разбирает борова, — выступил вперед станционный сторож. Подняв вверх корявый палец, он ткнул им в сторону крестьян и сказал: — Про между прочим, известные это мне люди. Из недалекой отсюда деревушки Загарье. Ну и между прочим, вот эти трое — самые и есть кулаки, а этот, что пляшет, — сынок подрядчика Копылова. Лупите стервецов в мою голову. Бей сплотаторов! Отвечаю!
Перекрестившись, сторож саданул толсторожего парня по затылку.
Мы становимся заправскими кавалеристами. Мы знаем теперь, что садиться на лошадь надо с левой стороны и в три приема. Вскочив в седло, мы с небрежным видом, как будто все это давно уже нам надоело, пропускаем левый повод между мизинцем и безымянным пальцем, а правый повод между указательным и средним пальцами левой руки. Вначале пальцы путались и не хватало третьей руки, но теперь мы правильно возьмем поводья даже во сне.
— Проверить стремена! — командует Краузе.
Мы вытягиваем ноги вниз. Смотрим. Нижний край стремени у щиколки. Стремена подлажены правильно.
Краузе стоит на поленнице. Мы рысью проезжаем мимо.
— Посадка! Посадка! — кричит Краузе. — Подать корпуса вперед! Сильней упирайся коленями!
Лошади фыркают, бренчат сбруей.
— Эй, на поворотах! Правым шенкелем! Правым! Волков, корпус!
От езды без стремян у всех у нас растерты седалища. Нижнее белье прилипает к телу, и, когда приходится раздеваться, белье отдираешь с кровью. О кровяных задах не говорят. Все стараются делать вид, будто никаких особенных изменений не произошло, а ночью, кряхтя и скрипя зубами, шарят руками под шинелями, смазывая ссадины разными мазями.
— Что, натерло? — злорадно хихикает сосед.
— Ты бы сначала сам руки помыл, — огрызается спрошенный, — руки-то, поди, все изгвоздал в мази. Не видал, думаешь, как шпаклевался?
Евдоха интересуется более объективно:
— Все ли пострадали?..
Я не сознаюсь.
— А мне хоть бы что! — отвечаю я Евдохе.
Засыпая, я слышу сквозь сон:
— Вольт направо. А-а-а-а а-арш. По-овод. Рысью… а-а-арш.
И во сне беру барьеры, рублю лозу и делаю «ножницы». Мой конь — гнедая кобыла Амба — теперь узнает меня.
Когда я подхожу к ней, она шарит теплыми ноздрями по моему лицу и тихонько и ласково ржет. Я отдаю ей половину пайкового сахару. Похрустывая сахаром, Амба смотрит умными, человечьими глазами, трясет головой.
Я уже немножко понимаю лошадиный язык. Это означает:
«За сахарок спасибо. Ты, парень, как видно, ничего. Во всяком случае я пока довольна тобой».
Отряд наш пополнился. После новой вербовочной кампании к нам влилось сорок пять человек. Большинство — рабочие остановившихся заводов, молодые ребята, большевики.
Наш отряд, по словам Евдохи, «насквозь большевистский, за неполным исключением».
На 105 большевиков — беспартийных только двое: монах «Всех скорбящих» да вновь прибывший, пожилой рабочий Агеев, решительно отказавшийся вступить в партию.
— Ну и мудрец, — удивляется кочегар Маслов, — в Красной гвардии состоит, а к партии боком стоит.
Агеев, суетливый старикашка, смотрит на Маслова широко расставленными глазами, как бы желая сказать:
«Ну, ну, болтай, болтай. Поболтаешь, а потом я тебе скажу такое, что тебе и крыть нечем будет».
— Малахольный ты, папаша! — говорит Маслов.
— Малахольный и есть! — поддерживает Попов.
Агеев усаживается поудобнее, поджимает под себя ноги; вытянув указательный палец в сторону кочегара, моргает выкаченными глазами:
— Вот вы говорите, малахольный я! А если, к примеру, жизнь в тупик загоняется, как тогда поступать? А если я в тупике жизни состою, могу я иметь веселость?
— Мы не про веселость! Мы про партию!
— Это все одно!
— В партию почему не хочешь?
— А вот я и скажу. История у меня не длинная, но вы сами скажете: могу я в партию или не могу я в партию.
Вытянув тоненькую папироску из кармашка, Агеев стучит мундштуком по ногтю, затем, зажимая огонь в кулак, прикуривает и, пуская клубы дыма, размахивает обгорелой спичкой.
— Расскажу я для вас, молодежи, как работал я на Гальферих-Садэ в Харькове, но так как это, между прочим, к делу не идет, а преподносится вроде начала, — скажу о Саньке. То исть работал я с Санькой два года, и даже станки рядом стояли, а уж выпить обязательно вместе ходили.
Ну, слышу — стучат ко мне ночью. Жена толкает: стучат, говорит. Что ты, думаю, стряслось такое. Что, думаю, за чертоплешина. Но штаны все-таки надел наспех и выбежал к воротам. Смотрю — сторож. А глядит на меня подозри-и-и-ительно. До чрезвычайности. И рукою показывает:
— Вон, — грит, — гостей принимай.
Вижу и впрямь — сидят на извозчике несколько гостей и промежду ними — Санька.
— Ну, — говорит он мне, — выпить мы к тебе приехали… Да ты, — говорит, — не бойся — водку с закуской привезли. Сомнений у тебя не должно быть.
— Что ж, — говорю, — приехали так приехали, а только для товарища у меня двери и днем и ночью открыты… Пожалуйте в хату, потому у ворот рассусоливать нам никакого резону нет.
А тут и те двое, что приехали с ним, повылезали и тащат они за собой какие-то кулечки да бутыленции всяких размеров.
Между прочим, должен сказать вам: был я в ту пору очень большой охотник до голубей и самая голубятня стояла у меня под крыльцом дома, а как Санька Погорелов был мой друг и имел с моей стороны доверие и уважение за революционно смелую душу, то Санька очень хорошо знал ходы и выходы в голубятне. И как отворялась она потайным запором, и все другое.
Смотрю, не успели мы взойти на крыльцо, как Санька чевой-то до голубятни кинулся и запор, гляжу, открывает.
— Чего дуришь? — это я его спрашиваю, а он мне и говорит:
— Молчи! — А сам тянет из-под полы сначала длинный ящик, а потом коротенький и сует это все в голубятню.
Только я раскрыл рот спросить, что сует он в голубятню, а меня уж его товарищи подхватывают под руки и эдаким вежливым манером в сени толкают.
— Идите, — говорят, — товарищ, и покажите нам, как пройти к вам, не разбив лбов.
Ну… Вижу, у ребят нет никакого желанья говорить своих секретов про ящики. Что ж, думаю, пусть будет как будет. Следом за нами и Санька вваливается, а сам, видать, под жестоким градусом плавает. Обхватил он меня руками и хохочет:
— Ну, дорогой хозяин, разлюбезный… А какую ж ты, сукин кот, закуску поставишь нам?
— Чем-нибудь да закусим! — отвечаю ему, а сам глазком поглядываю на тех двох, что с ним пожаловали. Ну, думаю, по всему видно: птицы важные.
А они себе посмеиваются да из кульков на стол всякую всячину выгружают. Посмотрел я — так меня слюной прошибло. Тут тебе и бутенброты, и вино всевозможного сорта, и кильки, и сардинки, и сыр, и ветчина, ну, одним словом, все, что только душе надо.
Ах, думаю, шут гороховой, навезли такое богачество, а сами спрашивают про закусон. Кинулся я к жене — все-таки, знаете, как-никак, а бабы — они способные на организацию закусить… Кинулся, значит, бужу: вставай, говорю, жена, — будем водку пить.
Вскочила баба — думает, сон не сон, а вроде и всамделишная выпивка. Затормошилась, забегала.
А как принялись за выпивон, так не заметили и часов времени. У пьяных известно: часы что небо — и есть и нет.
Однако, выпив несколько стаканов, я думаю себе: дай, мол, спрошу все-таки: что это за товарищи, приехавшие с Санькой.
Один из них на манер брюнета и к жене все время с тонкой обходительностью подходит, а другой самого подлого цвета — рыжеватенький такой — и все время в стакан ко мне подливает. Чую: не наши люди — не рабочие.
А кто такие — знать интересно.
— А что, — говорю, — товарищ Погорелов, ведь дело-то выходит такого рода: пью вот я с тобой и товарищами, а кто они такие будут и откуда, я даже ни в каком смысле не знаю.
Смотрю, гости переглянулись, ухмыльнулись да к Саньке.
— Представь, — говорят, — хозяину-то.
Санька раскорячился посреди комнаты французским кренделем, сделал ручку фертом и говорит:
— Это — друг Точкин, а это — Примочкин и обоих, как на грех, Василь Васильевичами зовут, а так как мы вскорости должны уехать, то прошу я тебя, товарищ Агеев, выйти со мной на двор и обсудить один очень важный вопрос.
«Что ж, — думаю, — если товарищ по станку просит выйти на крыльцо, то могу разве я отказать».
— Идем, — говорю, — выйдем.
Вышли мы во двор, сделали надобности, потом Санька берет меня за рукав и подводит к голубятне.
— Вот, — говорит, и вытаскивает оттуда запрятанные ящики, — здесь, в этом ящике, Ваня, браунинги, а здесь патроны… Понимаешь?
Как не понять? Отлично понял, и от его слов у меня аж волосы дыбом…
Виду ему не подал, пожал только плечами и отвечаю:
— Ну, что ж делать: раз привез, значит, дело конченное и хочешь не хочешь, а прятать надо.
Взял я лопату и — на скорую руку — закопал ящик в сарае, а утром, когда мои гости уехали, я вместе с женой перебрал теи ящики в яму свинюшника и не пожалел выгнать оттуда свинку, которую подарил мне один чудак.
Прошло таким манером дня три… Хожу я в эти дни, дорогие товарищи, с растревоженной душой, а на свинюшник даже глазом покоситься не смею. Ведь опасность на себя накладывал. Чужому человеку боюсь в глаза глянуть… Для царя ведь гостинцы-то припасены. Ясно ведь.
Сна лишился за эти дни, а дело-то пошло дальше.
Прихожу я как-то от тестя домой, а дома у меня кавардак полный: смотрю, комнаты не комнаты, а дым коромыслом и опять та же компанья, а у Саньки в руках громадный сверток.
Дрогнули у меня коленки при виде этого кулька и в голову мысли полезли.
«Ну, — думаю, — опять машинка… Опять прятать надо».
А Санька, как есть подшофе сильном, орет благим матом:
— Ва-а-аня, дру-уг, выпьем.
— Что ж, — говорю, — за бутылкой пошлю.
— Брось, — говорит Санька. И как почал кульки развязывать, так я себе сразу уяснил, какая в кульках церемония с градусами… Ну, скажу откровенно, пил я в свою жизнь, но так еще ни разу не упивалея… Свиньей сделался…
Помню, песни орал, целоваться лез и просил, чтоб взяли меня в партию буржуев истреблять.
Жена в слезы, а я ору как оглашенный:
Вся Россия торжествует.
Николай вином торгует.
А в самый пыл разгара берет меня под руку рыжеватенький Точкин и говорит:
— Спрятанное цело у вас, товарищ?
Но вот подумайте вы, как я ни был пьян, однако и виду не подал, что знаю о чем-то. Думаю, черт их знает, — может, испытанье хотят сделать еще, и отвечаю ему:
— Ничего не знаю, товарищ Точкин!
А он опять, и уже встревоженным голосом:
— Да вы только скажите: цело ли у вас?
— Не понимаю, о чем говорите!
— Да все о том же! — кричит он мне.
— Ей-ей не знаю… Вы, — говорю, — позовите Саньку Погорелова, потому без него я что-то плохо вас понимаю.
На разговор наш повернулся Санька и, разобрав дело, говорит мне:
— Ты не бойся. Если у тебя цело, так и говори — цело.
— Ну, — говорю, — если так, то цело у меня все до основания и лежит закопанным в надежном месте…
Теперь вы слушайте, какой конец-оборот получился из этого дела. Взяли они, значит, свои материалы и рано наутро поехали в неизвестном мне направлении. И что же вы думаете, — не прошло трех дней, как читаю я в газетах о поимке трех налетчиков-бандитов, при которых найдены два оцинкованных ящика с золотыми вещами и другими ценностями…
Читаю, а в глазах у меня — рябь и круги зеленые, а как прочел фамилию: Александр Погорелов, так в душе моей как будто какой клапан закрылся…
И ничего мне не дорого было, дорогие товарищи, но главное — обидно: почему свой же брат рабочий совершил надо мною такой постыдный обман?
Так с тех пор ни к какой партии не могу подойти близко.
— Партия-то при чем тут?
— Хоть и ни при чем, а не могу… Претит меня.
Вчера выехал на фронт последний красногвардейский отряд левых эсеров.
— Ну а мы? — спрашиваем мы командиров. — Солить будете?
— Э, бросьте! Гимназисты вы, что ли? Надо будет — поедете. А сейчас продолжайте свое дело. И вообще, если уедете на фронт, так в городе — в случае чего — ни одной воинской части. Вот сформируем новый отряд, тогда — валите.
Среди людей, вновь влившихся в отрад, особенно выделяется еврей Бершадский. Похож он на ярмарочного торговца. Плутоватые глаза не уставая шарят по сторонам, до всего дотрагиваются, все прощупывают, все обнимают.
— Беспокойный человек! — определил Бершадского Евдоха.
— Трясучка! — осудил толстый Бобурин.
Первые дни он никому не нравился, но вскоре мы стали ходить за ним табуном, с раскрытыми от удивления ртами. Матюгался Бершадский до того красочно, что многие нарочно поддразнивали его, а Волков так даже записывать начал в книжечку кое-какие его загибы. Но кроме того, нас поражал Бершадский неожиданными, не слыханными поговорками.
— Бершадский, побрился бы ты!
— Чтобы чирьи порезать и заражение крови схватить? Ну, ну! А я так думаю: лучше еврей с бородой, чем борода без еврея.
Были у него десятки поговорок, которые он рассыпал походя:
— Кто много говорит, тот много ошибается!
— У меня столько денег, сколько у набожного еврея свиней.
— Кому везет, тот и по льду плывет.
— Дают — бери, берут — кричи.
— Везде помощь хороша, но не у миски.
— Плюнул кверху — на лицо получишь.
— Когда бедняк ест курицу, значит, болен: он или курица.
— Козел страшен спереди, лошадь — сзади, а глупый человек со всех сторон.
— Как это ты придумываешь ловко? — спрашивали у него.
— У нас в Одессе хуже не выдумывают.
— А сам ты какой будешь?
— Сам-то? А какой угодно. Профессор по портняжному делу, ассистент по квасоварению, могу лудить, паять, делать американскую замазку, могу быть сапожником из Парижа… Всего сразу не расскажешь.
— Ловкий, значит, ты…
— Царь-батюшка сквозь обруч учил прыгать. Без этого еврею не прожить было.
— А в Красную гвардию зачем попал? — спрашивает Мельников.
— А ты зачем?
— Вот на…
— Ну-на! Мы все от этой «на» записались.
— А не сразу почему?
— Сразу-то родятся русские, а мы, евреи, думаем девять месяцев: родиться или не родиться.
Все захохотали.
— А Мельников — он сразу, — пытается кто-то острить. — Пока батька с маткой спят с устатку, он родился и самовар раздуть успел. Вставайте-ка, родители. Полюбуйтесь сынком.
— А сам ты здешний?
— Сам из Киева я, товарищи.
— Эка, забежал откуда.
— Чем тебя в Киеве смазали?
— Да вот, понимаете, выступал я немножко насчет политики. Не совсем чтобы за большевиков, а около. Ну, немножко дрался, с кем надо. А тут петлюровцы. Здравствуйте, бабушка. Гроб вам принесли. Утром гляжу через окно на температуру, а вместо температуры гайдамаки по двору ползают. Ну, принял я себе аспирин от нервов и лег на кровать. Только засыпать начал, — слышу: бам, бам. Ну, войдите, говорю, если вам так хочется. Вваливаются два хлопца. Морды глупые до рвоты, вроде кобылячьего заду. Хотя, что ж, думаю, не замуж мне за них выходить. Пускай существуют на свете. Так я, думая, стою, а они меня страшивают: «Бершадский здесь живет?» — «Нет», — говорю. Я, знаете ли, на всякий случай никогда не говорю, что я Бершадский. «А где?» — спрашивают. «Если, — говорю, — вам Моисея (а меня Моисеем звать), так я его через минуту вам приведу. Может, вы его заставите отдать мне сто карбованцев». — «Тащи, — говорят, — его. Мы ему, жиду, покажем цацу». Ну, я и пошел себе. Конечно, интересно бы посмотреть, что за цаца. Но, думаю себе, весь век без цацы жил и дальше проживу без нее… Ну, и удрал с божьей помощью!
— А ты в бога своего веришь?
— Почему в своего? Возьмите его себе за кусок сахару. Хотя в бога верю! Скучно без бога. А бог у меня веселый. Показать?
Спустя неделю Бершадский принес скрипку, и неожиданно маленькая и черная от старости скрипка родила большой оркестр. Фрезеровщик Павлов вспомнил, что он тоже музыкант, и притащил в казарму гармонику. Маляр Баранов достал из сундучка дудку, которую увез из полкового оркестра царской армии. Маслов притащил балалайку.
Жена телеграфиста Желнина подарила мандолину. Отец и Евдоха раздобыли заслонки и с увлечением заменяли барабан.
Вечером — в казарме дым коромыслом. Мы поем песни, помогаем оркестру свистом, слушаем и смеемся. Мы не любим печальной музыки. Вальсы всякие мы слушаем рассеянно, а иногда требуем:
— Прекратить!
— Давай веселую! Где штобы шуму побольше!
Особенно не любит вальсы Евдоха.
— Плешь это, а не музыка! И зачем только допускали такую. Кишки заходятся, пока слушаешь, не понимаю, как люди удовольствие находили.
— Говорят, и деньги платили!
— А я думаю так, — размышлял Евдоха, — тешили, тешили себя буржуи веселой музыкой — надоело. Ну, и придумали с ковыряньем.
— С чем?
— С ковыряньем! Ковыряет его этот вальц для аппетита, и все тут. Все печальное — это буржуи выдумали.
— А как же солдатские песни? Они ведь сплошь печальные.
Евдоха растерянно мигает глазами:
— В-верна! Значит, не буржуи. Но безусловно я ничего не понимаю в этом.
Когда в казарму к нам приходят политические руководители, мы пытаемся разрешить волнующие нас вопросы, но увы — безрезультатно. Политруки не интересуются ни музыкой, ни песнями.
— Рано об этом, товарищи! Вокруг лежат более насущные вопросы. Да, по совести говоря, не случалось задумываться над этим.
— Не знаете, значит?
— Нет… Но, во всяком случае, с плеча не разрубишь такого вопроса. Чтобы судить о музыке, надо знать ее. А если вальсик вам не понравился, так это еще ничего не значит… Впрочем, надо поговорить в губкоме.
Однажды к нам привезли блестящий, отлакированный рояль. Его поставили в углу. Потом пришла женщина с напудренным носом и сказала:
— Мне передали в губкоме, что вы интересуетесь музыкой. Я буду проходить с вами курс. Но придется начать нам с гамм. Вам это не слишком понравится, я думаю, однако…
Мы растерянно переглянулись.
— Собственно говоря, — выступил вперед Вася, — учиться не мешало бы… Сколько, между прочим, надо лет… Ну, чтобы играть?
— Чтобы хорошо играть — нужно учиться лет семь.
— Не подходит, — переступил с ноги на ногу Вася, — да мы и не просили учителя.
Женщина с напудренным носом почему-то испугалась:
— Но как же… Мне сказали… вы подумайте… Может быть, со временем… Паек я все равно уже получила.
— Вы можете объяснить нам музыку, — спросил Евдоха, — почему печальная и почему веселая?
— Печальная? Ну, если человеку тоскливо, он сочиняет печальную музыку, а если весело — веселую.
— А почему один всегда только печальную, а другой — веселую? Вот в трактире «Уют лихача» музыкант один ходил. Так ни за какие деньги, бывало, не играет веселых песен. А играл он больше… забыл я фамиль-то… какого-то одного сочинителя…
— Ну, разве можно судить по музыке в трактире…
— Звиняюсь, — перебил Евдоха, — я это уясняю великолепно, но я к тому хочу сказать: стало быть, есть такие, которые сочиняют одно веселое, а другие — печальное.
— Вы не любите печальной музыки?
— И никто не любит!
— Но почему?
— Тоску нагоняет печальная-то!
— Бывает же тоска, облагораживающая человека, — пояснила женщина — бывают страдания, через которые человек идет к счастью. Сильной радости не может быть у человека, если он никогда не знал глубокой печали.
— Я понимаю, — кивнул головою Евдоха, — выходит, что у буржуя в жизни не случалось этой тоски, так он свою порцию музыкой получал.
— Ни буржуи, ни пролетарии тут ни при чем! — проговорила женщина обиженным голосом. — Музыка стоит выше классов. Она общечеловечна. Она понятна и бедняку и богачу. Ее поймет и русский, и американец, и негр, и китаец.
Она села за рояль.
— Слушайте!
Худые пальцы с молниеносной быстротой помчались по клавишам. Рояль загудел и грянул весенним, радостным громом. Казарма наполнилась солнцем. В углах, под топчанами, с потолков и с подоконников помчались шумные весенние ручьи. Запахло почками и влажной землей. Слушая музыку, мне хотелось петь, размахивать руками, кричать, дурачиться.
