Бытие пусть себе определяет сознание, но сознание не согласно.
Такого трактата Сигизмунд Кржижановский не написал. Лишь заголовок занес в записную книжку. Но вся его жизнь — исчерпывающе полный материал для такого трактата. Его биография — это история сознания, которое так и не согласилось с настойчивыми попытками бытия звести его в определенное, заданное, общее русло.
Имя Кржижановского нынешней широкой публике ничего не говорит. Да что там публика — и профессионалы при упоминании его недоуменно пожимают плечами. Разве что литературовед припомнит изданную ничтожным тиражом в 1931 году книжицу «Поэтика заглавий» (кстати, по сию пору единственная попытка историко-теоретически осмыслить любопытнейшую эту тему). Театровед — из эрудированных, — быть может, опознает в нем автора оригинальных, парадоксальностью запомнившихся остропроблемных исследований драматургии Шекспира и Шоу. Да историк театра назовет, пожалуй, нашумевший в начале двадцатых годов спектакль таировского Камерного театра «Человек, который был Четвергом» — пьесу «по схеме Честертона» сочинил Кржижановский. Вот и все. Капля в море…
Между тем даже помещенная в этой книге фотография свидетельствует, что в двадцатых — тридцатых годах Кржижановский пользовался прочной известностью: знаменитый мастер фотопортрета М. Наппельбаум выбирал в качестве моделей исключительно писателей состоявшихся, причем определялось это не количеством книг, но мнением понимающих современников.
По воспоминаниям А. Арго (и не его одного), в те годы «в литературных и окололитературных кругах много говорили о Сигизмунде Доминиковиче Кржижановском, поэте, прозаике, драматурге, критике, эссеисте и текстологе, человеке великой образованности, замечательном лекторе…».
Где бы он ни выступал с чтением — в Камерном театре, в доме Станиславского, на Никитинских субботниках, на вечерах, проводимых в квартире Брюсова вдовою поэта Иоанной Матвеевной, у Георгия Шенгели или в одном из домашних «литературных салонов», — публики собиралось с избытком.
Но проза Кржижановского, изустно популярная, не могла найти дорогу в печать. Он не отчаивался: «Бетховен, которого играют фальшиво, — все-таки Бетховен. Даже больше: тот Бетховен, которого совсем не играют, — тоже Бетховен». Хотя чем дальше, тем чаще посещали его печальные предчувствия, вроде записанного одною фразой неосуществленного сюжета: «Сон: как хоронят мои рукописи в мусорном ящике».
Нескольких опубликованных прижизненно рассказов оказалось явно мало, чтобы донести до нас эхо популярности Крижановского среди современников. Все-таки изобретение Гутенберга нанесло сокрушительный удар «устной традиции» в прозе…
Сигизмунд Доминикович Кржижановский родился 11 февраля (30 января) 1887 года в окрестностях Киева, где его отец, Доминик Александрович, тридцать пять лет служил на сахарном заводе Рябушинского, сперва помощником бухгалтера, затем бухгалтером.
Поздний и последний — четвертый — ребенок, единственный сын, он был намного младше сестер, возрастная эта дистанция стала и житейской. Только об одной из них — старшей, Станиславе, актрисе, под псевдонимом Кадмина с успехом выступавшей на провинциальных сценах, а в тридцатых годах удостоенной звания заслуженной артистки и ордена, — изредка упоминал он впоследствии, но и с ней сколько-нибудь близких отношений не поддерживал. «Кровное родство, — говорил он, — это еще не родство. Надо выдержать экзамен на родственника».
Лишь о матери, Фабиане Станиславовне, вспоминал Кржижановский охотно и с нежностью. Имя ее произносил по-особенному, чуть растягивая звуки и вслушиваясь, как медленно гаснут они в воздухе. От нее, мягкой и мечтательной, хорошей музыкантши, унаследовал он музыкальность, пристрастие к фортепианным вещам Бетховена и Шопена. Кстати, в юные годы у него обнаружился хороший голос, баритональный бас, зашла речь о будущей оперной карьере. Однако ни певцом, ни музыкантом не стал, музыку же чувствовал замечательно и знал профессионально, что и в прозе его оставило внятный след.
О «долитературных» годах жизни Кржижановского можно строить более или менее произвольные догадки, информацию о них он уместил в несколько строк автобиографии, изложил бегло и сухо. Некоторые хронологические странности бросаются в глаза, но никак не откомментированы.
Так, четвертую киевскую гимназию он окончил лишь к двадцати годам, в 1907-м. Потом — шесть лет учения на юридическом факультете Киевского университета. Даже если учесть, что параллельно он прошел курс классической филологии, все равно срок чрезмерен. Судя по блестящей образованности в разнообразных областях — от лингвистики до математики, от астрономии до истории, — образованности, которую отмечали все знавшие Кржижановского и которая неназойливо, всегда к месту, дает о себе знать в его прозе, статьях, даже письмах, невозможно предположить, чтобы знания давались ему медленно и трудно. А университетский диплом он получил в двадцать шесть лет.
В 1912/13