Мы схватились за руки и начали петь. Подмигивая смеющимися глазами, мы орали всякую чепуху, притоптывали ногами. Шпоры на сапогах звенели малиновым звоном, и оттого казалось, что под ногами у нас хрустит мелкий и колкий весенний лед.
Музыка оборвалась.
— Ну, что? — повернулась к нам женщина.
— Хорошая песня, — ответил за всех Евдоха, — как вы играли, вся душа во мне перевертывалась. Вы нам и слова уж дайте. Мы в бой повезем эту песню. Под такую музыку буржуя резать в самый аккурат.
Женщина опечалилась.
— Странно, — пробормотала она. — А слова этой песни такие: кругом весна, цветут цветы, все смеется, все улыбается. Люди протягивают друг другу руки и, обливаясь счастливыми слезами, кричат: «Братья! Любимые!»
— О! — обрадовался Евдоха. — Ну, точка в точку и я так понял. Вы играли, а я и думал, как говорите вы. Хорошая песня. Жалко — слова нескладные. А ну-ка, еще чего-нибудь насчет объединенья пролетариев.
Женщина играла несколько часов. Но ничего уже больше не понравилось нам.
— Первая самая лучшая! — сказал Волков. — А в этих шуму много, а мотива не слышно. Там хоть и шум, да только к месту он. Сыграли бы ее напоследок.
Женщина опять заиграла первую песню. Мы опять стали пристукивать шпорами и подпевать. Евдоха, зная слова, старался перекричать всех:
— Весна, весна-а-а… Плачу я, бра-ат-цы-ы… Ох, и печально же вам ж-и-ить… А цветы цветут себе для буржуев…
Призываю, бр-а-атья, всех вперед. Будем би-и-ить проклятого бур-жу-у-уя…
Прощаясь, музыкантша сказала:
— Я все-таки буду к вам ходить.
— Ходите!
— Вы сами можете не учиться играть. Это не обязательно. Но учиться проникновению в музыку вам следует.
Она приходит по вечерам и играет на рояле. Мелодии, которые нам нравятся, она проигрывает по три-четыре раза. Всякий раз, когда мы слышим эти мелодии, мы узнаем их и радуемся им, точно старым знакомым.
— Что это?
— Персидский базар, Моцарта!
— А-а!
— Хороший мотивчик! Занятный! Будто узлами весь перевязан.
В губкоме нас спрашивают:
— Ну, как с музыкой?
Мы отвечаем:
— Учимся проникновению!
За окнами — буран. На улицах безлюдно. Улицы тонут в черной мгле. Где-то трещат заборы. Люди обрывают доски и тащат их к себе, растапливают печки и на ружейном масле жарят оладьи из картофельной шелухи и макухи.
Мы только что вернулись с облавы. Помогали милиции ловить шайку бандитов. Мы сидим, согреваясь горячим чаем.
— Я полтора часа вас жду! — обижается женщина с напудренным носом.
— Бандитов ловили! Некогда было!
— Поймали?
Женщина смотрит на нас широко открытыми глазами.
— Ага!
Она играет Шопена. Его мы узнаем. Остальных путаем. Почему запоминается Шопен — мы объяснить не можем.
Нашу музыкантшу зовут Лидия Михайловна. Она предлагает нам изучать литературу:
— Если вы скажете товарищу Зорину, вам завтра же пришлют инструктора.
— А есть тут в городе?
— У меня есть знакомый один. Очень опытный, старый критик.
— Что это за штука, критик?
— Критик — это человек, который хвалит или ругает книги.
Мы расхохотались.
— И деньги платят за это?
— Платят!
Евдоха покачал головой:
— Каких занятий только не было… бесполезных.
Лидия Михайловна обиделась.
— Странные какие вы все!..
— Смешно, — сказал Маслов, — ну как же так? Ходил бы я, к примеру, по мастерской, да и нахваливал всех или ругал бы кого там… А мне что же? Деньги за это? Это вы странные! Книгу-то писать тоже, поди, работа. Вон они какие толстые бывают. Подвигай-ка рукой. Ну, а тут является чтец и говорит: не нравится. А ему за это — цоп, да катеньку, а может еще большую сумму.
— Вы слишком упрощаете, товарищ! Критик разъясняет книгу. Вот это, говорит критик, — хорошо. Это, говорит, плохо.
— И неужто верят ему?
— А как же?
— Мошенничал народ! — сердито плюет Маслов. — Как же это можно одного человека слушать во всем? А может, сам-то он первейший идиот в свете?
— Разрешите, — вмешивается телеграфист Желнин, — я хочу сказать, что критика, конечно, нужная вещь. Но товарищи правы, когда смеются. В самом деле: для кого это важно — понравилась такая-то книга критику Иванову или не понравилась. А что нам до того, что она не нравится ему? Максима Горького ругают критики, а я его всех выше ставлю! Горького-то многие критики и за писателя не считают, а жена моя плачет над ним. При социализме не будет критиков.
— Напрасно, товарищ Желнин, — краснеет Лидия Михайловна, — критика помогает понять красоту… И обычно критиками бывают наиболее развитые люди; если не будет критиков, как же люди будут знать, что следует прочитать, и мимо чего можно пройти.
— А кто это может сказать, — пожимает плечами Маслов, — что следует, а чего не следует? Вон в нашем доме студентка жила. Куда, кажется, образованнее. Выше-то студента что есть? Однако, при всей учености, давала нам читать белиберду. Я-то, признаться, думал себе, где думаю, как не у студентки политические книжки. А мне она другие сует. Предположенье я имел сначала: думал — боится она меня, а то еще думал скрытый смысл найти в книжках. А что увидел. Про одну любовь, да как она страдала, да как шуры-муры разные… Читаешь и обидно за человека. Неужто и жизнь вся тут — около юбки. Она страдает, он уезжает. И что ни книжка — одно и то же… Не спорю, надо, безусловно, и про это писать. Любовью-то каждый переболеет в свое время. Ну, а еще-то где? Которое любви важнее? Вот вам и критики…
— Может, намек она тебе давала?
— А сами-то критики и писать не умеют, — говорит Желнин, — ни у одного критика нет романов.
— Ври-и?
— Это правда, — улыбается снисходительно Лидия Михайловна.
Хохот валит нас с ног. Прижимая руки к животам, мы смеемся до слез.
— Ах, курья нога! — кричит багровый от хохота отец. — Вот ловкачи, а?
Евдоха вытирает согнутым пальцем слезы и, качая головой, выбрасывает слова вместе с удушливым кашлем:
— Ах, мазурики! Ну, наро-од… Удумают же…
Лидия Михайловна обижена.
— Бог знает какие вы странные… Я предложила… Не хотите — дело ваше.
— Нет, нет! — запротестовали мы. — Теперь непременно давайте.
— Теперь за пять верст побежим посмотреть.
— Пускай придет! Поглядим! Может, по дурости хохочем…
Прошло несколько дней. Политрук Дудник, толстый, широкоплечий украинец, спросил как-то:
— Все понимаете в лекциях по литературе?
У нас глаза на лоб полезли.
— Какая литература?
— Был у вас Пружанский?
— Никакого Пружанского не знаем.
Дудник свистнул:
— Смылся, сукин кот. То-то я смотрю… Паек взял за три месяца вперед, а плана не представляет…
Спустя неделю повар Ткачев назвал Бершадского критиком, Бершадский разбил повару нос.
Со словом «критик» стали обращаться после этого осторожнее.
После обеда мы читаем газеты. Они синие, желтые, оранжевые, серые, голубые. Бумага твердая, шрифт стертый. Статьи такие большие, что как только взглянешь, так и спина начинает болеть. Мы читаем газеты, начиная со стихов Демьяна Бедного, потом переходим к телеграммам. Длинные статьи читает железнодорожник, и, если они кажутся ему интересными, он в двух словах передает нам их содержание.
Мне газету читать не под силу. Очень мелкий шрифт, да и слова отдельные без начала и конца. А вместо фраз — разные точечки и крючочки. Половина газеты замазана, затерта.
Лучше всех справляется с газетами Бершадский. Не смущаясь отсутствием в тексте многих слов, он смело плавает в газетных столбцах, добавляя, при случае, «от себя», объясняя затертое «собственными словами».
— Английские газеты, — читает Бершадский, — полны злобными выпадами против… затерто… Но, очевидно, выпадами против Волкова, Маслова, Евдохи и всего отряда в целом… Ну, а тут одно только слово понятное: варварами. Здесь у наборщиков, видать, произошло расстройство желудков.
— Врешь, — кричит из угла наборщик Тихомиров, — это не от наборщика зависит. Печатники подкачали. А скорее всего — шрифты разбитые, вроде бабушкиной калошки. Ну, краска — ни к черту. Приправка — тоже видать…
— А ты бы, Бершадский, перевел с английского-то.
— Без словаря? — ужасается Бершадский. — Впрочем, зачем еврею словарь, когда его угощают папироской?
Смеясь, мы протягиваем ему папиросы. Усевшись поудобнее, мы подталкиваем друг друга локтями и от предстоящего удовольствия потираем руки. Десяток спичек услужливо вспыхивает под носом Бершадского, и он, не желая обидеть никого, ухитряется прикурить сразу от десяти спичек.
— Та-ак… Ну, я сразу же и за перевод… Английские буржуа очень недовольны нами. Считая дурным примером для своих рабочих Октябрьскую революцию, буржуи Англии желают… Желают…
Бершадский морщит нос и произносит несколько замысловатых ругательств.
Многие привстают с кроватей.
— Ну и матерщинник!
— Какой человеку дан талант!?
В углу откашливается Волков. Это значит Бершадский настроил его на душевный разговор. Мы повертываемся в сторону Волкова.
— Занятно все-таки, — откашливается Волков, — выходит, что загранице не нравится наша власть. Ну-к что ж. Не нравится — так будем меняться. Которые вот ругают нас письменно — пускай себе приходят в Расею и работают. А что, может, напишем им: дескать, очень вам благодарны за ваши заботы, спасибо, дескать, что вы нам лучшей жизни хотите.
— Ах, суки, суки! — подскакивает к кровати Волков.
Большой, взъерошенный, он трясет огромным кулаком, угрожая невидимому врагу, неизвестным людям, которые где-то далеко за океаном заботятся о нашем счастье.
— Что они знают, — ругается Волков, — как они понимают нас. Варварами нас пишут. Что ж, может, мы и вправду варвары. Но почему ж мы хуже-то их? Ну, ладно! Он там знает разную математику, географию, с тарелки есть приучен, а я не знаю. Ну, а почему же я хужее его? Нет, дорогой человек в манжетах. Не хуже я тебя. И я хочу математику и географию и с тарелки чтобы…
— Им обидно это будет! — кричит наборщик. — Если все будут, как один, над кем же буржую куражиться тогда?
— Никто нас не знает, — вздыхает Волков и ложится на кровать, закидывая руки за голову, — да мы и сами себя не знаем… Помню, был у нас в германскую войну солдат Ковязин. Чистюля, скажу, каких свет не видел. Уж на что паршива окопная жизнь. Хуже скота человек живет. А Ковязину она хоть бы что. Он и бреется каждый день, и чистит себя, и полирует. И в блиндаже чистоту разводит. Прямо — удивление. Да брось ты, говорим. Не могу, отвечает. Люблю я, земляки, когда кругом меня чисто все и прибрано. Такой был солдат: в деревню придем, так он стекла в избе вытрет, во дворе подметет, а то одного разу цельный цветник устроил под окнами. Сам, говорит, не увижу, а вы любуйтесь. Вспоминайте солдата Ковязина. Случилось нам раз в разведке быть. С Ковязиным, значит. Попали мы в фольварк. Дом с колоннами, а в доме ни души. Чистота. Кругом цветы. В дому полы натерты воском. Всюду картины, мебель красивая, ковры огромные. Разбрелись мы тут по комнатам. Ходим и удивляемся: до чего ж это прекрасно живут люди.
Прошло время. Надо, смотрю, и дальше идти. А Ковязина нет. Где Ковязин? Ну, в дому, наверное, остался. Я обратно. Побежал из комнаты в комнату. В одну открываю дверь и присел даже от удивления.
Волков, как опытный рассказчик, в этом месте делает продолжительную паузу, затем садится и ерошит волосы пятерней.
— Гляжу и глазам не верю! Вижу, сидит Ковязин на открытом рояле орлом… Я к нему. Что ты, Митя? Бог с тобой! А глаза у него тихие такие, умные, но строгие. Смотрит он на меня и говорит серьезно: бей, грит, Волков, картины. Ломай, грит, все. Ну, я и давай глянец наводить. Ломаю, а у самого мысли веселые: нате, думаю, стервы! Чувствуйте и вы войну. На шум остальная кобылка ввалилась. И тоже присоединились. Озверели люди. Ефрейтор стоит и как поп руками благословляет:
— Круши, — кричит! — На смерть нас послали, так пусть хоть вещами поплатятся.
Ну и разворотили мы дом начисто. Пришли после нас офицеры и говорят: если, говорят, немецкая это работа, так почему все на месте. А если русская, так какие же сукины дети успели напакостить.
— Ковязин-то после того случая, как? Бросил чистотой заниматься?
— То-то, что нет. Каким был, таким и остался. Только задумываться начал, а вскоре и дезертировал.
— А ты?
— И я дезертировал. Дурак я, что ли, за чужого дядю шею подставлять?
— А как ты думаешь, могут они пойти на нас?
— Они-то? Навряд. Сам буржуй, он этого терпеть не может, где стреляют, а солдат разве пойдет?
— Погонят, так пойдет!
— Э, не те времена, товарищи. Да и сколько войска потребуется, чтобы Расею угомонить. К каждому ведь двух солдат придется поставить. А где они найдут войска такую уйму? Да ведь и с войсками шутить не приходится. Теперь им очень даже просто и штыки повернуть назад. Теперь пример показан.
— А давайте-ка, товарищи, песню. Ну их, буржуев этих самых. Болтают и пускай себе, а придут — наломаем шею. Нас-то ведь вон сколько… Затягивай, кто с краю.
Маслов запевает хриповатым баском:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах…
Мы подхватываем хором:
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащится с сумой на плечах.
Самые любимые наши песни — это песни сибирских каторжан. О тайге, о кандальниках, о бродягах, пробирающихся в дремучих сибирских лесах, мы можем петь до рассвета.
И когда мы поем, перед глазами встают худые, небритые «политики», спасающиеся от проклятых полицейских собак. Мы рычим, если бежавшего настигают в тайге, и мы ликуем и наши голоса звенят весельем, когда бежавший ускользает из-под носа полиции. Распевая песни, мы наяриваем винтовки до зеркального блеска внутри стволов.
Завтра — стрельба.
Юг охвачен настоящей войной. Говорят, в Москве началось формирование Красной армии.
— Почему не Красной гвардии? — обижается Вася.
— Ну, там по-новому все будет.
— Говорят, будто мобилизовать начали…
— Кого мобилизовать?
— Офицеров и унтеров!
— Брехня! Может, которые большевики из них, может, тех призывают.
— Ясно — брехня! Рази офицера можно допустить обратно.
Однажды, среди ночи, раздался тревожный крик:
— Встава-а-а-ай!
Резкий электрический свет ударил в глаза. Жмурясь от яркого света, я видел сквозь приплюснутые ресницы, как взлетали над головами одеяла, шинели и вскакивающие красногвардейцы размахивали винтовками и шашками.
В углу казармы пулеметчики, присев на корточки, натягивали на пулеметы брезент.
— Что?
— Куда?
Одеваясь, мы успевали задавать вопросы, но толком никто ничего не знал.
— Станови-и-ись!
Из канцелярии вышли одетые по-походному, немного взволнованные Акулов и Краузе.
Перминов кинулся к столу и для чего-то отодвинул его к окну.
Затаив дыханье, мы стояли, сжимая в руках винтовки, вперив глаза в начальника отряда.
Акулов отогнул рукав кожаной тужурки и, глянув на часы, сказал:
— Товарищи!
Мы подались вперед, вытягивая шеи.
— От Пензы до Ново-Николаевска советская власть свергнута чехами. Через полчаса выступаем на фронт.
— Ур-ра! — закричал кто-то. Но крик не был подхвачен. Чего орать зря?
— Откуда чехи? — деловито осведомился Волков.
— Сколько?
— Почему против?
— Чехи, это бывшие военнопленные. Царское правительство вооружило их для борьбы с немцами. Чешская армия насчитывает сорок тысяч. На другие вопросы я не могу ответить. Пока еще и сам ничего не знаю. Надо быть, по дороге узнаем подробности.
Мы промолчали.
Тогда Акулов, глядя на нас подозрительно и настороженно, сказал, чеканя каждое слово:
— У кого чувствуется слабость — пусть останется. Понятно? Чехи вооружены и обучены лучше нас. На это не будем закрывать глаза. Числом их тоже больше. Знайте, на что идете. Может, и не вернемся!
Мы промолчали.
— Стесняться нечего! Не все храбрыми родятся! А кто послабже — мешать будет.
В гулкой тишине упал коробочек спичек.
В рядах пронесся сдержанный смех.
— Ладно болтать-то! — крикнул Волков.
…Через час мы тряслись в теплушках.
Вздрагивая и покачиваясь, теплушки бегут, громыхая цепями, лязгая буферами.
Размахивая густой огненной гривой, паровоз мчит эшелон в темных полях, мимо спящих сел и деревень. Железный грохот раскатывается вокруг, поднимая собачий лай.
— Так-так-так!
— Ту-ту-ту!
Стеариновая свеча освещает сквозь разбитое и пыльное стекло фонаря, лошадиные головы и спящих вповалку красногвардейцев. Тусклый гаснущий свет подпрыгивает, падает неровными желтыми полосами, растворяясь в теплой темноте. Лошади, отгороженные досками, сонно жамкают жвачку, отфыркиваясь, переступая с ноги на ногу.
Я дневалю.
Сижу у дверей на опрокинутом ящике из-под мыла, прислушиваясь к мерному громыханию поезда, к храпу красногвардейцев, к сонному бормотанию, вдыхая острый конский пот. На остановках около дверей вагона закипают голоса. Вдоль эшелона с криком бегут спекулянты, волоча на горбах мешки и плетеные корзинки.
Встав спиной к вагону, я кричу напирающей толпе:
— Нельзя сюда!
— Как так нельзя? Вали, робя!
— Нельзя!
Спекулянт, навьюченный словно верблюд, оттирает меня мешками в сторону и, тяжело дыша, лезет в вагон.
— Куда прешь? Не слыхал, что говорят?
Спекулянт отталкивает меня. Тупая морда его шевелит усами.
— Ничего! Мы привычные! Доедем как-нибудь! Вали, граждане! Чего смотреть? Начальников больно много развелось!
— Ты что? — хватаю я его за рукав. — Не видишь, что военный поезд?
— Ни-чего-о!! Мы теперь все военные! Ну-кась, дай дорогу!
Я вынимаю револьвер.
— Не запугаешь! — усмехается спекулянт.
Подпрыгнув, он хватается за скобу. За ним кидается орава спекулянтов. Тогда я стреляю в воздух.
Толпа рассыпается в стороны. Несколько человек с ревом бросаются под вагон.
— Бей его, сукинова сына! — орут из-под вагона.
Откинув полы шинелей, спекулянты лезут в карманы.
Тупомордый шарит рукой за пазухой.
Я выхватываю из-за пояса гранату.
— Брось, наганы! Слышь?
Спекулянты, ругаясь, отступают. Я прыгаю в вагон. Поезд трогается. Из толпы вырывается несколько револьверных выстрелов. Пули стучат в толстую дверь.
Красногвардейцы вскакивают на ноги:
— Что за буза! Почему спать не дают?
Несколько человек бросаются к винтовкам.
Волков подскакивает к дверям, выхватывает из моих рук гранату.
— Эй, лови! — кричит Волков, кидая гранату в бегущую за поездом толпу.
Красногвардейцы спят. Я сижу и думаю. Хотя, пожалуй, думать сейчас не стоит: невеселые мысли лезут в голову.
Украина занята немцами. Крым и Кавказ отрезаны. А теперь и Сибирь, значит, отвалилась. Хлеба нет. Сырья нет. Заводы останавливаются каждый день десятками. В городах — бандитизм и голод. Села и деревни кипят в огне кулацких восстаний.
— Эхма! Выдержим ли?
Днем в поезд не лезут. Пулеметы у дверей и орудия на открытых платформах располагают путешествующих по российским дорогам к вежливости.
— Товарищи, — любезничают с нами на станциях, — нельзя ли один перегон доехать с вами?
— Нельзя!
— Да нас трое всего! Мы не стесним. Может, как-нибудь? А? В уголочке?
— Военный же эшелон! Посторонних не полагается!
— Господи! Да какие же мы посторонние? Расейские мы!
Женщины просят, умильно улыбаясь:
— Товарищи! Ну, как-нибудь?
— Нельзя, цыпочка! Простудишься в вагоне, а мы отвечай после.
— Такие молодцы, да чтобы простудиться среди вас… Товарищи, а? Можно?
Женщины поглядывают, как кошки.
— Пустите! А?
Кое-кто сдается:
— Пусть едут! Не съедят места!. Мужчину — это действительно… Еще шпеон, может, а женщина что ж… Женщина, она безвредная…
Кто-то протестует:
— Спекулируют они тут, а мы вози их!
— Да какие мы спекулянтки? — улыбаются укоризненно женщины. — Мы и слова-то этого не знаем.
До вечера женщины едут с нами. Вечером они настороженно поглядывают вокруг, а затем исчезают.
— Эхма, — вздыхает Попов, — до чего народ олютел… Ведь не зря бабенки удрали. Видно, натерпелись в дороге.
На станции Пясецкая нагнали Белохлыновский отряд красногвардейцев. Они встречают нас криком «ура». Наш поезд медленно проплывает мимо открытых настежь теплушек, наполненных красногвардейцами. Они стоят, сидят, свесив ноги, лезут на плечи друг друга. Размахивая фуражками с широкими красными лентами, красногвардейцы смеются, кричат:
— Гей!
— Братва-а-а!
— Сколь пулеметов у вас?
— Орудия есть?
— Ого! Ого! Кавалерия! Глянь, глянь! С конями!
— Ур-р-ра!
Со станции Пясецкая едем вместе. Они — впереди, мы на полверсты сзади.
Человек десять белохлыновских красногвардейцев попросились в наш вагон:
— Можно с вами?
— Вали!
— Наша теплушка вкусная! — пошутил Евдоха.
— И то! — ответил вихрастый белохлыновец и признался: — Гармошку заприметили в вашем салоне.
На боках теплушки кто-то старательно и четко вывел мелом аршинные буквы:
«Сорок братишек и одна гармошка».
На остановках вагон привлекает всеобщее внимание веселыми песнями, забористыми шуточками.
— Куда? — спрашивают нас.
— Делегация на луну!
— Вашим девкам в подарок прислали.
Старики и спекулянты глядят враждебно. Отплевываются. Случайные пассажиры и молодежь шутят с нами. Один из белохлыновцев, красивый, похожий на разбойника парень, успевает на каждой остановке «крутить любовь». И как знать, может быть, и потеряли бы мы этого славного красногвардейца где-нибудь около белокурой голубоглазой девушки, если бы поезд стоял немного больше, чем полагалось.
Вскакивая на ходу в вагон, любвеобильный парень прижимал одну руку к сердцу, другой посылал воздушный поцелуй.
— Тю, маленькая! До свиданья! Обратно поеду — сходим к мамаше. Не забывай, красоточка!
А девушка платком машет, смеется, а по всему видать: жалко ей разбойника. Неграмотный, и тот прочтет в голубых девичьих глазах:
«Куда ж тебя везут, красавчика такого?»
Паровоз, шумно отдуваясь, набирает ходу. Станция медленно плывет назад. Из вагонов тянутся руки.
— Эй, золотые, ненаглядные! Садись! Скачи, подвезем!
Красногвардейцы неузнаваемы… Были степенные, серьезные. А теперь, отъехав от города несколько перегонов, превратились в мальчишек. Даже отец мой и тот взыграл.
— Забирай девок, товарищи! — кричит он всех громче. — Хватай их! Хватай!
Тех, что помоложе, мы пускаем теперь в вагон без лишних разговоров. Девицы поют с нами песни, шутят, но к вечеру благоразумно высаживаются.
Пролетая мимо шлагбаумов, мы свистим, размахиваем руками, кричим:
— Эй, дя-дя!
— Рот закро-о-ой!
— Пузо убери! Эй-й!
Около шлагбаумов стоят, понуро опустив головы вниз, мохнатые крестьянские лошаденки с возами дров и хвороста. Лошадей держат, повернув спины к поезду, крестьяне в светлых ситцевых рубахах. Поглядывая через плечи, крестьяне скалят зубы и тоже кричат что-то, но в грохоте поезда нельзя разобрать: матерщиной ли обкладывают нас или желают счастливого пути.
— А ей-бо, ругают нас! — беспокоится Евдоха. — Слышно, Волков, ругают ведь сволочи!
— Непременно ругают! — соглашается Волков. — Без этого никак нельзя. А вот я их…
Волков высовывает голову в окно, но крестьяне уже остались далеко сзади. Он втягивает голову обратно и разочарованно говорит:
— Проехали!
— Урал!
Похожий на разбойника красногвардеец — Сашка Лихов — стоит в дверях теплушки. Показывая рукой на далекие трубы заводов, он говорит весело:
— Тут, куда ни ступи — все заводы иностранцев. Немцы, англичане, но больше французы.
— Ты здешний, что ли?
— Я здешний! Я тут восемь лет проработал.
— Лучше у иностранцев-то?
— Одно дерьмо. Только капризу больше. Тут сейчас завод французский будет. Гильбо. Так я на нем три года корежился. А за три года насмотрелся на французов во как…
— Ничего народ?
— Жадные очень… Уж на что такое дело, как товарищ, угостить, так и тут у них расчет. Прямо скажу — смотреть тошно. Тут буфет был на станции. Так мы, бывало, ходили в буфет выпить, закусить, с девочками пошататься по перрону. Но как, бывало, погляжу на эти мурлы, так и напьюсь в доску. Уж что-что — официанту, так и тому не дадут на чай. Копейки не дадут. Папиросой угостить считались. Скряги. Рвота поднимается, как посмотришь на эту нацию. А Гильбо-то этот болван болваном. Двадцать лет в России прожил и ни черта. Ни в зуб ногой. Которые вокруг него, так те по-французскому научились болтать не хуже французов, а этот только и знал: «Одна тякая машьинка». А все цвета у него на два делились: на черный и синий. Бывало, кричит: «Давай, такая машьинка! Черный!» Бьются, бьются: какую ему «машьинку». А это он огурца просит. Вот и догадайся. И сердится, заметьте. Ногами топает. Давай, машьинка такая!..
— Ну, ихнего брата теперь тоже по шапке!
— Вот тебе и «машьинка».
Ночью поезд остановился в чистом поле. При свете сигнальных огней мы увидели огромное количество подвод, нагруженных узлами и сундуками. Желтые глаза фонарей освещали темные фигуры людей.
— В чем дело?
— Почему стоим?
В темноте сдержанно гудели голоса, слышался детский плач, бряцала конская сбруя, пофыркивали кони.
Мы пошли на голоса.
— Отряд, что ли?
— Отряд! — уныло сказал кто-то в темноте.
— А в чем дело?
Мы подошли к сгруженным в кучу подводам. На подводах с узлами в руках сидели окруженные ребятами женщины. На телегах лежали грудой мешки, жестяные чайники, грязные подушки, ведра и разная рухлядь. Среди телег уныло бродили подростки, накрывшись с головой разноцветными одеялами. Девушка в картузе старательно запахивалась в пальто, под которым белело обнаженное тело. На большом возу сидела, точно каменный идол, старуха, охватив руками самовар. Дети, укутанные в отцовские пиджаки, вытягивали головы, осматриваясь по сторонам, точно сторожевые гуси. Матери заботливо кутали ребят, стараясь уложить их.
— Спал бы ты, золотко!
— Положи, Сенечка, головку.
Но дети не хотели засыпать. Они таращили глаза, рассматривая нас, хмуря жиденькие брови.
— В чем дело? — спросил Павлов.
— От чехов спасаемся!
— Далеко отсюда?
— Верст тридцать, а может, меньше!
К нам подошел мужчина.
— Чехи, товарищи, ерунда. Сегодня он чех, а завтра, глядишь, и нет его. Уехал! Белая сволота поднялась. Без пощады режут. Расстреливают направо и налево. Малых ребят не щадят.
И покачал головой:
— Образованные, а звериная жестокость?!
С насыпи, со стороны эшелонов, чей-то сильный голос закричал:
— Товарищи красногвардейцы! Возьмите детей в вагоны! Дальше не едем!
Мы провели ночь под открытым небом, слушая сквозь сон далекий гул артиллерийской стрельбы.
Утром женщины и дети двинулись в тыл. Мужчины остались в наших отрадах. Мы стащили с платформы орудия и начали выводить лошадей.
Я стою в теплушке, ожидая сходней. Лошади похрустывают овес, стуча беспокойно подковами в пол, отмахиваясь хвостами от мух. Амба, скосив темный глаз в мою сторону, прижимает уши, яростно крутя подстриженный хвост.
— Ну! Ну! — треплю я коня по крупу.
Амба тихонько ржет. Умная кобыла давно уже привыкла ко мне и разными лошадиными нежностями старается доказать, что она питает уваженье и любовь к моим рукам, в которых бывают и соль и сахар.
— Воевать будем, Амба!
Кобыла пошарила теплыми ноздрями по моему лицу и снова заржала, как бы желая сказать: «Ничего. Мы не будем трусами».
— Ну, ну, Амба! Не балуй! Тр-р-р-р!
Поправляя недоуздок, я услышал за стенами вагона топот ног и быстрые, негромкие слова команды.
Дверь вагона с грохотом поползла в сторону. Чей-то сдержанный шепот крикнул:
— Чехи!
С высокой железнодорожной насыпи я увидел бескрайную степь с редкими деревьями далеко на горизонте. Белые облачка висели над степью; лиловые тени раскачивались, ползя по склонам травянистых курганов. Высоко вверху, в сияющей сини, невидимые глазу птицы захлебывались радостными песнями.
Из красных теплушек прыгали на рельсы красногвардейцы.
Приставив растопыренные ладони к глазам, они смотрели в степь.
— Где они?
На опрокинутом разбитом ящике стоял, широко расставив ноги Акулов, разглядывая степь в цейссовский бинокль.
— Видать?
Начальник отряда утвердительно мотнул головой.
— Вон они! — крикнул он, опуская бинокль, протянув руку в сторону курганов.
Выхватив маузер, Акулов побежал вдоль эшелона.
— Орудия к бою! Пулеметчики по местам! Выводи лошадей на ту сторону!
Из-за курганов выехало человек десять конных. Ехали они вразброд, беспорядочно, ломая линию. Впереди на резвой лошади гарцевал всадник с золотыми каплями на плечах.
— Офицерня! — крикнул Волков, торопливо застегивая ворот гимнастерки.
Тяжело пыхтя, по насыпи пробежали пулеметчики, сгибаясь под тяжестью пулеметов. Не спуская глаз с конных, они припали к полотну железной дороги, торопливо устанавливая максимки. Несколько винтовочных выстрелов ударило рядом.
— Не стрелять!
Конные поскакали назад.
— Выводи коней!
Мы бросились в теплушки.
Бестолково суетясь, мы тащим за недоуздки упирающихся лошадей и, наталкиваясь на свои же руки, начинаем седлать. Неожиданно хлопают одна за другой наши трехдюймовки. Амба делает свечку.
— А, дьявол!
Лошадь сбивает меня с ног. Я лечу под откос. Вверху проносится свист, точно полосовое железо уронил кто-то. Ругаясь, я лезу обратно. Оглушительный взрыв раздирает небо. В рот летит песок. Отплевываясь, я поднимаю голову. Карабкаюсь, увязая в песке. Сквозь тучи пыли вижу Краузе. Он бежит вдоль эшелона, придерживая одной рукой шашку, другой размахивая над головой. Он кричит, ругается, но я не слышу отдельных слов.
Что нужно делать?
Поймав Амбу, я стою, точно дурак. Полосовое железо, свистя, проносится над вагонами. Я поднимаю голову. В синеве всплывает розовое облачко. Сильный грохот разрывает воздух, как будто рвут чудовищные железные стены.
«Шрапнель!» — толкается в голову мысль.
— Коней! Коней! — орут красногвардейцы, точно ошалелые, бестолково суетясь у теплушек.
Краузе хватает красногвардейцев за рукава.
— Ну, ну, товарищи! Ничего особенного! Не торопись! Не торопись! Спокойнее, товарищи! Спокойнее!
Снаряды сверлят воздух скрежещущим свистом. Мы не уставая наклоняем головы.
— Не кланяться, товарищи! Не помогут поклоны. Делай свое дело.
Вблизи проносится странный шум. Лица опахивает теплотой. Дьявольский грохот взрывает под нами землю. Ураган камней гудит над головами. Сверху сыплются песок, щебень, комья земли. Нас бросает на рельсы. Мы вскакиваем, но тотчас же оглушительный взрыв с другой стороны откидывает нас назад. Не выдержав, мы бежим врассыпную.
— Куда-а? Наза-а-ад!
Угрожая маузером, к нам бежит растрепанный Акулов. Он бледен. Фуражка еле держится на затылке. Полы кожаной тужурки распахнуты.
Мы кидаемся под откос. Но перед нами вырастает тонкая фигура Краузе с револьвером в руках.
— Не сметь, товарищи!
Спокойный голос военрука останавливает нас. Мы бежим обратно.
— Ж-ж-ж! — визжит в воздухе.
Сильный взрыв засыпает нас землей. Точно слепые щенки, мы мечемся из стороны в сторону.
— Спокойно, товарищи! Спокойно!
Мы останавливаемся. Растерянные, смотрим на невозмутимого военрука. Он стоит, качая головой.
К нам подбегает Акулов. С перекошенным от злобы лицом он бросается на нас, брызжа слюной:
— М…! Перестреляю, сволота!
Ничего не понимая, мы жмемся к теплушкам.
От взрывов стонет земля. Мы спускаем коней под откос, спеша покинуть железнодорожную насыпь. Впереди вагонов захлебываются пулеметы, трещат винтовочные выстрелы. Наши орудия бьют, не переставая.
— Скорей! Скорей!
Рев снарядов, ослепительное сверканье, взлетающие столбы земли. Впереди кто-то кричит истошным голосом.
На рысях мы мчимся беспорядочной толпой вдоль полотна.
Оглянувшись назад, я вижу, как одна теплушка, качнувшись, падает вниз. Эшелон горит. Все полотно кипит огненными фонтанами.
Что нужно делать?
Рядом со мною трусит «Всех скорбящих». Фуражка у него скатилась на затылок. Лицо бледное. По лицу блуждает растерянная улыбка. Наши глаза встречаются.
— Жиганул как? — кричит «Всех скорбящих».
Я молчу.
Впереди прыгает в седле согнутый вдвое Евдоха. Рядом с ним — отец. Я настигаю их. Пускаю коня рядом.
— Жив, батька?
Отец бледен и серьезен.
— Мы им дадим сейчас! — хрипит он.
Кони налетают на крупы передних.
Мы останавливаемся.
Краузе соскакивает с коня. Путаясь в полах шинели, Краузе лезет вверх по насыпи. Мы ждем. Краузе припадает к земле. Смотрит. Затем кубарем катится вниз. Вскакивает в седло.
— За мной!
Мы трогаемся с места.
— Пово-од! Рысью а-а-арш!
Куда?
На ходу мы выстраиваемся по четыре. Должно быть, так надо.
— Страшно? — косится на меня Евдоха.
Я молчу. Я и сам не знаю: страшно это или нет. Я чувствую, что нужно что-то делать и что делаем мы все как будто не так, как полагается. Но Краузе, наверное, знает.
Около железнодорожного моста мы останавливаемся. Что там впереди, я не вижу. Красногвардейцы поправляют портупеи. Машинально я делаю то же самое.
Передние ряды поплыли под мост.
Вылетев из-под моста, я увидел впереди, на гнедом жеребце, Краузе. В воздухе сверкнуло блестящее жало шашки. Мы рассыпались лавой. Пустили коней.
Под копытами ахнула земля. Воздух со свистом кинулся в лицо. Вырвав шашки, мы понеслись галопом.
Я вытягиваю шею. Я вижу, как недавно еще пустая степь наполнена бегущими к насыпи фигурками. Мы переходим в карьер. Кони храпят, стелются по земле, поднимая тучи пыли. Порывистое дыханье с боков настигает меня.
Впереди затрещали винтовки.
Свист пуль проносится над головой.
«Скорей бы! Скорей бы!» — сжимается бухающее сердце.
Сбоку вырвался вперед Волков. Он поднял над головой блеснувшую шашку.
— Братва-а!
На мгновенье мелькнуло его лицо, багровое и страшное.
Рот разорвало криком.
— Эх, м..!
И тотчас же, точно бросил кто-то на нас быстро растущие фигурки, несколько человек поднялись с земли, вскинули винтовки на изготовку, но кони растоптали их.
Чехи побежали.
Без крика мы врезались в беспорядочно бегущих чехов, Сверкающие клинки закипели в воздухе. Душераздирающие крики взлетели одновременно и спереди, и сзади, и с боков.
Передо мной бежит, спотыкаясь, толстый чех. Жирные складки шеи лежат на тугом воротнике. Под гимнастеркой шевелятся лопатки. На локтях у чеха куски земли.
Я поднимаю шашку. Но кто-то скачущий рядом со мной рывком выскакивает вперед, падая вправо телом. Ослепительно сверкает шашка. Чех мешком летит наземь. И тотчас же, точно из-под земли, перед конем вырастает толпа бегущих. Конь врезается в середину. Я поднимаю шашку, но подхваченный с боков товарищами пролетаю мимо.
Тогда мы, точно по команде, закричали «ура».
Степь покрыта бегущими. Рассыпавшиеся по степи красногвардейцы скачут с опущенными шашками. Почти у всех на клинках розовеют стекающие полосы.
С курганов ударили пулеметы.
Оправившись от удара, чехи стягиваются в группы и отходят, отстреливаясь залпами. Пулеметный огонь поднимает степь хлопьями пыли.
— Наза-а-ад!
Мимо проскакал Краузе. За ним, пригнувшись к лошадям, неслись Вася Котельников, железнодорожник и кочегар.
Мы влетели под арку моста. Сгрудившись под мостом, мы стоим, тяжело дышим, растерянно похлопывая коней. Кто-то хрипло засмеялся. Мы поглядели друг на друга.
— Это дали! — сказал, задыхаясь, бледный отец. Вытянув перед собой шашку, он смотрит на окровавленный клинок, с приставшими волосами, как бы не зная, что ему делать с шашкой. Невольно взглянули на клинки и другие. «Всех скорбящих» провел клинком по шее жеребца, оставив две темных полосы на шерсти, затем полой шинели вытер шашку и вложил в ножны. И все торопливо повторили то, что сделал он.
Атака была настолько стремительной, что мы не потеряли ни одного человека. Даже лошадей не поранило ни у кого. Но военрук наш чем-то озабочен. Легкая победа не радует его. Кусая губы, он стоит в стороне, хмуро поглядывая на отряд.
— Влепили будто бы здорово? — говорит Агеев, вытирая рукавом пот.
Краузе кусает губы.
— Как, товарищ военрук? — спрашивает Евдоха. — Выиграли мы сраженье?
— Что?
— Наша взяла или как?
— А, бросьте, товарищи… Агеев!
— Я!
— Скачи до Акулова! Спроси его: грибы он собирается сушить или в шашки играть? Скажи, отходим мы. Скажи, сниматься надо.
— Есть такое дело!
Агеев поскакал вдоль насыпи.
— Ни черта не понимаю! — выругался Волков.
Над головами завизжала шрапнель.
— Ну, вот!
Бершадский надвинул фуражку на нос:
— Как говорится в талмуде: хорошо дураку молчать, а чешской артиллерии тем паче.
Шутку Бершадского встретили молча. И только Евдоха крякнул приличия ради.
— Война?! — скривился Краузе. — Так, пожалуй… — и не кончив, привстал в стременах. — За мно-ой!
Грохот снарядов разорвал воздух. Перед мостом взлетели к небу огромные столбы огня и черной пыли. Земля дождем посыпалась на головы.
Чехи перешли в наступление.
К вечеру, еле отвязавшись от чехов, мы добрались до Медыньи.
Не доходя до села, мы останавливаемся. Смотрим назад.
— Нет!
Кого нет, — понятно каждому без объяснений.
Около Акулова, Краузе и коренастого парня с серьгами в ушах сгрудились растерзанные, мокрые от пота, бледные красногвардейцы.
Коренастый парень с серьгами, начальник Белохлыновского отряда, шмыгая носом, говорит:
— Плешь какая… Со всех концов чешни этой поднабралось.
— Артиллерию бросили? — кусает губы Краузе.
— Антиллерия? Песок с антиллерии сделали. От прислуги клочьев не соберешь. Лезерва нет, — вот беда.
Краузе кусает губы.
Красногвардеец с забинтованной головой пробирается вперед.
— Что ж, товарищи командиры? Просакали бой?
— А ты не видишь? — отворачивается Акулов. — Вона их сколько. На каждого из нас по десятку придется. Двумя отрядами не заткнешь дыру.
В голове копошится надоедливая, неотвязчивая мысль:
«А теперь что надо делать?»
Но, как видно, никто не знает толком, что нужно делать. Бой кончился. Мы потеряли несколько человек убитыми, около полсотни красногвардейцев легко ранены. А где тяжелораненые?
Были тяжелораненые или нет?
Этот вопрос особенно волнует меня. Я оглядываюсь по сторонам. Вижу хмурые, бледные лица. Вспоминаю вчерашние песни.
— Хорошо — кавалерии настоящей у чехов нет. Не ушли бы…
— Э, делов-то, — говорит отец, — небось и мы им вкатили по первое число…
— Шпандырем по шеям поднаклали, — соглашается Евдоха.
Красногвардейцы стоят, как бы ожидая чего-то важного, каких-то нужных слов, посматривая на хмурых командиров Акулов открывает рот, но, не сказав ни слова, застегивает шинель.
— Что ж, товарищи, — вздыхает начальник Белохлыновского отряда, — пойдемте уж… Отдохнем, а завтра дальше воевать.
Выставив караул, мы расположились в Медынье на ночлег.
Крестьяне встретили нас сдержанно.
— Деретесь?
— Деремся!
— С кем деретесь?
— Чехи управлять хотят! С чехами бьемся!
Мы объясняем крестьянам все, что сами знаем о чехах. Крестьяне слушают равнодушно.
— Побили, значит, вас?
— Где нас бьют, там и у вас чешется! Офицерня встает с чехами. Царя взад налаживают.
— Старому не быть!
— Ясно, не быть, если драться будем. А на печку залезем, так старое под бок подкатится.
Крестьяне начинают жаловаться на продразверстку:
— Рази это политика, ежели последнее под метелку метут.
Мы сидим в крестьянской избе. Изба большая, с низко нависшим черным потолком и большими балками. В углу белеет русская печь. Желтые лавки тянутся вдоль бревенчатых проконопаченных стен. В темном углу, над столом, поблескивают стекла запыленных икон с медной резной лампадкой и крашеным яйцом на лиловой ленте. По лавкам сидят в темных полосатых юбках крестьянки, суча проворными руками пряжу. Тоскливый гул веретена вплетается в неторопливый разговор. Два мужика в розовых ситцевых рубахах — два брата — стоят у печки, покуривая цигарки.
— Власть, конешно, своя, — кряхтит мужик с русой бородкой, — но, сказать прямо, бесполезная власть. Так, ить, нас и при царе не обдирали, а, ить, жестоко жили.
— Заскулил? — хмурится кочегар. — Ну, а я возьму да посажу тебя наверх. Вот тебе, скажем, сто миллионов народу, самых распрекрасных людей, а ты подкорми их пока что. Отработают после. Где хлеб-то возьмешь?
— Что же хлеб?! Хлеб мужики дадут!
— Ну, дайте!
— Взяли уж!
— Взяли — это безусловно. Раз не даете, что же нам остается? С голоду дохнуть?
— Зачем с голоду?
— Ну, научи!
— Продать мужики могли бы.
— Что ж не продавали?
В разговор вмешивается крестьянка:
— А чомер в ваших деньгах? Что на них купишь?
— Верна! А мы виноваты, что ли?
— Виноват, конешно, Николка, — говорит мужик, — но и добро свое, однако, жалко. Разоренье, ить.
— Э, дядя! — отмахивается кочегар. — Расею разоряли — не жалели, а ты десяток мешков жалеешь. Мы, вона, жизнью рискуем для народной пользы, а ты хлеба пожалел. Подожди, утрясется все, заживем. Лучше прежнего заживем.
— Да, зажить должно бы, — в раздумье дергает бородку мужик. — Но, ить, жалко же. Подумай-ка, товарищ.
— Это мы понимаем, дядя, а только что же делать нам?
— Делать, действительно, нечего, — соглашается мужик. — Ко всем углам притерло.
Молчавший до сего времени мужик бросает папиросу на пол и растирает окурок ногой.
— Будете так действовать — весной ни крохи не засеем. Вместях тоды умирать станем.
— Эх, друг, друг, — качает головой Евдоха, — и откуда у тебя такая лютость только? Ты что же думаешь: наживаемся мы на твоем добре?.. Ребят кормим, друг! Сами поддерживаем себя. Думаешь, жиреем на твоем хлебе? По четвертке ведь получаем. Ваш-то хлеб еле-еле душу живую держит. Глянь, жирные мы какие.
Мужик кряхтит:
— Обидно, ить!
— Э, друг! Заживем еще! Бро-ось!
— Да, дай бог. Мы, ить, тоже не за царя. При Николке-то, ить, тоже не сладко жили. Брали бы только поменее. Хучь бы половину к примеру. А за половину и разговоров не было бы. Сами понимаем: поддержать нужно. Но, ить, под метелку же!.. Куда же это годится?
Бабы собирают ужин. Нас приглашают к столу.
— Что ж, земляки?! Садитесь! Не побрезгуйте!
На столе теплые караваи хлеба, большая миска с дымящейся картошкой, шаньги и кувшины с молоком.
— Эх, друг, — говорит Евдоха, — рази так умирают с голоду?
Мужики и бабы смеются:
— Ай давно поститесь?
— Давненько! Кроме скоромных кобыл — ни-ни.
Евдоха ломает каравай.
— У мужика лапоть берут в починку, а он орет: голову снимают. Эко добра-то еще сколько!
В избе захохотали.
— Да, ить, и как жить, товарищ! — усмехнулся мужик с бородкой. — Такая уж доля наша. Мужику не плакать, все одно что не какать.
Бабы начали шептаться, поглядывая в нашу сторону. Старуха, мигнув бородатому мужику, вызвала его из-за стола. Зайдя за печку, они заговорили вполголоса.
— Что колдуете? — засмеялся Евдоха.
— Хорошее колдуем, — сказала розовая молодуха.
Мужик вышел из-за печки. Скривив хитрецки лицо, он почесал затылок и нерешительно спросил:
— А вы, товарищи, насчет ерусалимской слезы… Принимаете?
— Неужто есть? — просиял Евдоха, но, вспомнив что-то, прикусил язык, потускнел и, поперхнувшись, так начал кашлять, будто грудь его разрывало на части.
У отца заблестели глаза:
— С устатку-то куда бы как хорошо!
Кочегар крякнул и покраснел.
За всех нас ответил Волков:
— Ставь, дядя! Охулки на брюхо не положим.
— Своя у меня только! — засуетился мужик.
— Ничто! Была бы забористой!
— Да уж… будьте покойны. Горлодер первый сорт.
На столе появилась мутная кумышка. Бабы достали щербатые чашки, принесли кислую капусту, солонину и огурцы. Мужик перекрестился и, засучив рукав, потянулся через стол, разливая смрадный самогон по чашкам.
— Мне не надо! — решительно запротестовал Евдоха. Но мужик, ударив горлышком бутыли по руке Евдохи, налил ему чашку по края.
— Не ломайся! Не красная девица!
— Уж ты бы помолчал, Евдоха! — захохотал отец, потирая руки. — Мы-то знаем твою трезвенность.
— А ей-бо не буду пить! — отодвинулся Еедоха. — Не такое время, чтобы пить.
— Бро-ось! По маленькой-то с устатку, что сделается?
— Ни-ни! — решительно замотал головой Евдоха.
Под шумок кочегар смахнул чашку в широкую пасть и, нацелившись вилкой в огурец, крякнул:
— Разговору-то сколько!
Не ожидая приглашения, опрокинул чашку и отец:
— Эх, добра! Так по жилочкам и потекла.
Волков чокнулся с хозяином и, лихо ударив донцем о мою чашку, поднял кумышку к прищуренному глазу:
— Ой, вижу! Сидит на донышке Евдоха и слезу точит.
Все рассмеялись. Волков запрокинул голову назад и бережно перелил кумышку в глотку.
— Дай бог не последняя! — стукнул он пустой чашкой по столу. — Ну-ж, Евдоха? Ждем!
— Не буду! — твердо сказал Евдоха, хмуря брови. — А что раньше пил, так то паскудную жизнь заливал водкой. Теперь у меня линия будет.
Кумышка развязала языки. За столом завязывается оживленная беседа. Раскрасневшиеся мужики блаженно улыбаются, покачивают головами, поддакивают:
— Да, осподи боже, рази мы не понимаем. Мы это все отлично даже… Но… карахтер у мужика гибельный. Ты ему сок, а он от тебя — скок. Такие уж мы. Да и посудите — темнота, ить.
— Просветим!
— Это уж, как бог свят. Теперь просвещайся только. Конешно, под метелку метут. Сердце рвется, но, ить, и понимаем. Без нас пропадете вы, городские. Однако добрый мужик. Не жалеем.
Волкову невтерпеж.
— Вы-то сами отдаете?
— Зачем сами? И у нас отбирают. Но ты зря подъелдыкиваешь, товарищ. Могли бы, ить, и не дать.
— Спрятали бы?
— А что? Степь широка! Город схороним — не дознаетесь. А что сами не отдаем — так то пустое. Да и как можно своими руками отдать? С тоски, ить, зачичереешь. А тут — спокойно. Отнято и все тут. И не думай.
— Дык как же… Непонятное чего-то… И отдаете будто и жалеете будто.
— То-то и есть! Сказано: гибельный у мужика карахтер. Тут тебе и полное объяснение… А ну ее, к чомеру! Живы будем — не помрем. Утрясется по времени. Умнется.
— В-верна!
Евдоха скучающе шевелит вилкой огурец. По лицу Евдохи видно: мучается он мукой мученической, а виной тому — чашка с кумышкой. Глаза Евдохи помимо воли косятся на соблазнительное зелье. Губы дрожат, вытягиваются трубочкой. Пальцы беспокойно барабанят по столу. Поглядит Евдоха внимательно на чашку, подожмет губы и снова отвернется. Возьмет вилку и по огурцам почнет царапать.
— Ублажим! — кричит мужик с бородкой. — Вы не подкачайте, а мы дадим. Справимся как-нибудь.
— А дадите как? Со свечками присылать?
— Это непременно! Со свечками когда — оно спокойнее для сердца. А без нас пропадешь. За мужика во как держаться нужно.
Битый час разговор вертится около продразверстки. Но как будто никому еще не надоело говорить о хлебе. Один только Евдоха скучает.
Озорства ради я тянусь к Евдохиной чашке.
— Ну-ка, дай сюда. Чего киснуть добру.
Евдоха отстраняет мою руку. С мучительной гримасой, будто проглотил он фунт гвоздей, Евдоха шепчет:
— Не трожь! Поставлено и пусть стоит!
Разговор меня не интересует. Я наблюдаю за Евдохой и думаю:
«Выпьет или нет?»
Евдоха начинает интересоваться беседой.
— Ты, дядя, подумай, — кричит он через стол, — раньше ведь на царя мильены народные шли, а теперь в нашем кармане останется. Все на пользу народа пойдет. Жалований мы таких давать не будем. А раньше сотнями тысяч гребли министры. Тут и подумай.
С этими словами Евдоха стремительно опрокидывает самогон в рот.
— Вот так.
— Это — святой?
Дружный хохот заставляет Евдоху сконфуженно перевернуть чашку вверх дном.
— Вот замечтался, — растерянно бормочет Евдоха и, рассердившись, тянется к огурцам. — Грехов с вами!..
Волков посматривает на Евдоху с усмешечкой:
— Мечтатель… Небось вилку не сунул в хайло. Так бы это и мне почаще мечтать.
Неожиданно в окошко забарабанили палкой.
Мы вскочили на ноги.
— Эй! — крикнул голос с улицы. — Вылетай пулей! Чехи!
Опрокидывая табуретки, мы бросились к винтовкам. Торопливо одеваясь, мы прощаемся с хозяевами:
— Не забывайте!
— Разговор держите в памяти.
Бабы, схватив шаньги со стола, засовывают их быстрыми руками в карманы наших шинелей.
— Бери, бери! Не чехам же оставлять.
Мужик с бородкой открыл широко ворота. Мы вскочили в седла.
— Прощай, дядя!
— Спасибо за угощенье!
Зацокогали копыта. Отдохнувшие лошади вынесли нас в темную деревенскую улицу.
Заныли ворота.
— Дай вам бог, товарищи! — утонул сзади голос крестьянина.
— Живи!
По темным улицам бежали красногвардейцы. Из ворот выскакивали кавалеристы. Огни в домах гасли один за другим.
Матерщина путалась в топоте ног, в цокании копыт, в лязге оружия. Громыхая железом, по улице пронеслись двуколки.
На площади, около смутно белеющей в темноте церкви, переливалась черная толпа. В воздухе плавали красные огоньки цигарок. Вспышки спичек на мгновенье освещали красные лица и струящиеся жала штыков.
В сдержанном гуле всплывали выкрики. Красногвардейцы, перекликаясь, по голосам находили свои части. Услышав голос Перминова, мы тронули коней, пробираясь сквозь густую кричащую толпу красногвардейцев.
— Пермино-о-ов!
— Сюда-а! Сюда, товарищи!
Мы пробрались к своим.
— Эй, кто?
— Евдоха?
Из темноты вылетел спокойный голос военрука:
— Перминов! Проверить людей!
— Станови-и-ись!
Я отыскал свое место, рядом с телеграфистом и монахом. «Всех скорбящих» повернулся ко мне:
— Разведка вернулась. Идут сюда колоннами. Больше тысячи. Мы остаемся. Будет пехота отходить сначала.
— Куда?
— Дальше!
Закричал хриплый голос Акулова:
— Товарищи! Кавалерийский отряд остается прикрывать отступление. Первыми отступают обоз и пехота с пулеметами. Пехота — вались!
— Айда, пехота!
— Белохлыновцы, за мно-о-ой!
Мы поскакали обратно.
На околице остановились. Несколько человек поехали вперед и скоро исчезли в густой мгле. Мы слезли с коней. Яростный лай собак гремел во всех концах деревни. Неподалеку заскрипела калитка. Сердитый женский голос крикнул негромко:
— Фе-е-дор! Ай, боже мой!
В спокойном, темном небе мерцали далекие, печальные звезды. Черные тучи тащились в звездных полях, затягивая небо мутной мглой. На юге мигали красные зарницы.
— Бой идет! — зашептал Волков.
И, подумав, добавил:
— А может, пожар. Хотя, пожалуй, бой.
Группа красногвардейцев окружила Акулова. Кто-то сдавленным голосом спрашивает в темноте:
— А если бой дать?
— Какой тебе еще бой? Дали сегодня и молчи!
— А по-моему, можно. В темноте-то мы бы их посекли всех до одного. Узнай, сколько нас.
— Что ж, по-твоему, — захрипел Акулов, — без разведки чехи идут? Ну, разведку постегаем, да и то навряд. В темноте, браток, не больно настреляешь. А после?
И так как темнота молчала, Акулов сам ответил на свой вопрос:
— А после раздолбили бы артиллерией деревню в порошок.
— Это верно, — слышу я голос Евдохи, — ты тут попукаешь да и в дамки, а мужикам — разоренье. Правильная стратегия ведется. Голосую обоймя руками.
— Куда отступать будем?
— Куда-нибудь отступим! Места хватит!
Кто-то тяжело задышал в темноте.
— Что ж, товарищ Акулов, так и будем бегать, как зайцы?
— Ну, не беги… Тут не хочешь, да бежишь.
— Ну, и мы вкатили им невредно!
— Добро! И еще вкатим!
— Война уж больно занятная, — вмешался Волков, — пальнешь да драла. Неужто так и будем воевать?
— Ладно, — сказал Акулов, — пока там армию соберут — повоюем легонько. Главное время оттянуть. Попридержать надо чешню!
— Успеем?
— Потихоньку станем отходить — успеем. Ну, а зайцами — не успеть.
— Закурить бы!
— Курить нельзя! — сказал кочегар.
— В рукав бы, так и не увидят!
— Нельзя, браток! Потерпи.
— А что, товарищ Акулов?..
За деревней слабо хлопнул выстрел. Мы попятились назад.
— На коней!
Отряд взлетел в седла. С левого фланга затрусил на рысях военрук.
— Спокойно, товарищи! Не волноваться!
Впереди захлопали выстрелы. Затем мы уловили топот копыт. Возвращалась наша разведка.
— Аку-улов?
— Зде-есь! Зде-есь!
Из темноты вынырнули всадники.
— Идет, сучья отрава!
— Спокойнее, товарищи!
Военрук вздыбил коня:
— Справа по четыре. Правое плечо вперед. А-а-а-арш.
Отряд поплыл в темных, настороженных улицах, оставляя чехам Медынью без боя.
Ночь мы провели в лесу. А на рассвете двинулись стороной от большака к Пижеме.
Над черной и сонной землей светлело предрассветное небо. Белые туманы ползли в ложбинах. В деревнях пели петухи. Последние бледные звезды растворялись в белесом рассвете. На востоке, точно гигантская щель в другие миры, багровела утренняя заря. Поля выплывали из тьмы. День наступал, освещая нам дорогу.
Окруженные дозорами, мы пересекали степь, направляясь к синеющему вдали лесу. Бросив повода, я еду, прислушиваясь к разговору, завязавшемуся у Евдохи с Павловым.
— Немцы — удивительная нация, — говорит Евдоха, — немца я уважаю.
— И буржуев? — спрашивает Павлов.
— Какие буржуи? Я тебе про немцев говорю, а не про буржуев. Буржуев-то сколько их? Горсточка! А немцы — народ. Трудящиеся. Немцы — умственная нация. Ну, а все-таки — дураки они. Право слово, дураки. Карла Маркс из немцев приходится?
— Немец!
— Видишь! А мы берем его ученье для себя. Ты понимаешь, в чем загвоздка?
— Наш Ленин — не хуже Маркса. Тоже — голова.
— Да я не обижаю Ленина, а только Ленин-то от Маркса корень пустил. Но не в том вопрос, кто из них умственнее. Я про другое хочу сказать. Ленин практически, конечно. А Маркс больше по теории ударял. Но тут другое дело. Вот ты погляди. Маркс хотя и немец, а мы его берем с полным удовольствием. Подумай-ка, к чему клоню? Берем мы, а немцы боком идут от Маркса. Вот скажи мне: какой здесь смысл?
— У них, Евдоха, социал-демократы. Такие, тебе скажу, говоруны, что тесно человеку становится.
— Как я тебя пойму?
— Сказать проще: у буржуев на побегушках демократы эти. Все что хочешь обстряпать могут. Война так война. А надо, так публичный дом откроют.
— Ну, про демократов не знаю, — говорит Евдоха, — это впереди, а я про другое хочу сказать. Смотри ты: немец Маркса имеет? Имеет! По-немецкому разбираться может? Может. А что получается? Чего ж они, сукины дети, ворон ловят? Оружье сейчас у всего народа. Момент подходящий. Чтобы им тарарахнуть по буржуйчикам?
— Тарарахнут еще! Это недолго!
— Война кончится — не тарарахнешь. Тогда, брат, заставят колбасу сосать. Сейчас надо.
— Да сейчас, понятно, сподручнее! Против этого ничего не скажешь!
— Вот и понимай теперь. Народ хотя и умственный, а выходит, дурак… Эх, Сашуха, нам бы с Германией вместе… Красота была бы. Земля наша обильная, богатства несметные и сами не знаем всего. А тут бы еще немецкую культуру…
— Золотая жизнь была бы!
— А я что говорю? Ты смотри. Вдруг бы это нет у нас никаких границ с Германией, все русско-немецкое при Советах. Надо немцу на Кавказ — будьте любезны. Захотел я до Берлина — пожалуйте. Надо земли немцам — просю, сколько влезет. Понаехали бы они с машинами, и пошла бы работа у нас. Конечно, мы крепко отстали от них. Но думаешь, не догнали бы? Вона лампочку электрическую взять. Говорят, Эдисон изобрел. Но сначала-то кто ее придумал? А придумал ее сначала Яблочков. Только ходу не дали ему. Как на баловство посмотрели. А Толстой наш? А ученые наши? Да ведь их, брат, во как ценят за границей. Выходит, не глупые мы, русские. А только придумает что-нибудь русский, а ему ни ходу, ни выходу. Плюют на него. Смотришь, продал изобретенье за границу, и пошло дело. Придет оно оттуда с непонятной надписью: «фуртыль-муртыль», а тут и рты все пораскроют: ай, как умственно! А это ж русское изобретенье, чтоб вам холера в бок…
— Я одного вот не пойму никак: который это умный человек и который дурак. Про себя скажу. Человек я не образованный. Читаю еле-еле. Что если сказать, слов мне недостает, а где уж компания поприличнее, так молчать приходится. Осрамиться боюсь. Но все-таки я не дурак. Ты как думаешь?
— Какой же ты дурак?
— Ну вот. А на другого посмотри — он тебе и по французскому шпарит, и ногой шаркает, и все математики прошел, а к жизни не способен. Бывают такие.
— Сколь хочешь!
— И не то чтобы к жизни неспособен. Но дурак. Форменный идиот. Ну где же разница?
Вот тебе изобретение и образование. Я думаю так: не в образовании даже тут дело, а в другом закавыка. Я вот мальчишкой был, так веришь, — нет, настропалил скворца говорить «мерси» и «разрешите до ветру».
— И чисто говорил?
— Подходяще, в общем. Так и люди. Гляжу я на многих образованных, а в голове знай шевелится: вот, думаю, вытянет сейчас шею и скажет: «Разрешите до ветру». Смешно, а думаю.
— Приходят в голову мысли.
— На скворцов похожи многие. Хоть и нахватались они разного, а свой-то умишко узкий. Чуть побольше какая мысль придет в голову — неприятно. Потому больно ей — все одно, что ноге в малом сапоге.
— Ты сапожник, кажись?
— Да, я сапожник. Но не в том дело. Я тебе про немцев хочу докончить. Как ты понимаешь их? Умственная, по-твоему, нация?
— Да, не глупая!
— Вот, видишь, а размаху нет. По-моему, что-то тут неладно у них с образованием… Вроде бы и хорошо, но вроде бы и худо.
— Не образованность, Евдоха, мешает, а, говорю тебе, социал-демократы!
— Так чего ж народ взашей их не гонит?
— Погонят! Подожди!
— Улита едет… Ну, а ты про американцев что скажешь?
— Сытый народ!
— Н-да, брат. Но я скажу, и там будет советская власть.
— Будет.
— А почему будет?
— Везде должна быть.
— Правильно. Но в Америке раньше всех будет. Я тебе скажу почему.
— Был, что ли, там?
— Хотя не был, но встречал человека, приехавшего оттуда. Все, говорит, хорошо, а только, говорит, уехать пришлось. Техника замучала. Видишь ты, американцы эти где надо и не надо машины приспособляют вместо человека. А как машину поставят — с фабрики тысячу долой. Дешевле машиной-то. Ну, и такие, брат, у них заводы, что сидит себе один сам хозяин, да и управляется со всем. Ну, может, дочка там поможет или супруга сменит, а рабочему, выходит, в кулак свисти. И я себе думаю так: куда ж рабочему податься? Милиены ведь. Ну и разобьют все.
— Это в два счета. Как ни крутись, а дальше советской власти не уйдешь. Это ты верно говоришь.
— А есть такой народ: албанцы, — сплевывает Евдоха. — Очень меня интересует ихняя жизнь… Судя по всему — небольшой народ, а, видать, угнетенный со всех концов. А ведь хватило бы и для албанцев в Расеи… Не знаю я их, а почему-то жалко. Слово-то какое-то: албанцы?! Жалостливое слово!
— Про албанцев не слыхал. Итальянцы существуют. Это наверняка знаю. Персы еще есть в жарких странах. Турки проживают где-то…
— Большая планида наша! — вздыхает Евдоха. Нагнувшись, он подправляет путлище и говорит: — А ведь пошевели попробуй, так тебе и буржуя и пролетария в два счета представят. Ты как думаешь: мировая революция будет?
— Да должна бы быть!
— Не дождусь я ее, — говорит Евдоха, — а без мировой пропадем, смотри… Я вот сон видел замечательный. Сплю это я и вижу: все народы поднялись в одно — и немцы, и американцы, и албанцы. И живем все дружно, как одна семья. И я работаю, и все работают. И нет ни войны, ни войска, ни границ, а народ ходит сытый, чисто одетый.
— Врешь! — кричит, наезжая, Волков. — Не видал ты этого сна.
— Хоть и вру. А тебе что за болезнь?
— Не может такого присниться!
— Думать начнешь — непременно приснится. Да ты, Волков, не суйся, куда не просят!
— Брехун ты большой! Не люблю я, когда брехать начинают.
— Не любо — не слушай, а врать не мешай. Я сон-то к чему рассказываю?.. Забота у меня появилась.
— Какая такая у тебя забота?
— Забота какая? А вот будет мировая революция? Прекрасно! А куда же мировую буржуазию девать? Ну-ка?
Конь Евдохи споткнулся.
— Ишь, черт! — захохотал Евдоха. — Аж кобыле икается с моих слов. Значит, не за горами дело.
— А ты ее куда бы дел?
— Я-то? А я уж придумал. Детей, безусловно, отобрать надо — это первое. И воспитать на трудящийся лад. Без фыков-брыков.
Выбросив ноги из стремян, Евдоха потягивается.
— А саму мировую буржуазию поставил бы я, братцы, на отработку. Пускай вину загладят перед народами. Работать бы заставил. Вот куда!
— Так тебе и согласятся буржуи!
— У меня согласились бы! У меня с ними разговор короткий. Шебаршить стали бы, так, будьте любезны, в ящик сыграть! Буржуй он кто? Буржуй есть самый презренный гад. Буржуя я за человека не считаю. Так… вонь одна. Ну, собрал бы я этих буржуев.
— Брось… Смотри, братва! Смотри, что делается!
Кочегар, привстав в стременах, махнул нагайкой в сторону дозоров.
— Тр-р-р…
Мы остановились.
По солнечной степи скакали к нам дозорные, размахивая нестерпимо сверкающими клинками.
— Чехи!
От колонны оторвался военрук. Пришпорив коня, он взбил желтое облако пыли и галопом помчался в сторону дозорных.
На гребне вала показались крохотные, точно игрушечные, фигурки. Они расходились вправо и влево, вытягиваясь в ровную цепь. Из-за вала вышла густая колонна и, дрогнув, расползлась серой, широкой лентой.
— Вон они! — закричал кто-то.
Волков закрутился на коне, поднял обвисшую нагайку.
— Гляди, братва, и с этой стороны!
Прямо на нас двигались уже развернутые цепи, с бегающими позади суетливыми фигурками. В облаках пыли вдали скакало несколько всадников.
Из-под ног рванулся ветер. Дым и пыль затянули горизонт желтой мглой.
— Еще, еще! — беспокойно завертел головой Агеев, указывая рукой на запад.
С холмов спускалась ровная цепь. Нас окружали с трех сторон.
— Набралось сколько! — выругался железнодорожник, горяча коня.
Мы стояли, точно парализованные, тараща глаза на чехов.
Вдруг кто-то закричал жутким, звенящим голосом:
— Командиры! Чего же вы смотрите?
В крике звенела смертная тоска. Так человек, тонущий на льдине пустынной реки, кричит, погружаясь в ледяную воду. Над головами засвистела шрапнель.
— Дз-а-ан!
Мы бросились бежать Взметая пыль, помчались грохочущие двуколки. Красногвардейцы, встав во весь рост, яростно нахлестывали лошадей вожжами.
— Д-з-з-з-у! Ба-а-анг!
Разбрасывая глыбы земли и глины, впереди взорвалась граната.
Толкаясь, сшибая друг друга, пехота беспорядочной толпой побежала к лесу, на ходу заряжая винтовки.
— Ж-ж-ж…
— Ба-а-анг!
Наперерез бегущей пехоте помчался Акулов.
— Стой!
Дыбя коня, он орал, матерился, пытаясь остановить бегущих. Бешеная пена хлестала у него изо рта, тяжелые, налитые кровью глаза бесновались в орбитах. Потрясая маузером, он клонился с коня, бил маузером бегущих.
— Банда!.. Перестреляю!..
Бледные, запыхавшиеся красногвардейцы остановились. Не глядя на затворы, они засовывали торопливыми руками обоймы и не целясь, быстро, спеша и волнуясь, стреляли в молчаливо наступающие цепи. Матерщинничая, побежали куда-то вбок пулеметчики, волоча за собой подпрыгивающий на буграх пулемет.
Мордастый красногвардеец остановился перед моим конем, широко расставил ноги и, уперев приклад в живот, начал палить, не глядя, в сторону чехов. К нему подбежал худенький мальчишка в фуражке, перевернутой козырьком назад. Упав на колени, мальчишка суетливо выпустил несколько патронов, осматриваясь после каждого выстрела беспокойными глазами по сторонам.
— Ж-ж-ж-ж!
— Ба-а-а-нг! Тю-и-и-и-и!
Шрапнель со свистом пронеслась над головами.
— О-о-о! — захрипел кто-то рядом.
— Ж-ж-ж!
Заглушая стрельбу, плачущий голос закричал:
— Командиры! Чего на открытом месте?..
Крик потонул в железном грохоте взрыва. Тогда, не выдержав, отряд побежал.
— Наз-а-ад! — захрипел, надсаживаясь, Акулов. Но голос покрыл дикий рев и матерщина. Угрожающе вскинув штыки, красногвардейцы побежали к лесу.
— Ж-ж-ж!
— Ба-а-а-нг!
Мы повернули коней. Военрук вылетел вперед, пустил лошадь в карьер. Облако желтой пыли скрыло его.
— Эх, сволочь! Первый и наутек.
Горькая обида сжала сердце. Перекинув винтовку, я врезал коня нагайкой между ушей.
— Вот тебе и офицер! Зимний брал?! Сволота!
Амба рванулась вперед. Я привстал в стременах.
Проскакав сквозь тучу пыли, я увидел перед собой жеребца военрука. Краузе, намотав на руку поводья, стоял, спокойно стягивая с ноги сапог. Подхватив сапог рукой, он перевернул его и, стуча пальцем по подошве, качал головой.
Мы в недоумении остановились.
— Дрянь подметка! — крикнул военрук.
— Ж-ж-ж-ж!
— Ба-а-ан-нг!
— Сарапульская работа! — покачал головой военрук, не повернув даже головы в сторону взрыва. Затем, взглянув на нас, поднял сапог вверх. — Ну, что ж! Залпиков пять дадим? Зря не палить! Целиться лучше!
— Ж-ж-ж-ж!..
— Ба-а-а-нг!
— Построиться! — крикнул военрук, прыгая на одной ноге, натягивая сапог.
Ничего не понимая, я повернул коня.
— По наступающему противнику! Пальба-а-а!
Скучный, будничный голос военрука превратил все в скучное полевое учение. На одно мгновенье мне показалось: нет чехов и ничего нет и мы никуда не уезжали и ничего еще не было.
— Отрря-ядом! — лающим голосом крикнул военрук.
С ветром пролетел стук дружно лязгнувших затворов.
— Отр-р-я-я-яд!
Намотав поводья на руки, мы точно на ученье, быстро вскинули винтовки, втиснули приклады в плечи и, приподнявшись в стременах, подались вперед.
Поймав сквозь прорезь прицела кучку фигурок на мушку, я нащупал пальцем спуск.
Прошла целая вечность. Винтовка начала дрожать. Фигурки сползли с мушки в сторону. Краузе молчал. В рядах завозились.
— Пли!
Лошади рванулись под нами, замотали головами.
Дружный залп разодрал воздух. Фигурки полетели на землю.
— Отр-я-я-яд! — зазвенел голос Краузе.
Мы действовали теперь, как машина, и от этой мысли стало весело.
— Пли!
Цепи легли, отряд загалдел.
— Ага-а!
— Не пьешь?..
— Ложишься?..
— Не любишь, гад?..
Покрывая звонким голосом галдеж, Краузе крикнул:
— Смирно-о! Отря-я-яд!
Мы вскинули винтовки.
— Пли!
Чехи начали стрелять. Повернув коней, мы поскакали к лесу.
На опушке леса красногвардейцы уже окапывались. Мокрые и раскрасневшиеся, они лихорадочно работали лопатками, выбрасывая серые комья земли, зарываясь в землю, точно кроты. Нас встретили беспокойные, но уже смеющиеся лица.
— Слезай, которые саперы.
— Ну и бегуны, — закричал Евдоха, — вас на коне не обгонишь. Как штаны? Не заржавели?
— Свои перемени сходи! Вон в тех кустиках!
— Твои пущай насушатся там!
Лес стоял тихий, нагретый, пахучий и словно млел в потоке солнечных лучей; вверху лениво шевелились зеленые своды, из глубин тянуло запахом смолы. Всюду слышались шорохи и веселое пение птиц. Огромные сосны, точно выкованные из меди, подымались вокруг. Кони шли по мягкой хвое. Сучья тянулись с боков, царапая лица.
Навстречу нам бежал Акулов.
— Коней ставь в овраг! Двадцать человек в коновязях. Остальным на линию. Краузе, наряди тыловой дозор. Скорей!
Смотреть на Акулова было неприятно. Своим возбужденным видом, губами, обрызганными пеной, и хриплым криком он раздражал. Хотелось закрыть ему лицо платком, связать по рукам и ногам и положить в сторонку. Я почувствовал, как во мне поднимается ненависть к этому человеку. И когда Акулов побежал обратно, я ощутил легкость.
— Пробка командир! — сказал кочегар, прыгнув с коня.
Зарываясь в землю, мы видим надвигающиеся цепи. Они спускаются в балку. Когда они появятся на этом краю, между нами ляжет полкилометра степи.
— Товарищи! — слышен голос Краузе сзади.
Мы повертываемся к нему.
— Товарищи! Будете бежать — перебью! Драться до последнего патрона. Целиться спокойнее. Патроны положить перед собой. Гранаты с запалами — с правой стороны. Стрелять по свистку. Кто выстрелит раньше — пристрелю.
Мы лежим, пять сотен мужчин: слесаря, фрезеровщики, литейщики, модельщики, портные, железнодорожники, телеграфисты, строгальщики, формовщики, сапожники, металлисты, мотовилихинские токаря, деповские рабочие из Перми. Среди нас лежат, стиснув винтовки, солдаты бывшей царской армии, забывшие свое ремесло, несколько крестьян и несуразный приблудный монах.
Рядом со мной — по правую руку вытянулся Евдоха, с левой стороны — кочегар, подальше копошится «Всех скорбящих». Я вытягиваю шею, стараясь увидеть отца, но, вспомнив, что он остался сзади, у коней, подаюсь назад.
Степь перед нами пуста. Чехи в балке. Я кусаю зубами былинку. Прелый запах земли входит в ноздри. Я слышу, как неподалеку кто-то шепчется. Над головами свистят птицы. Кажется, долгий день тянется с тех пор, как мы заставили чехов стрелять, но, я знаю, прошло не более десяти минут. Хочется пить. Вспоминается почему-то дворничиха, разговаривающая по-немецки, и странное чужое слово: «шлаф-камер»…
Ну вот теперь я большой. У меня винтовка и гранаты. Сейчас вылезут чехи. Только не надо торопиться. И все будет хорошо.
В голову толкается образ командира белохлыновского отряда. Я его не видел сегодня, но мне почему-то кажется, что серьги его трясутся где-то справа от меня. Я стараюсь восстановить в памяти его лицо, но оно расплывается, растекается, как вода между пальцев.
Справа и слева начинают шевелиться.
— Идут! — сдавленным шепотом говорит кочегар.
На кромке балки выросли черные головы, затем поднялась цепь и побежала к нам, пригибаясь к земле. Боясь нечаянно выстрелить, я вынимаю руку из спусковой скобы и кладу на прицельную колодку, ощущая под горячей ладонью острые углы и холодок стали. За первой цепью над краем балки поднялась вторая цепь. От волнения по телу пробегает дрожь, я грызу ногти и до ряби в глазах смотрю на чехов. Сердце неистово колотится в груди. По спине ползут мурашки.
Уже не более трехсот шагов разделяет нас. Я вижу головы и руки, вижу сверканье на солнце штыков. От чехов к нам ползет синяя тень. Ветер доносит до слуха отрывистые слова команды. Я грызу яростно ногти. Мне хочется пить. Мне кажется: горло покрыто слоем соли.
Мы начинаем оглядываться. Военрук стоит, привалившись спиной к сосне, осыпанный желтыми иглами. Он колючими глазами смотрит в степь. Под кожей щек медленно двигаются желваки. В опущенной руке сверкает никелем свисток. Встречая наши взгляды, военрук мотает головой:
— Лежа-ать!
Меня от волнения трясет. Я кусаю губы. Я не могу выдержать. Я сейчас буду стрелять. В этот момент я слышу за спиной свистящий шопот:
— …ю…ю…а-ю-щ-щему… Ого-онь!
Короткий толчок в плечо.
Рядом грохнуло, затрещало, точно отодрали доски от забора. Сверху посыпались ветки. Захлебываясь, застучали пулеметы.
Выпустив обойму, я начал было заряжать, не спуская с глаз припадающие к земле цепи чехов. Кто-то меня толкнул в бок. Мимо моего носа поехал штык.
Я оглянулся.
Сзади меня лежал усатый красногвардеец с забинтованной головой, протягивая винтовку.
— Стреляй, я заряжать буду! — крикнул усатый.
Рядом с ним другой раненый вталкивал здоровой рукой обойму в магазинную коробку. Этот, очевидно, «работал» на Евдоху.
…Чехи падают. Смыкаются на ходу, вскочив, бегут, согнувшись до земли. Над нашими головами метет пулями. Нас отделяет не более ста шагов.
Ветер кидает в лицо ошалелый вой.
Выбросив штыки вперед, чехи с криком бросились на нас. Но, точно под сильным ветром, цепь закачалась, закрутила и, осыпая фигурами, внезапно поредев, упала.
Толкая обойму в магазинную коробку, я вижу: чехи пятят назад.
Цепь легла, степь закипела под лопатками.
В небо взлетела ракета. Одна. Другая. Третья.
— Эх, дьявол, — слышу тоскливый голос Волкова, — артиллерию зовут.
Слышны глухие, сверлящие воздух звуки.
— Ж-ж-ж-ж!
Прижимаю нос к холодной земле.
— О-о-ох!
Оглушительный взрыв сбоку.
— Дз-з-а-а-ан!
Осколки со свистом летят над головами. Кто-то дико закричал и смолк.
Земля задрожала. Железный грохот ударил в уши. Затем с треском и гулом ухнуло наземь дерево. Начался артиллерийский обстрел. Воздух наполнился скрежетом, воем, шипеньем, грохотанием полосового железа. Взрывы — один за другим! Опушка леса превращается в грохочущий ад. Впереди, сзади, по сторонам — сплошное огненное море, взлетающие столбы земли. Густой, едкий дым заволакивает воздух. Отдельных взрывов уже не слышно. Все сливается в потрясающий рев. Земля дрожит, трясется, гудит. Снаряды корежат лес. Сыплются комья земли, щепы, сучья, свистят осколки.
Я закрываю голову руками, жмусь к земле, царапаю ее ногтями. Мне кажется, что я открыт со всех сторон. Хочется зарыться в землю, уйти глубже, забраться в нору. В рот лезут травы; на зубах скрипит песчаник. Лязг и грохот обваливающегося железа усиливается. Горячее дыхание опахивает шею и руки.
Я теряю всякое представление о времени. Голова отяжелела. Глубокое безразличие охватывает меня. Опустошенный, я лежу, прислушиваясь к звону в ушах.
— И-и-и-и! — звенит на одной, высокой ноте.
Я сжимаю зубы. Звон прекращается. Открываю рот, и в уши снова вползает:
— Ии-ии!
Я пробую еще раз. Потом начинаю тихонько визжать, стараясь попасть в ноту звона. Но горло совсем пустое. Я чувствую, что тело мое пропало. Сколько времени продолжается обстрел, я не знаю. Я даже перестаю слышать грохот. Я растворяюсь в нем.
В голове — ни одной мысли.
Внезапно обстрел прекращается. От наступившей тишины больно ушам. Отупевший, я поднимаю тяжелую голову. Рядом поднимается голова Евдохи.
— Ага-а? Мы живы еще?
Усатый красногвардеец лежит, ткнувшись головой в землю, молча подтягивая под себя ноги, вздрагивая телом. На вытянутой руке медленно шевелятся пальцы.
Матерясь и стеная, приподнялся грузчик Кульник. Охватив руками сосну, он дернулся телом вперед. Его начало рвать кровью. Лес наполнился стоном и матерщиной. Кочегар поднял от земли серое лицо. Наши глаза встретились.
— Вот гады! — крикнул кочегар. Вытащив из-под себя винтовку, он перевернул ее, сбрасывая с затвора землю.
— Встают! — закричал «Всех скорбящих».
Вой разрывает тишину. Я вижу цепи чехов. С винтовками наперевес они бегут на нас, громко крича. Сзади — свисток.
Лес ожил.
Лихорадочно застучали пулеметы, затрещали винтовочные выстрелы.
— Ага-а? Мы живы?
Злоба наливает меня до краев. Я поднимаю винтовку, стреляю, целясь в кучки атакующих. Внезапно Евдоха вскакивает. Выкинув левую руку вперед и раскорячившись, он подпрыгивает. К чехам летит граната.
Я хватаюсь за гранаты.
Одна.
Две.
Немецкая, ребрастая.
Кориц, гладкая бутылка.
Вскочив, кидаю гранаты. Падая на землю, лихорадочно хватаю винтовку, но тотчас же в голове проносится мысль: «Не заряжена! Не успеть!»
Тогда я снова хватаю гранаты. Чехи уже близко. Вот, вот. Сейчас, сейчас. Я тороплюсь. Скорей! Успеть бы! Я зацепляю крючком за ушко терки. Скорей! Ах, черт! Вскочив, рву левой рукой терку. Размахнувшись, с силой бросаю вперед. Падаю.
Шарю руками. Хватаю бутылку Корица. Кольцо? Здесь! Вскакиваю, верчу бутылку над головой. Бросаю.
Пулеметы захлебываются, заглушая винтовочную частую стрельбу.
Я чувствую: кто-то бежит за моей спиной. Глянув боком, вижу военрука. Он падает рядом со «Всех скорбящих», кричит ему что-то, берет его винтовку. «Всех скорбящих», поднявшись, бежит, согнувшись в три погибели, поддерживая шашку рукой! Куда он?
Чехи, падая, смыкаются на бегу.
Уже не более пятидесяти шагов. Внезапно справа и слева вскакивает наша цепь.
— Ур-р-р-ра!
С молниеносной быстротой я хватаю гранату, подкидываю ее в правой руке.
Волоча винтовку за ремень, кидаюсь вместе со всеми вперед.
Подпрыгнув, бросаю гранату.
— Ур-р-р-ра!
Шашка путается в ногах. Я откидываю ее назад. В голове проносится молнией тоскливая мысль:
«Без штыка винтовка!»
Я перевертываю винтовку прикладом вверх.
Прямо на меня бежит приземистый чех, выкатив оловянные страшные глаза. Белые, точно приклеенные усы вздернуты над широко раскрытым ртом.
Вот. Вот.
Я хочу отпрыгнуть в сторону, но меня плотно сжимают с боков.
«Ударить по винтовке!» — вихрем проносится мысль.
Чех спотыкается. Я налетаю на него. Со всего размаха бью плашмя прикладом по голове. Чех падает на карачки, мотает головой. Фуражка с кожаными ремешками летит на землю. Перевернув винтовку, я ударяю его по голове острым углом. В лицо брызжут горячие капли. Я хватаю его винтовку. Бросаюсь вперед. Все смешалось в кучу. Красногвардейцы, матюгаясь в бога, в веру и мать, остервенело дробят черепа, рвут чехов штыками в клочья.
— Бра-атв-а-а-а!
— Жмара-ай!
Лязг штыков, крики, тяжкое дыханье, стон. Глаза наполняются кровавым туманом. Сквозь туман вижу лысьвенского молотобойца Мельникова. Окровавленный, без фуражки, он отбивается винтовкой, точно дубиной, от двух высоких чехов. Я подскакиваю сбоку. Со всей силой бью штыком в неожиданно мягкое тело.
Чехи дрогнули. Я слышу сзади крик. Повертываюсь.
Из леса бегут с лошадьми отрядники. Вижу отца. Он тянет за собой трех коней. Бежит, вытягивая шею, шаря глазами по степи.
Сбросив штык, я перекидываю винтовку за плечи. Бегу к лошадям. Мои глаза встречаются с тревожными глазами отца. По лицу у него размазана кровь. Увидев меня, отец радостно дергает бровями. Бежит, спотыкаясь, ко мне.
— Жив, жив! — кричу я.
— Бери коня! — Бросив поводья Амбы, он прикладывает ладони ко рту. — Евдо-оха-а-а!
Запыхавшийся Павлов подбегает к отцу.
— Разберемся после! Давай! Давай!
И вскакивает на коня Евдохи.
Наша пехота обстреливает чехов. Они отходят расстроенными рядами, рассеиваясь по степи.
Мы быстро выстраиваемся лавой.
— Где тебя угораздило? — спрашиваю я у отца.
— Осколком! Сашу убило!
Впереди захрипел голос Акулова:
— Шашки во-о-он! В атаку, марш-марш!
Выдрав из ножен клинки, мы пускаем коней.
Конь стелется по земле. Я слышу, как играет у коня селезенка. Храп других коней настигает с боков. Навстречу летят пули, противно визжа над ухом.
— Ур-ра-а-а!
С гиканьем и воем мы летим к убегающим в беспорядке чехам. Кони храпят, жмутся, прерывистое дыханье несется вместе с нами. Дикая злоба подкатывается к горлу.
— А-а-а-а!
С коня через голову летит, растопырив руки, Желнин.
— Эх, вдарю!
Чехи сбиваются в кучу, образуя каре. Но уже правый наш фланг врезается с воем в каре: мнет, рубит чехов, топчет конями.
Голова работает с необыкновенной ясностью. Все кажется каким-то особенным. Стеклянным. Прозрачным. Я замечаю бегущего к балке высокого чеха. Раньше чем успеваю подумать, направляю коня за ним. Слышу тяжелый храп коней с правой и с левой стороны. Чех неожиданно выскакивает перед конем. Я опускаю клинок. Тупой удар отдается в руке: чех закрыл голову винтовкой. Конь взлетает свечкой. Рванув повод, я круто заворачиваю коня, кидаю его обратно. Чех снова поднимает винтовку. Упав на бок, я бью его клинком по руке. Бросив винтовку, он поднимает одну руку вверх. Перед глазами мелькает охваченное смертельной тоской лицо. Испуганный взгляд умоляет… Я с силою опускаю клинок. Чех падает под ноги коня.
— Навоевался?
Злоба распирает меня. Жалости к зарубленному нет.
— Царя налаживал? Из орудий долбил? Землю зубами заставлял грызть? Нахватался?
Чехи прыгают в балку, точно лягушки. Мы скачем вдоль рва. Снизу градом летят пули.
Бой кончен. Из оврага чеха не выковырять.
Мы повертываем коней. Скачем обратно. Около десятка лошадей — на поводу. Притороченные к седлам, молчат убитые товарищи.
Над головами гнусаво визжит шрапнель.
Полдень.
Чехи остались за балкой. Кажется, у них пропала охота к наступлению. Над степью висит звенящая тишина. Жгучее солнце палит немилосердно.
Мы скачем мимо трупов.
В лесу так тихо, что можно слышать, как падают ветки. Обливаясь потом, мы копаем братскую могилу, углубляя шанцевыми лопатками две больших воронки. Отец складывает на груди деревянные руки Саши и, качая головой, бормочет:
— Эх, Сашуха, Сашуха!
Потери большие. Около сотни красногвардейцев разорваны снарядами в куски. Много тяжелораненых и почти у всех легкие ранения. Неожиданно для себя я вижу рваную рану на запястье правой руки. Когда ранило? Чем? Этого не могу припомнить. Я накладываю на руку индивидуальный пакет. Волков помогает мне затянуть его.
Мы складываем убитых в братскую могилу. Сверху белохлыновцы кладут растерзанное тело своего командира с серьгами в ушах. Мы засыпаем окровавленную кучу тел землей. На могилу тихо падают шишки. Сосны шумят глухо, тревожно.
— Крест бы поставить… с надписью! — говорит бородатый красногвардеец.
Мы переглядываемся.
Павлов поднимает с земли винтовку с разбитым прикладом, втыкает штыком в могилу, затем берет фуражку в пятнах крови и вешает ее сверху.
— Спите, орлы боевые! — тихо говорит Павлов и опускает голову на грудь.
Тогда из тесных рядов выходит человек десять красногвардейцев. Отцепив с груди и фуражек красные банты, они осторожно кладут их на свежевзрыхленную землю.
Прыгая по корням, раскачиваются и скрипят двуколки, хлопают ременные кнуты.
Раненые стонут, приподнимают головы. Хватаясь за края двуколок, вытягивают шеи:
— Куда же теперь?..
Два фельдшера с повязками красного креста бегают вокруг двуколок, заставляя раненых лежать.
— Лежи, лежи! Недалеко уже!
Что недалеко? Где это недалеко? Кто знает об этом?
Продираемся сквозь лес. Закатное солнце сквозит багрянцем в просветах деревьев. Густая чаща леса темна и прохладна. Поваленные буреломом сосны преграждают наш путь. Мы обходим их. Скрипучий, однообразный визг двуколок нагоняет тоску.
Сгорбившись, идут красногвардейцы, скользя и падая, спотыкаясь о корневища, проваливаясь во мшаник. Винтовки с опущенными вниз штыками прилипают к серым широким спинам. Бренчат котелки и чайники, под ногами оглушительно хрустят сухие ветки. Красногвардейцы смотрят вниз.
— Кха! — кряхтит Евдоха.
Сучья царапают лица. Кони, вздернув уши, храпят. Проваливаясь в ямы, вздрагивают, кидаются в стороны.
Мы идем за военруком. Он ведет нас по карте и компасу. Сунув руку в карман, я чувствую, как пальцы мои погружаются во что-то мягкое. Я вынимаю холодную шаньгу и начинаю жевать ее.
— Шамаешь? — спрашивает Евдоха.
— Шаньги!
— А-а!
Он шарит по карманам и, вытянув шаньгу, отправляет ее в рот.
— Вкусная! — говорит Евдоха. — У нас таких не пекут. А бабы — правильные.
И неожиданно спрашивает:
— Боялся?
Я не знаю, что ответить Евдохе.
— А я боялся! — говорит он, не дождавшись ответа. — Особенно палили когда! Ну ж… голова даже кругом… Думал, конец приходит. А потом и бояться некогда. Все как есть вышибло. Лежу и не знаю: мертвый я, живой ли. Все смешалось.
— Долбили крепко! — кряхтит Волков. — Этак и немцы не часто лупили.
— Выходит, стало быть, хорошо покрестили?
— Куда лучше! — хмыкает Волков. — Тут даже похлеще немецкого.
— Похлеще? — почему-то радуется Евдоха.
— Похлеще! А главное — ни блиндажей тебе, ни куда укрыться. В блиндаже оно не… страшно.
— Ну, а интересно, — спрашивает Евдоха, — вот ты, как старый солдат: можно впоследствии привыкнуть или как?
Волков некоторое время молчит, как бы обдумывая ответ.
— Что ж… Привыкнуть ко всему можно, хотя навряд… К этому не привыкнешь, пожалуй… но такая практика — пустое. Оно тебя глушит, глушит и ни черта. Тупеешь вроде. А вот с протяжкой долбят — то похуже будет!
— Что это с протяжкой?
— А не сразу когда! Примерно, долбанут раз пяток и — перерыв. Ты только очухаешься. Опять. Долбанут и снова тихо. В себя придешь — опять. Замучают вот так-то. Нос высунуть боишься. Лежишь, будто дурак, и ждешь! А главное, не знаешь: не то перестал он, не то передышку дает. Бывало, как зарядит на целый день, так всю тебе душу вымотает.
— А по мне, — говорит Евдоха, — уж лучше бы поменьше, да не враз.
— Не испытал, потому и говоришь! Вот попробуешь, тогда припомнишь Волкова.
— А ты боялся сегодня?
— А чего ж мне не бояться? Больной был бы, так безусловно… Ты, браток, не верь, если услышишь, что не боится человек. Непременно хвастает. Потому — умирать никому не охота.
— Удивляюсь я, — говорит Евдоха, — ведь ты-то знал, на что идешь? От немцев испытал? А ведь пошел! Как же мне понять тебя, как не героя?
— Дура баба! А ты что ж? Домой теперь пойдешь?
— Как это домой?
— Да раз испытал?! Выходит, баста? Отвоевался?
— Я — другое дело! Я сам себе все знаю!
— Ну, и я другое дело! Сейчас, брат, по банку идет игра! В крупную играем! Тут о голове некогда думать!
— А боишься ведь?
— Мало что? Все люди должны бояться. А эти, думаешь, без боязни шли? Все боятся! Но, положим, на тебя медведь насел? Тут хоть бойся, не бойся, — а царапайся, отбивайся. На войне бояться не зазорно. Голову не надо терять, — вот вопрос. А голову потеряешь — пропал!
— Выходит, бежи?
— Бояться про себя надо. В душе! А лучше — не верить, что убьют тебя!
— Это верно, — соглашается Евдоха, — только заставишь-то как!
— Человеку всегда хочется в хорошее верить! Тут и заставлять не надо. Однако со временем не так страшно. Хоть и боишься, но ничего. Вспоминать только не надо, потому самый страх — не в бою приходит, а после.
Папоротник шуршит под ногами. Кругом шумят скрипучие сосны. Колючий шиповник заставляет коней шарахаться в сторону.
— Н-но, балуй, черт!
В лесу темнеет. Передние ряды останавливаются.
— Что встали?
— Эй, что там?
Вася скачет вперед.
— Опять чехи?
Раненые беспокойно смотрят на нас:
— Настигли?
— Настигли бы, так стреляли!
На всякий случай снимаем винтовки.
— Привал! — кричит скачущий обратно Вася. — Ночевать будем.
Ночь.
На лесной поляне пасутся кони. Павлов ковыряет штыком банку с консервами.
— От дьявол, крепкая какая!
Волков курит в рукав, равнодушно наблюдая за работой Павлова.
— Ты протыкай ее вкруговую, — советует Волков, — а так все одно не отодрать. Руки попортишь!
К нам подходит отец.
— Питаются! — кивает он головой в сторону коней. — А какая сила в таком корме?
— Ты бы овсом покормил своего!
— То-то, что овсом! А коня жалко! Чего он нащиплет?
— Ниче-его! Завтра подкормятся!
— Где ж ты завтра будешь?
— Да уж где-нибудь да будем! Не в лесу же отсиживаться?
— То-то, что не в лесу. А я тебе скажу: здешним лесам конца-краю нет. На тысячи верст — дерево. Когда еще выйдем?
— Завтра не выйдем — так не то что кони… самим нечего будет жрать!
— Консервами попитаемся!
— Попитаешься! Консервы, брат, того… Наповал! И двуколок не осталось. Такой, брат, суп сварганили чехи, что и ложек не надо.
По лесу бродят красногвардейцы. Треск сучьев наполняет лесную тишину до краев. С ворохами веток красногвардейцы возвращаются к поляне.
— Эх, и поспим! Все одно, что в гостях у тещи!
— Ну-ка, сторонись! Дай дорогу пуховикам.
— Мать честная! Простыни-то не захватили!
Красногвардейцы, шутя и смеясь, укладываются на мягких еловых лапах. Веселый голос в темноте говорит:
— Самое это разлюбезное дело на свежем воздухе спать. Мне это доктор завсегда, бывало, укоряет: вам бы, говорит, Иван Сергеич, на свежем воздухе спать, так все бы ваши нервы прошли!
— Ты что ж? Нервный, выходит?
— А как по-твоему: полагается рабочему нервы иметь? Я на этот счет ненадежный! К примеру, увижу борщ, так меня трясти начинает. Нервная слюна к зубам подступает.
— У нас Воронцов такой же!
— Ну, Воронцов, тот больше на баб нервный!
— Эй, Воронцов!
Сдержанный смех обрывает резкий окрик:
— Эй вы, жеребцы! Чего еще там?
Красногвардейцы начинают шептаться:
— А ведь баба согрела бы. Это уж как водится!
— Грели тебя чехи? Мало, что ли?
— Н-да, брат… Парили изрядно!
— Смотри ты: чех, чех, а храбрый, сволочь. Мить, ты спишь?
— Не…
— Чеха-то как мы с тобой? А?
— Ловкий, дьявол!
— Н-да!.. Я ведь в него раз пяток ткнул, а он, стерва, поведет штыком и — мимо.
— Теперь не поводит.
— Н-да… Теперь уж ему не поводить. Ну, однако, слабый народ. Чуть-чуть поцарапались и наутек.
— Так они же устамши. Пока до нас бежали, всю силу стратили. Это тоже надо понимать.
— Но много их больше было!
— Я ж говорю, устамши они. Хоть и больше, а устамши. И опять же не все штыки приняли. Которые сразу же повернули спину.
— О чем разговор нашли, — ворчит кочегар, — спали бы, мерины, да другим дали сон.
Разговоры стихают.
Проснувшись, я с удивлением гляжу на звезды, просвечивающие сквозь темные ветви. Глухой, тревожный шум ночного леса нарастает в чаще, поднимается вверх и, овевая лицо холодом, уходит, шурша, в чащу. Земля, покрытая красногвардейцами, храпит, стонет, бредит. Неподалеку от меня кто-то шепчется. С биением сердца я прислушиваюсь.
— …глупости, Акулов! Глупости! Ты сам прекрасно понимаешь, как все это глупо!
Я с облегчением вздыхаю:
«Свои… Военрук!»
— Для ведения войны — нужна армия. Отряды — паллиатив. Ты сам теперь можешь убедиться, кто из нас прав.
— Шу-шу-шу-ш!
— Оставь, пожалуйста! Без штаба и без единого руководства, без правильного питания огнеприпасами, фуражом и прочим — воевать нельзя. Нужна армия, нужны опытные командиры, нужна военная организация. Иначе нельзя победить. Можно драться храбро, можно бить противника три раза в день и все-таки в конечном результате — нас побьют.
— Шу-шу-ш-ш-ш!
— И все-таки мы бежим. Мы не можем не бежать. У нас нет тыла, нет фронта, нет флангов — ни черта нет. Мы похожи на кота в мешке, который и рад бы запустить в кого-нибудь когти, но…
— Ты знаешь, что за эти два дня произошло? Может быть, мы уже в тылу у неприятеля? Да это и не может быть. В этом ни я, ни ты не уверены. Где наши отряды?
— А кто стрелял? Ты знаешь? Нельзя, Акулов, так… нельзя! Я знаю, ты ненавидишь старую армию, как ненавидит ее большинство красногвардейцев, но будь тогда логичным до конца. Брось винтовки и пулеметы и ступай в наступление с кочергой. Пулеметы же — это старое…
Я сейчас дезориентирован. Я чувствую себя отвратительно… Приехали, постреляли и побежали. Что? Зачем? Почему?.. Глупо! Очень глупо!
— Ш-ш-шу-шу!
— Тебе рекомендую смотреть за собой. Ты — плохой командир. Очень много суетишься, кричишь и слишком часто угрожаешь револьвером. Командир должен быть спокойным, хладнокровным и ровным. Как бы ни было плохо, ты должен сохранять равновесие. Ты не обижайся. Я по-товарищески говорю. А если ты заметил мои недостатки, скажи мне. Я не обидчивый!
— Ш-ш-шу-шу!
— Прекрасно!
— Всему должна быть мера. Они не обстреляны. Обучены плохо. Дисциплина у нас… средняя. Но самое главное и что упустили мы, так это — боевое воспитание красногвардейцев. Уметь владеть клинком и пулеметом — это еще не все. Надо учить бойца многому другому.
— Ш-шу-ш-шу-шу-шу!
— Завтра поговорим.
— Ш-шу-шу-шу-ш-ш!
— Идем, проверим! Да надо будет поспать немного.
Сильный дождь поднимает отряд на рассвете. Ругаясь, красногвардейцы бегут по лесу, волоча шинели, лезут под густые шатры елей.
— А раненые? Товарищи, так же нельзя.
Мы бросаемся к двуколкам, тащим их под деревья. Несколько красногвардейцев натягивают сверху полотнища палаток.
— Теперь не замочит вас!
Румяный фельдшер Кононов достает из двуколки зонтик, и, распустив зонт, он с важным видом сует ноги в калоши. Дружный хохот красногвардейцев заставляет фельдшера нахмуриться. Он щурит заплывшие глаза и выпячивает нижнюю губу:
— Ну? Заржали, спирохеты бледные? Заржали, гонококки? Зонта не видали? Дубье! Черти!
— Но, ты… интеллигенция немаканная! Разошелся?! И посмеяться нельзя!
Фельдшер трясет зонтом над головой:
— Молчи, объект для политани!
Фельдшер Кононов человек неплохой. Но стоит ему заметить, что над ним смеются, как он вспыхивает и начинает ругаться.
Он лезет из кожи вон, чтобы заслужить наше уважение. Он ругает профессоров и врачей, рассказывает нам о каких-то тяжелых больных, которых он вылечил и которых отказались лечить доктора. Но мы не верим фельдшеру и труним над ним. Некоторые красногвардейцы с невинным видом спрашивают Кононова:
— Фельдшер? — Это что же, вроде старшего санитара или еще выше?
Кононов вытягивает руку, стучит согнутым пальцем по лбу красногвардейца:
— Микроб! Как ты думаешь? Министр это старше повара?
Смешное в человеке легко заметить. Слабость фельдшера мы раскусили в первые же дни. И после того как Кононов повесил на теплушке дощечку с надписью: «Главный врач отряда А. С. Кононов, прием в любые часы», мы пользовались всяким пустяковым случаем, чтобы пощекотать его самолюбие.
— Бросьте, товарищ доктор! — мигает Русаков. — С необразованными свяжетесь — сами необразованными будете. Это известные бузотеры!
— Да нет! — смягчается фельдшер. — Зонтиком пользуются культурные народы, а этим, — он презрительно вытягивает голову в сторону смеявшихся, — смешно сдуру! Одно слово — микробы!
Дождь прекращается. Выходит на поляну Акулов:
— Станови-и-ись!
Мы застегиваемся, приводим себя в порядок. Фельдшер, высоко подняв зонт над головой, идет через поляну и важно говорит Акулову:
— Я скажу, когда можно идти. Сейчас мы будем делать перевязки.
Он свертывает зонт, вытягивает живот и кричит:
— Товарищ Колычев! Прошу приступить!
Колычев — второй фельдшер отряда, молча вынимает из двуколки брезентовую рыжую сумку с красным крестом. Мы обступаем двуколки с ранеными. Фельдшера быстро разбинтовывают раненых. Под белой марлей всплывают темные пятна крови.
Бинты точно приклеены к голове. Фельдшер тянет конец бинта.
— Ну-ка, друг, сожмись слегка!
— А-а-а-а!
— Уй, дьявол!
— Все! Все! Ну, вот, уже и подсыхает! Еще пару дней — и все в порядке!
— Что там у тебя? Покажь!
Высокий красногвардеец показывает разбинтованную руку.
— Царапнула! Иодом бы смазать.
— Пустяки! — вытягивает губу Кононов. — Водичкой промоешь.
— Жалко тебе иоду, что ли?
— На это тратить иод? А если серьезное ранение? Тогда что? Санталовым маслом?
— Да ведь кость видна!
— А ты не растягивай, вот и не будет видно.
— Ты что ж, — вмешивается Акулов, — мало взял иоду?
— Взял тройную порцию. Да только вы уж очень ретивы, друзья! Так будете воевать — иоду на вас не напасешься. Что иод? Бинтов нет! Перевязать нечем.
— Как? Совсем нет?
— Раз нет, значит, нет. Не совсем нет не бывает. Еще по разу перебинтовать и все. А в случае боя — беда.
— Та-ак, — багровеет Акулов, — значит, без медикаментов выехал?
— А ты подбери еще всех… Белохлыновцы вон ни бинта, ни грамма иоду не вложили, а забрали на 110 человек.
Перевязка закончена, и мы выстраиваемся на лесной поляне. Кавалерийский отряд впереди, белохлыновцы — сзади. Акулов поднимает руку:
— Товарищи!
— Постой! — кричат белохлыновцы.
Сбившись в кучу, они о чем-то горячо спорят.
— В чем дело?
— Постой! Командира выбираем!
Они стоят, опираясь на винтовки. Почти у всех красногвардейцев перевязаны бинтами руки, шеи, головы. Повязки перетягивают почерневшие лица. Головы многих бойцов похожи на белые шары. Фуражки пристегнуты к головам ремешками. Стоят, образуя широкий круг, в котором бегает стремительный красногвардеец в разодранной рубахе.
— Товарищи, — кричит красногвардеец, — в этом расчет должен быть. Мы бьемся против буржуев до последней капли. Я не против Газунова. Парень подходящий. Я его сам есть личный товарищ, но в командиры не того… По военной линии он есть такая же пешка, как и не мы. Ты, Газунов, не обижайся. Мы, друг, с тобой во как. Но говорю на общую пользу. Против я Газунова.
— Верно! — поднял забинтованную руку высокий боец. — Я отвожу себя. Скажу прямо: хреновый с меня командир.
— Макарова!
— Степанова!
— Филю!
— Филю!
— Макарова!
— Филю!
— Филю!
Вышел широкоплечий боец. Пышный казачий чуб качался над черным лицом, затеняя быстрые, пронзительные глаза. Кольца лихих усов дрожали над розовыми губами. Широкая грудь распирала покрытую темными пятнами крови гимнастерку.
Поправив рукой фуражку, чудом сидевшую на пышных волосах, боец кашлянул в руку.
— Дозвольте, товарищи, в таком случае познакомить вас со своей автобиографией.
Он кашлянул еще раз в руку и лихо повернулся на каблуках.
— По личной жизни я угнетался у купцов Стрешневых. Таскал мешки с утра до ночи. В надрыв угнетался. Устроился впоследствии на пристань к пермскому кровопийце Мешкову и здесь развивался, как мог. Еще служил у братьев Каменских и у Любимовых. В империалистическую войну погнали меня защищать буржуев и заставили проливать безвинную кровь по всему фронту. По случаю храбрости мне вышло производство в ефрейторы, а дальше — в младшие унтер-офицеры и вплоть до старшего. Три лычки, так сказать… Хотите — выбирайте, хотите — пролью кровь в простом звании рядового бойца. Мне это безразлично.
— Товарищи! — вышел бородатый красногвардеец. — Филю Гусева знаем. Гусев показал свою беззаветность, уложив на моих глазах трех чехов.
Чубастый Гусев передернул плечами, как бы желая сказать: «Стоит ли говорить о таких пустяках», и потупил глаза.
— И как военный, — продолжал бородатый, — имеет специальность. Лучшего командира не придумать нам.
— В очко плутует! — крикнул звонкий голос.
— Это верно! — тряхнул чубом Гусев. — В картах я не сдержанный, но выберете командиром — точка. Выбывает игрок с кона. В руки не возьму. Мне тогда не играть придется, а заботиться о бойцах отряда. Сами ведь знаете, какие обязанности командира. Не доспишь, не доешь, а бойца ублаготворить надо.
— Голосуй!
Бородатый красногвардеец вытянулся на носках, повел по рядам строгим взглядом.
— Кто желает в командиры Филю, то есть товарища Гусева, прошу поднять руки.
Гусев надвинул фуражку козырьком на нос, чтобы не видеть голосующих.
Красногвардейцы подняли руки.
— Кто против?
Несколько рук поползло вверх. Против голосовало меньшинство. В числе голосующих против я заметил Акулова, военрука, кочегара и Волкова.
— Подавляющее большинство! — сказал бородатый. — Принимай, Гусев, власть.
Чубастый солидно кашлянул и поклонился.
— Постараюсь, товарищи, оправдать целиком ваше доверие. Но предупреждаю: слушаться без задержки.
И молодцевато гаркнул:
— Станови-и-и-и-ись!
Гусев положил винтовку в двуколку, взял из рук молодого парня кобуру с револьвером и встал перед отрядом. Кавалерийский отряд встал на свое место.
— Товарищи! — крикнул Акулов, обращаясь к белохлыновцам. — По договоренности с прежним вашим командиром общее командование было у меня. Но можно сделать переизбрание.
— Командуй! — гаркнул Гусев. — Доверяю!
— Тогда прошу всех слушать, что скажет сейчас военрук, или наш военный инструктор.
Раздвигая сучья деревьев, из леса выехал Краузе.
— Товарищи, — тихо сказал он, хлопая коня по шее, — два боя, в которых мы участвовали, научили нас многому. Но мы еще большему научимся, если спокойно разберемся в подробностях этих боев… Я должен слегка… ну, что ли… поругать белохлыновцев… Когда позавчера показались чехи, белохлыновцы начали митинговать. Одни требовали пустить поезд задним ходом, другие настаивали на том, чтобы открыть огонь, третьи предлагали что-то совсем несуразное. Так нельзя. Митинговать на виду противника — паскудное дело. Но еще хуже, когда все начинают командовать. В бою может быть только один командир. Остальные же обязаны беспрекословно подчиняться. Вот после боя — пожалуйста, критикуйте. Или вот при обсуждении предстоящей операции. Пожалуйста — советуйте. Это — принципы Красной гвардии. Но когда противник уже сел на нос, — тут митингов не может быть, тут всякое промедление грозит разгромом. Я не посягаю на ваше право обсуждать военные операции. Но всему место. У вас нет дисциплины.
Ряды отрядников заворчали.
— Я не про старую дисциплину, — поправился военрук, — я говорю о дисциплине внутренней, которую прививают не зуботычинами и палкой, а сознательностью.
— Спайки нет! — крикнули из рядов.
— Ну, спайки, если вам не нравится слово дисциплина. Хотя какая уж тут спайка. Дело тут в том, что вы… как бы это сказать… не точно выполняете приказы командиров. Дрались вы вчера хорошо. Но потери очень большие. Их могло быть меньше. Взгляните на наш отряд. Несмотря на то, что мы находились под одним артиллерийским огнем, мы потеряли в четыре раза меньше, чем вы, белохлыновцы. Что это? Счастье? Конечно, нет. Наш отряд выполнил приказанье и рассыпался редкой цепью, а вы лежали кучами, да еще в нескольких цепях.
— Мы не успели!
— Неправда! Вы заняли позиции раньше нас. И потом еще: надо быть болваном, чтобы окапываться на опушке леса. В таких случаях нужно или вперед выходить, или уйти глубже в лес, так как опушка леса является прекрасной целью для артиллерии. Следовало бы выбрать позиции перед лесом, но вы так торопились…
Краузе развел руками:
Некоторые красногвардейцы захохотали.
— …знаю, что о позиции думать было некогда. Вот все, что я хотел сказать. Значит, долой митинги, доверие командирам, точное выполнение команды, спокойствие. Никогда не торопитесь стрелять, цельтесь спокойнее. Лучше наверняка одну пулю пустить, чем без толку сотню выпустить. Стреляй редко, да метко. Помни, что, когда пускаешь пули за облака, противник ободряется, он перестает тебя бояться, но если он будет видеть, как валятся его товарищи, он станет теряться, путаться, у него пропадает охота подойти к тебе ближе. Подпускай противника ближе. Поставь себе заданье: выбить только трех наступающих, и этого достаточно. Если каждый выбьет трех, то у противника не так много останется людей для атаки. А потом — посекут пулеметы да гранаты. Ну, а если он все же кинется в атаку, принимай в штыки. Здесь уж противнику не устоять против нас. Смотрите-ка, какие вы все черти немазаные. Воз штыком свернет каждый. Избу разворотит.
Красногвардейцы опять захохотали.
— Нас, товарищи, нельзя победить. Мы непобедимы! Я кончил, товарищи!
Дружные аплодисменты заставили Краузе улыбнуться. Он точно в раздумье покачал головой и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Аплодирующая армия… Ну, что ж… Это не плохо.
Мы двинулись вперед.
— Я все-таки ничего не понимаю! — говорит Волков, покачиваясь в седле. — Не то мы передовые, не то вообще так себе… Между прочим…
— Ты про что? — осаживает коня железнодорожник.
— Да все о том же. Впереди-то нас есть кто-нибудь?
— Ну… стреляли же ночью… Беженцев-то когда повстречали…
— А кто стрелял, знаешь?
— Чудило! Раз стреляют, значит, уж есть в кого стрелять. Но я думаю: не доехали мы до фронта.
— Что-о? — кричит Бершадский сзади. — А это тебе не фронт? Магазин готового платья? Ресторан с напитками?
— А все-таки до фронта мы не доехали. Нам до той станции еще пять перегонов оставалось. Чехи, видать, прорвались где-то. И между прочим, вчерашние-то не позавчерашние. У позавчерашних я заприметил нашу офицерню, — с чехами, видать, шли, — а вчерашние сами по себе. И опять же у позавчерашних — пилотки на головах, а у этих фуражки больше.
— К чему ты это?
— К тому говорю, что чешни теперь этой, что вшей на гашнике. В окружности то есть.
— Засыпались, выходит!
— Пробьемся… в случае чего. Только должны все-таки и наши поблизости быть.
Внезапно в лесу послышался сильный треск сучьев. Скакали обратно головные дозоры.
— Что там еще? — встретили их Вася и «Всех скорбящих».
— Впереди какая-то деревня. По дороге едут верхами и на подводах.
— Может, наши? — спросил Акулов.
— Версты две будет от леса. Может, и наши. Не разглядеть.
— С краю пятеро, за мной! Краузе, веди остальных потихоньку!
Мы помчались за Акуловым, наклоняя головы, пряча лица от больно хлещущих веток. Проскакав с полкилометра, мы увидели сквозь редкий лес ласковую синеву. Из овражка выглядывала голова коня, привязанного поводьями к елке. Соскочив с коней, мы поставили их в овражке и побежали к опушке, придерживая шашки, путаясь в длинных полах шинелей.
Около вывороченной бурей сосны лежал Агеев. Он предостерегающе махнул рукой и, не повертывая в нашу сторону головы, крикнул:
— Тише… Лешие!
Припадая к земле, мы поползли, подминая упругий молодой ельник. Я упал лицом в прохладную лесную траву. Около меня лег Акулов. Достав из чехла цейс, он протер стекла красным платком и не спеша поднял бинокль.
Перед нами лежало покрытое цветами поле. В зелени трав краснела кашка, тихо качались под ветром белые ромашки, мелкой дрожью дрожали синие колокольчики. В травах стрекотали кузнечики; мягкий шелест катился в поле, поднимая густое дыханье разомлевших под солнцем трав и цветов.
За полем чернели крыши. Золоченая маковка церкви сияла в ослепительной лазури неба. Вдали, на бледном пологе горизонта, ползла, извиваясь, бурая лента. Напрягая зрение, можно было различить подводы и копошащиеся фигурки людей.
— Кто, товарищ Акулов?
— Черт их знает! — пробормотал начальник отряда, не отрываясь от бинокля. — Какая-то пехота…
— На околыши смотри!
— Н-да! — крякнул Акулов. — На околышках-то георгиевские ленты. А пойми, к чему это.
— Не матросы?
— Не похоже! И не чехи опять же…
Сзади заржали кони. Около нас легли товарищи.
— Чехи?
— Нет! Другие какие-то!
— Офицерня?
— Не поймешь!
Акулов прикрикнул:
— Не галдите! Кто там пузо выпятил? Ложись!
Военрук также достал бинокль.
— Ты как думаешь? — спросил у Акулова военрук.
— А черт его знает… Ложись, говорю ты, пегий!
— Не понимаю! Но если это не матросы, так…
— Офицерня?
— Похоже!
Помолчав, военрук сунул бинокль в чехол.
— Во всяком случае придется послать разведку в деревню.
— Сейчас?
— Не сейчас! К вечеру, конечно!
Лежащие рядом красногвардейцы загалдели:
— Чего сидеть-то?
— Жрать нечего.
— Да полегоньку и сейчас бы можно.
— Брюхо ж подтягивает.
Военрук сел, снял с головы фуражку, положил ее на колени. Вытащив из кармашка расческу, он провел концом расчески от затылка ко лбу, разделив жесткие волосы ровным пробором.
— Брюхо подтягивает, — постучал военрук расческой по ногтю большого пальца, — это верно!
— Выходит, надо действовать, не дожидая вечера.
Но в это время в стороне от нас кто-то крикнул сдавленным голосом:
— Кавалерия! На нас, братва! Глянь! Глянь! Ай, сколько?!
— Наз-а-ад!
Мы рассыпались в цепь. Шесть пулеметов приткнулись на флангах.
Я лежу рядом с Волковым и Васей. Мы вытягиваем головы, но противника все не видно.
— Только не торопись, ребята! — шепчет Волков. — Целься в лошадей!
— Да где ж они?
— Не поднимайтесь! Держи горизонт в прицеле. Подпускать будем.
Вдруг на правом фланге загремел хохот.
— Сбесились?
— Чего там?
По цепи побежало торопливо:
— Что?
— В чем дело?
— Что там?
И с новым взрывом смеха примчался ответ:
— Коровы идут!..
Цепь поднялась. Красногвардейцы, матерщинничая, побрели к опушке леса, разряжая винтовки, засовывая патроны обратно в обоймы.
— Какой же это гад панику подпустил?
— Ищи теперь!
Сбившись в кучи, красногвардейцы, смеясь и ругаясь, начали искать виновника.
— Митька, ты орал?
— Бро-ось! Слепой, что ли?
— В таком разе Афонька. Больше некому.
— Ей-бо, не я. Провалиться мне на месте.
— Да это ж Степка, братва!
— Степка? А ну, давай его сюда!
Сконфуженного Степку приволокли два здоровых красногвардейца.
— Ты орал?
— Братцы… Обшибся!..
Белобрысый Степка виновато моргает глазами и смущенно кашляет.
— Ты что панику разводишь?
— Обшибся, товарищи!.. Промашку дал!
Красногвардеец с утиным носом встал перед Степкой, ткнул его легонько прикладом в брюхо.
— Паника-то сюда входит? А с которого места выходит этая паника?
Красногвардейцы захохотали.
— Понятно? — оглядел всех утиный изогнутый нос.
— А ежели понятно, придется запаять выходные трубы. Эй, кто с ложками, подходи.
Выдернув из-за голенища деревянную ложку, он засучил правую руку.
— Повертывайся!
Сопротивляющегося Степку изогнули кренделем и домовито подняли полы шинели. Утиный нос взмахнул рукой и с размаху шлепнул его ложкой по заду:
— Вот тебе очки, обучайся зрению!
Красногвардейцы с хохотом выстроились перед Степкой, держа в руках ложки.
— Р-раз! — подсчитывал утиный нос.
— Приучайся буржуев видеть!
— Д-два!
— Обучайся дисциплине!
— Три!
— Глаза протри!
— Четыре!
— Держи ее в блезире!
— Пять!
— Будь бойцом на ять!
Послышался резкий окрик Акулова:
— Почему галдеж?
— Степку стратегии учим.
— Прекратить.
Красногвардейцы нехотя выпустили Степку из рук. Он быстро вскочил на ноги, одернул шинель и выругался:
— Сволочи!
— Ничего. Для полировки крови полезно.
Подошли военрук и Гусев.
— Ну-ка, кто-нибудь двое. За пастухом. Винтовки оставить.
Утиный нос выступил вперед.
— Один приведу.
— Ну, сыпь.
— Вот он — герой какой, — указал утиный нос на перепуганного пастуха и встал в сторону.
— Из какой деревни? — спросил военрук.
Рябой, широкоплечий пастух торопливо перекинул кнут с правого плеча на левое.
— Мулинские мы, — шмыгнул он носом. — Пастух. Общественный пастух.
— Та-ак… Кто у вас в деревне?
Пастух замялся, настороженно оглядел нас всех.
— Ну?
— Не знаю этого… Неграмотные мы…
— Красного от белого не отличаешь?
— Это нам ни к чему… Мы не вмешиваемся…
— Значит, никого нет в деревне?
— Зачем никого? Мужики есть… Бабы… Все дома…
— А солдаты?
— И солдаты дома…
— Какие солдаты?
— Не знаю этого…
— Как же ты не знаешь?
— Не знаю, — потупился пастух. Подняв голову, он взглянул на нас и придурковато засмеялся: — Как мне знать?.. То же вот и вы… Солдаты и солдаты, а какие вы, докладаете мне рази?
Военрук пристально посмотрел на пастуха и сказал:
— Если тебе интересно: красногвардейцы мы.
Под ресницами пастуха метнулось что-то неуловимое, но тотчас глаза потухли и рябое лицо одеревенело.
— Неграмотные мы!.. — уныло повторил пастух.
— Да сам-то ты за кого? За помещика или за Советы?
— Се равно мине… Мы в общественных пастухах ходим. Не занимаемся таким делом.
— Ну, а ты кого бы хотел?
— Мине, чтобы общественным пастухом быть. Мине се равно.
— Значит, и царь для тебя гож?
— Мине се равно.
— И советская власть все равно?
— Неграмотные мы…
— А как ты Ленина признаешь?
— Неграмотные мы…
— Значит, за помещика идешь?
— Мине се равно.
Кочегар вышел из рядов. Положив тяжелую руку на плечо пастуха, он сказал, щуря глаза:
— Ты хреновину не пори! Свои здесь. Если не веришь, что красные, — так на, гляди.
Кочегар вытащил членскую карточку и сунул ее под нос пастуха.
— Видишь?
— Неграмотные мы.
— Ян, — крикнул кочегар, — дай свою! Волков! Евдоха! Тащи свои билеты!
Недоумевая, мы достали партийные билеты.
— Смотри! — сказал кочегар.
Пастух вытянул шею. Его глаза впились в куски белого картона.
— Ну?
— Красные вы!? — полувопросительно сказал пастух. Затем, взглянув на наши красные банты и ленты, крякнул: — Товарищи, значит?..
— А что? — протянул корявые руки кочегар. — Разве похоже на белоручку?
— А кто ж из вас товарищ командир? — осторожно спросил пастух.
— Я, — сказал Акулов.
Пастух задумался, потом, как бы решившись, тяжело вздохнул.
— Ну, ну?
— Ваши у нас в деревне!
— Какие наши?
— Офицеры!
— Да ты что, одурел?.. Ты сам-то кто будешь?
— За офицеров я! — твердо сказал пастух.
Из рядов выскочил Утиный нос и шмякнул пастуха по носу.
— Э, гад… Помещика хочешь?
Пастух отскочил в сторону. Вытирая окровавленный рот рукавом, он сказал тихо:
— Черт вас поймет! Если вы красные, так я ведь за красных.
— Грамотный?
— Грамотный!
— Чего ж ты дурака валяешь?
Вытирая окровавленный рот, пастух угрюмо сказал:
— Пойми вас.
— Да мы красные, дубина! — захрипел Акулов.
— Ну… Красные… И я красный… Офицерня в нашей деревне.
— Что ж ты прикидываешься, сукин сын?
Пастух нахмурил брови:
— Тут прикинешься, пожалуй. Намедни один высунулся итого… Покойничек теперь…
— Да ведь показываем партийные билеты.
— Билеты теперь каждый может настряпать. А ты бы, — обратился пастух к Утиному носу, — полегче мог… Тоже… Я ведь и обратно могу при случае…
Сплюнув кровь, пастух надвинул обеими руками рваную фуражку глубоко на голову:
— Неграмотными прикидываемся… А с неграмотного чего спросишь… Трудно стало жить.
— Ты, может, и красным теперь прикидываешься?
— Не, — мотнул головой пастух, — на чистую говорю. Главное — непонятно мине, как вы сюда попали. Тут же четыре дня чехи орудуют. Ваши-то давно отступили.
— Много отступало?
— Три цельных полка.
— Три отряда?
— Не… Три полка!
— Какие ж это полки?.. Отряды?
— Красные полки. С комиссарами и флаг красный.
— С комиссарами?
— А как же!
— Не путаешь случаем?
— Не… Знаю до точности. Вот вчера действительно… Вчера отряд прошел… Так отряд и назывался. Блюхер командир.
— Какой такой? Из немцев, что ли?
— Он-то? Унтер-офицер царской армии.
— Ты-то откуда знаешь?
— Знаю.
— Большой отряд?
— Отряд порядочный. Но больше баб и ребят, чем красногвардейцев. Цельный обоз с бабами.
— Вчера прошли?
— Вчера. На Белорецк прошли. А до них — три полка.
— Странно.
Военрук отвел пастуха в сторону. Они о чем-то начали говорить вполголоса. К ним подошли Акулов и Гусев.
— Это можно! — долетел до нас голос пастуха. Надвинув фуражку еще глубже, до самого носа, он сунул руку дощечкой командирам.
Пастух ушел. Прислушиваясь к хлопанью кнута и унылому звону колокольцов, мы стояли на опушке леса, провожая глазами стадо.
— Напрасно я его! — почесал в затылке Утиный нос. Красногвардейцы промолчали.
Собрав отряды, Акулов сказал:
— Слышали?
— Ну?
— Нужно обсудить вопрос. Выходит, мы позади фронта остались. Задача какая? Задача теперь держаться на Лысьву и в случае чего пробиваться. Понятно? Но, товарищи, пробиться-то можно, а только с шамовкой совсем дело дрянь. Первая наша задача — достать шамовку. Эту задачу совместно разобрать надо.
Акулов сел на поваленную буреломом сосну.
— Кто какие предложения имеет?
Красногвардейцы начали переглядываться.
— Ну! Не стесняйтесь. Говори, кто что надумал.
— Я! — поднял руку бородатый белохлыновец.
— Говори!
— Предлагаю поделить оставшиеся консервы и установить норму. Банку на три дня.
— Я против! — закричал Коновалов. — Я предлагаю консервы оставить для раненых.
— Осталось мало! Всем так и так не хватит.
— Всем не хватит! — сказал Кононов. — А помимо всего — мы должны подойти проблемно. Здоровый интеллект может обойтись, а раненому невозможно. Для освещения проблемы могу добавить, что с научной целью один американский медик прожил без пищи сорок дней.
— Цыган сорок дней коня приучал. А что вышло?
Выступил вперед парнишка.
— Говори!
— По-моему… лошадей можно сшамать.
Но тут вступились кавалеристы:
— Ловкий какой!
— Ты бы еще пулеметы сшамал!
— А воевать с чем?
Парнишка скис:
— Не про всех говорю. Одну-две хотя бы…
— Бро-ось!
— Лакомый какой!
— Не из татар он?
— Не давать лошадей!
— Товарищи, — закричал военрук, — есть другой выход… Пастух говорит, что в деревне большой обоз с фуражом и продуктами. Если ночью подойти огородами, можно захватить все это шутя. Дня на три, на четыре хватит, а через три-четыре дня пробьемся к своим. До них не больше как сто, сто пятьдесят верст.
— Сколько их в деревне?
— Да хватит нам… Считайте, что половина будет спать, примите к сведению, что они не подозревают о нашем присутствии, и…
— Пастуха зачем отпустили? Брякнет еще!
— Пастух обещал разузнать, где у них пулеметы, где командиры остановились и где стоят часовые. Пастух придет еще.
— Придет ли? Харламов-то сдуру покровянил его. Смотри, не предал бы пастух.
— В жизни все бывает, — крякнул Утиный нос, — однако наш брат не считается с пустяками. Сам сказал: за красных. Из-за плюхи не станет белым.
После споров красногвардейцы приняли предложение военрука.
Красногвардейцы лежат в густой, прохладной траве и лениво перебрасываются словами.
— Пастух выдаст — беда! — сплевывает Агеев.
— Не выдаст! — говорит Евдоха.
— Ручаешься?
— Не ручаюсь хотя, но не должно, чтобы выдал…
— Этот стервец ведь как заехал ему. Тоже не очень вкусно, поди. Эх, руки ж у людей!
— Мы не обидчивые до своих, а в горячке все возможно. Лес рубим, щепой возможно своего царапнуть.
— Посмотрим, посмотрим!
К вечеру пришел пастух.
— Видал?
Мы отыскиваем Утиный нос и заставляем его извиниться. Красный от стыда Утиный нос подходит к пастуху:
— Ты, брат, того… А? Ты извини… Погорячился.
Пастух угрюмо глядит на него и машет рукой:
— А ну тебя к едреной бабушке. Шубу мне шить с твоего извиненья?
— Ну вдарь. На, — подставляет лицо Утиный нос.
— Ладно уж.
— Вдарь ты его, — советует Степка, — все легче тебе будет.
— Пошел он!..
Ночь.
Оставив коней и повозки, мы ползем по мокрой росной траве. Шуршанье ночных трав, глухой шум и прерывистое дыханье катится по буграм и овражкам.
Впереди — черная изгородь. Мы осторожно проползаем под изгородью. С боков слышится легкий треск. Прижимаемся к холодной земле. Шум стихает. Проходит несколько минут. Цепь ползет дальше.
Около амбара мы поднимаемся. Вытягиваем шеи. Напрягая зренье, я различаю в черной мгле неясные очертания крестьянской избы.
Где-то залаяли собаки.
— У, дьявол! — шепчет сердитый голос.
— Айда, братва!
Спотыкаясь, бежим к избе.
— Стой!
Мы прижимаемся к стенам. Сердце неистово колотится под шинелью. Тело трясется не то от волнения, не то от сырости. Дышать становится трудно. Хочется сделать глубокий выдох. Вдруг из темноты вырывается захлебывающийся собачий лай. Пес бросается под ноги, остервенело хватая полы шинелей. Несколько человек падают на землю. Собака хрипит, взвизгнув, умолкает. Сдерживая дыханье, мы прислушиваемся. Собаки лают во всех концах деревни. Мы слышим скрип дверей. В сенях шаркают ноги. Мы прижимаемся к стене. Дверь открывается. Из мутной черной мглы выплывает белое пятно. Мы бросаемся к пятну.
— Не орать!
Мы вваливаемся в темные сени.
Рассвет нас застает в лесу. Окруженные конными дозорами, мы идем, продираясь сквозь чащу. От бессонной ночи лица красногвардейцев серы, глаза затянуты красными жилами. Не останавливаясь, мы вскрываем на ходу банки консервов и, царапая руки о жесть, запускаем пальцы в холодное мясо.
— Разогреть бы, — вздыхает кочегар.
— Что?
— Разогреть бы, говорю.
— А-а!
Разговор не клеится.
К вечеру мы выкопали братскую могилу для умерших от ран. Двадцать восемь бойцов остались в тальнике. На песчаный холм мы положили двадцать восемь фуражек и все наши выцветшие красные ленты.
Три дня идем мы. Но лесу нет конца и края. По дороге мы оставляем могилы. На четвертый день Кононов бросает одиннадцать двуколок в овраг.
— Все!
Одиннадцать пехотинцев образуют конную разведку.
Семь дней.
Мы еще держимся, но лошади начинают падать. Столетняя хвоя устилает землю плотным, мягким ковром. Мы кормим лошадей молодыми побегами ельника.
Едят.
Потеряли счет дням. Мы идем и днем и ночью, но кажется, мы топчемся на одном месте, а мимо проплывают скрипучие сосны, зеленые тальники, угрюмые топкие болота.
Консервы давно кончились. Третий день мы питаемся кониной без соли. От непривычки почти у всех — расстройство желудка.
Амбу съели. Я иду пешком.
Красногвардеец Мелехов угрожает Акулову винтовкой:
— Командир тоже! Где консервы, сволочь?
— Дура-ак! — кричит Акулов.
Мелехов стреляет. С головы Акулова летит фуражка. Мелехов вскидывает винтовку. К нему подскакивает Евдоха. Бьет штыком в шею.
— Гад! — вытирает Евдоха полою шинели штык.
Мы молча шагаем мимо трупа Мелехова. Акулов поднимает с земли фуражку.
Я в головном дозоре. В просветах леса сквозит голубое небо.
— Конец лесу! Коне-е-ец!
Взволнованные, мы бежим, обгоняя друг друга. Добежав до опушки леса, мы останавливаемся, тяжело переводя дух. В ушах звенит. Сердце колотится так сильно, что кажется: не выдержит оно, разлетится на тысячи кусков.
Мы выходим на дорогу. Волков идет через дорогу в сторону кустарника, за которым лежит поле. Неожиданно мы слышим резкий голос:
— Эй! Сто-ой!
Повернув головы, мы видим идущий на рысях отряд казаков. Передовой скачет к нам, размахивая нагайкой.
— Сто-ой!
Нас отделяет не более пятидесяти шагов.
Мы вскидываем винтовки.
Волков кричит исступленно:
— Стой… Стой, будем стрелять!
Казаки останавливаются. Переглядываются. Несколько человек сдергивают винтовки.
— А ну-ка, иди сюда! — кричит казачий офицер.
Мы стоим друг против друга. Мы уже знаем, что за птицы перед нами, но, судя по нерешительному виду казаков, они навряд ли подозревают, кто мы такие. Наши красные банты остались на могилах товарищей, красные ленты содрали с фуражек цепкие сучья леса. Мы знаем, кто перед нами, но мы должны выгадать время. За нашими плечами — отряд. Пять минут вполне достаточно. Да, да. За пять минут отряд успеет подойти.
— Наз-а-ад! — кричит Волков.
Мы пятимся. Входим быстро в лес. На дороге остается один Волков.
— Вы кто, ваше благородие? — кричит Волков.
— Иди сюда! — приказывает офицер.
С бьющимся сердцем я вижу, как Волков делает несколько шагов к офицеру.
— Ближе, ближе!
— Боюсь, ваше благородие! — мотает головой Волков.
Офицер выезжает вперед. В десяти шагах от Волкова он останавливается:
— Чего боишься?
— Боюсь, ваше благородие. Мы так-то вчера на краснопузых наскочили. Тоже с погонами были, а едва ушли.
— Какой части? — спрашивает офицер, надвигаясь с конем.
— Не могу знать, ваше благородие! Неграмотный.
За офицером медленно двигается отряд.
— Стойте, казачки! — выхватывает гранату Волков. — Остановите, ваше благородие. Греха как бы не было.
— Да ты что дурака валяешь?
— Никак нет… Ваше благородие, стойте. Боюсь я вас.
Пятясь задом, Волков сходит с дороги. Нащупав спиной дерево, он останавливается.
— Стойте, ваше благородие! Стойте, казачки. Стойте так.
Вильнув, Волков скрывается за толстой сосной и, подпрыгнув, кидает в отряд казаков гранату:
— Бей гадов. Ого-онь!
— Гу-у-ух!
Черный столб взлетает в куче казаков. Мы бьем из шести винтовок прямо в упор, в скучившихся казаков. Железнодорожник успевает бросить еще гранату.
Растерявшиеся от неожиданности казаки соскакивают с коней, бестолково бегают по дороге, сдергивая с плеч винтовки.
— Гранаты!
— Гранаты!
Шесть гранат взлетают столбами огня и пыли. Казаки бросаются на нас.
— Наза-ад!
Натыкаясь на деревья, мы мчимся к отряду, виляя из стороны в сторону. Из чащи навстречу нам бегут развернутые цепи красногвардейцев.
Я падаю на землю. Красногвардейцы прыгают через меня. Втянув головы в плечи, они без крика, точно волки, бегут, выбросив вперед штыки.
Отдышавшись, я бегу за цепью. Я вижу, как бойцы молча бросаются на казаков. Когда я подбегаю, все уже кончено.
Отец протягивает мне кусок хлеба.
— На-ко! Скажи спасибо, что запасливые казаки. Пожуй немного.
На горбушке бурые пятна крови.
Покинув лес, мы идем полем, открытые со всех сторон. Идем без дозоров, волоча по очереди тяжелые пулеметы. Вдали всплывает деревня. Мы выходим на дорогу. Военрук строит нас по четыре.
— Песню!
Мы смотрим на него с удивлением, но думать не хочется. Волков подкидывает винтовку на ремне и хрипло затягивает:
Вы не вейтеся, черные кудри,
Над моею больной головой.
Задыхаясь под тяжестью пулеметов, мы хрипим, кашляем и с кашлем и хрипом подхватываем песню. Кутаясь в облаках пыли, мы с песнями входим в деревню.
— Солдаты есть?
— Нет. А вы какие будете?
— Немаканные! Сухие!
Мы собираем сход.
— Молока! Хлеба! Чистого полотна для бинтов! Даем сроку полчаса.
— Да вы какие ж будете?
— Не разговаривай, дядя. Тащи, что приказано.
— На всех?
— Нет, на одного. Один будет есть — другие смотреть.
Через час мы уходим из деревни. За околицей Акулов останавливает отряд.
— До наших верст шестьдесят. Носы не вешай, братва. Теперь уж выберемся. В случае чего… может, меня или еще кого по дороге угробят, пойдете по этой карте. Смотри сюда.
Мы окружаем Акулова, тянемся через плечи, заглядываем на карту.
— Это компас… Кладете его так… На кромку… Стрелка всегда на север. Теперь гляди. Я провожу карандашом. Становлюсь так. Туда и будем идти. Прямо и прямо. А стрелка чтобы всегда вот так лежала и чтобы на этих значках. Понятно?
К вечеру мы подошли к большому селу.
— Солдаты есть?
— Нет!
— Какое село?
— Село Вознесенское!
— Красные были?
— С неделю как ушли!
Мы занимаем крайние избы и, выставив часовых, устраиваемся на ночлег.
— Вы за кого ж это? — интересуются крестьяне.
— Сами за себя!
Мы не хотим разговаривать. Нам не о чем говорить теперь. У нас теперь может быть только один разговор о том, как пробиться к своим. Головы наши тяжелы от усталости. Глаза слипаются, как будто ресницы смазаны густым, вязким клеем.
Обняв винтовки, мы не раздеваясь ложимся на лавки.
Просыпаюсь от сильных толчков в бок. Приподняв с трудом отяжелевшую голову, вижу встревоженное лицо отца.
— Вставай! Ну!
В избе шепчутся. Крестьяне смотрят на нас подозрительно.
— Выдь-ка во двор!
Мы выходим. В сенях отец шепчет на ухо:
— Казаки в деревне!
Во дворе стоят красногвардейцы. Серые лица хмуры. Все чего-то ждут.
Наконец в открытых воротах показывается Акулов.
— Выходи, строиться!
Мы идем один за другим. На дороге уже стоят красногвардейцы, выстроившись вздвоенными рядами. Мы пристраиваемся к флангу. В это время из-за угла выскакивают три казака.
— Эй! — кричит Акулов, поднимая руку.
Казаки осаживают лошадей.
— Вы, что ли, квартирьеры? — подходит к казакам Акулов и треплет коней по шее.
— Яки квартирьеры?
— Да нашего полка. Полковника Сергеева.
Казаки нерешительно переглядываются. Молодой губастый казак, тронув коня, затейливо матюгается:
— Няньки мы квартирьерам вашим, чи шо? Ну-ко, сторонись.
— Чтоб тебе, дьяволу, башку сломать! — кричит Акулов, отскакивая в сторону.
Матерщинничая, казаки скачут дальше.
Акулов тяжело переводит дыханье.
— На-пра-а… во!
Мы щелкаем каблуками. Звон шпор проносится по рядам.
— Скинуть шпоры, — командует Акулов. — Волков, запевай самую старорежимную. Петь, братва, как следует. Без волынки. Ну, кто там еще копается?
Правое плечо вперед, шаго-о-ом… марш!
Волков разухабисто затягивает:
Преображенцы удалые,
Рады тешить мы царя.
Не зная слов, мы подхватываем песню, орем, что придет в голову.
Мимо проплывают деревянные избы. Сквозь стекла мы видим лица крестьян.
Догадываются или нет?
Село остается за нашими спинами.
Отошли не более километра.
— Не оглядываться! — кричит Акулов.
Уйдем или нет?
— Вместе, выходит, ночевали! — говорит Павлов.
— А к нам стучали ночью…
— Стучали?
— Стучали! Мужик не пустил только. «И так, — говорит, — полна изба солдат». А я-то еще думал: наши. А они вон какие.
Несмотря на запрещение оглядываться, бойцы то и дело повертывают головы назад. Оглядываюсь и я через каждые два шага.
Уйдем или нет?
Впереди поднимается столб пыли. Мы сдергиваем винтовки.
— Не сметь! — кричит Акулов. — Песню, братва. Волков!
Волков матерится и хрипло заводит:
Как на юрке, на крутой,
Постоялый двор худой.
Ка-а-алина.
С песней, стараясь кричать как можно сильнее, мы равняемся с сотней казаков. Офицер наклоняется, что-то спрашивает. Акулов берет под козырек. Мы орем так, что того гляди лопнут глотки. Акулов кричит, показывая рукой на село:
— а…аши…а…заки!
С бьющимися сердцами мы проходим мимо.
— Смотреть в затылок! — кричит Акулов. — Шире шаг!
Мы прибавляем шагу. Не утерпев, я оглядываюсь назад.
Казаки стоят на дороге. Очевидно, совещаются.
Уйдем или нет?
— Не оглядываться! — шипит Акулов.
Тяжелый топот коней нарастает за спиной все ближе и ближе.
— Догадались!
— Молчи!
Кони пролетают мимо. Акулов оглядывается. Мы прибавляем шагу. Теперь уж кажется, не идем мы, а бежим.
— Легче!
Песня расстроилась.
— Какая часть? — спрашивают догнавшие нас три казака.
— А ты какой? — вызывающе спрашивает Акулов, шагая рядом с казачьими горбоносыми конями.
— Ты не дури!
— А что будет? Хочешь плетей от их превосходительства генерала Сергеева?
— Не пужай! Документы предъяви. Слышь, что ли?
— Так я тебе и стал документы предъявлять, — неестественно хохочет Акулов, — ступай к его превосходительству. Разрешит он — так пожалуйста.
Отъехав в сторону, казаки совещаются, затем скачут обратно.
— Братва, гранаты приготовь! — шипит Акулов. — В случае чего, стройся в каре. Пулеметы передать пулеметчикам. Оглянется кто — пристрелю. Шире шаг.
— Акулов… Гранат нет…
— Поделиться! У кого две-три — пусть передадут товарищам. По рядам поползли гранаты.
Топот коней настигает нас. До боли хочется оглянуться.
Я смотрю на Акулова. Он идет задом.
Ать, два. Шире шаг. Голова выше. Ать, два. Ать, два.
Топот ближе.
Стой!
— Круго-ом!
Так и есть. Казаки не поверили нам. На этот раз придется драться.
— Пулеметы под ноги ставь, — сдавленным голосом говорит Акулов и торопливо командует: — Становись в каре!
Ощетинившись штыками, мы сбиваемся в кучу. Пулеметчики просовывают под нашими ногами тупые морды пулеметов.
Казаки на всем скаку осаживают коней. Нас разделяет не более ста шагов.
— Огонь! — кричит Акулов.
Мы открываем стрельбу.
— Пулеметы.
Под ногами застучали шесть верных максимов. Под градом пуль сотня осыпается, точно спелая рожь. Завернув коней, казаки скачут расстроенными рядами к селу.
«Ну, а теперь смерть! — толкается в голову холодная мысль. — Теперь не выпустят нас».
Свернув с дороги, мы бежим лугом. Я вижу, как передние ряды проваливаются сквозь землю. Балка. Спасительная балка.
Теперь, может быть, уйдем. Пот катится по липу. От усталости дрожат ноги.
— Не могу! — хрипит бледный Утиный нос и опускается на землю.
— Врешь! — налетает на него Акулов. — Ты можешь. Вперед!
Он хватает Утиный нос за воротник и пинком ноги заставляет бежать.
Впереди падают двое красногвардейцев.
— Вперед! — гонит Акулов.
Они встают, бегут, широко открыв рты. Прерывистое дыханье вылетает со свистом.
— Остановка! Передохнуть!
— Сменить пулеметчиков!
В изнеможении мы падаем на землю. Теперь уже ничто не может нас поднять.
— Вперед! — опять хрипит Акулов.
Кочегар мотает головой.
— Обожди. Дай… во…зду…ху… глотнуть!
— Вперед! — надсаживается Акулов.
Мы поднимаемся на дрожащие ноги.
— Вперед, братва! — кричит Акулов и рывком бросает на плечи пулемет.
Хрипя и шатаясь, мы бежим за Акуловым. Бежим часа два.
— Стой!
Перед нами лес. Так вот куда мы торопились так? Я бросаюсь на землю. Рядом со мной опускается мертвенно-желтый военрук. Он точно рыба, вытащенная из воды, хватает ртом воздух. Мокрые волосы падают из-под фуражки на мокрое от пота лицо. Я катаюсь по земле. К горлу подступает тошнота. Тысячи молотков бьют по груди, по спине, по животу, по голове, по сердцу. Меня начинает рвать.
Ушли…
— Выбрались! — задыхается Евдоха.
Нам хочется верить в это. Но все наши надежды разлетаются, как пыль под ветром.
— Идут, сволочи! — выругался кочегар.
Я всматриваюсь в сторону врага. По полю скачут казаки, надвигаясь на нас густой лавой.
Проносится первый снаряд.
— Ба-анг!..
— А, дьявол!
Мы прижимаемся к земле. Комья земли летят на голову.
— Пулеметы!
— Пулеметы!
Я вижу опрокинутый, исковерканный пулемет.
— Ба-анг!..
— Пулеметы, братва-а!
Красногвардейцы хватают пулеметы, оттаскивают назад, ложатся на них сверху. Одно мгновение я ничего не понимаю, но затем тотчас же все становится ясным. Наше единственное спасение в пулеметах. Погибнут пулеметы — погибнем и мы. Да, да… Мне кажется, что красногвардейцы, прикрыв своими телами пулеметы, делают их недоступными для артиллерийского огня.
— Ба-анг!..
«Порвет и бойцов и пулеметы…»
Но эту мысль я гоню прочь.
— Ба-анг!.. Ба-анг!..
…Я открываю глаза. Хочу протянуть руку к винтовке, но рука лежит, точно припаянная к телу. Над головой что-то вроде потолка. Я начинаю осматриваться. Вижу длинные ряды кроватей. На кроватях сидят и лежат забинтованные в марлю люди. Чувствуя на себе пристальный взгляд, я повертываю голову. Мои глаза встречаются с веселыми голубыми глазами.
— Очухался!
С недоумением я смотрю на молодого парня. Он сидит, свесив ноги с кровати, поддерживая, точно куклу, толстую забинтованную руку.
— Долго, браток, корежило тебя! — смеется парень.
— А ты кто? — спрашиваю я, чувствуя, как плохо повинуется одеревеневший язык.
— Красноармеец!
— Мы у белых?
— Видно, сдурел ты с перепугу? Белые, они бы тебя перевязали!
Я пытаюсь приподняться. Но мои усилия тщетны.
— Контуженый ты! — говорит парень.
— Какое это место?
— Не место, а город Пермь. Тебя где шарахнуло?
— Не знаю!
— Вот здорово. Вышибло все, что ли? Не помнишь, значит?
Я рассказываю про наш отряд. Красноармеец слушает с недоверием.
— А как же ты очутился здесь?
— Не знаю!
— Про Красную армию, выходит, тоже не знаешь?
— Нет!
— Забавно!
Помолчав немного, красноармеец спрашивает:
— А с вашим отрядом что стало?
— Не знаю!
Красноармеец молча глядит на меня, потом встает и уходит. Спустя некоторое время он возвращается обратно с сестрой милосердия. Они останавливаются перед моей кроватью.
— Вот, сестричка, — показывает на меня красноармеец, — беспокоится очень товарищ. Путает что-то…
— Как вы себя чувствуете? — наклоняется сестра.
— Про отряд скажите… Выбрались как?..
Сестра улыбается:
— Завтра, дорогой!
— А сюда как я попал?
— Завтра узнаете… Завтра придут ваши товарищи и расскажут вам.
— Как фамилии?
— Не знаю. Их человек пять. Они приходят каждый день.
— Из нашего отряда?
— Кажется, из вашего… Но хорошо не знаю… Завтра после обхода старшего врача вы увидитесь с ними. Вам что-нибудь еще нужно?
— Нет!
— Тогда лежите!
Поправив одеяло, сестра уходит.
— А ты лежи, лежи!.. — заботливо, как сестра, говорит красноармеец и подсаживается ближе к моей койке. — Вот выздоровеешь, тогда мы всыпем этим белякам. Сейчас в армии у нас все честь честью. Артиллерия и саперы и разные там телефонисты. Автомобиля три бронированных. А пушки — так ого: целых двадцать штук. Побитые, правда, немного, но грохот дадут.
— Лошади есть хорошие? — спрашиваю я.
— Дело не в лошадях. Лошади не ахтительные, но ничего, передвигаются. Линейки, брат, санитарные имеются. Докторов имеем. Все — чин чином. Организованно. Ероплан даже имеется.
— Настоящий?
— Летает помалу, чего же тебе еще. Бензину вот маловато. Очень уж летчики убиваются: обидно им на керосине…
— Это здорово!
— Куда уж лучше. А на фронте как?
— И на фронте дела идут…
— Победим?
— Победим, друг. Поправляйся только. Выздоравливай. И беляков еще посечем.
— Эхма! — кашляет красноармеец с веселыми глазами. — Может, в шашки сыграем? Ты говори, а я за тебя буду двигать.
— Нет! — отказываюсь я.
Дождаться бы «завтра». Увидеть бы поскорее своих отрядников. Я должен все узнать. Я начну жить по-настоящему с завтрашнего дня.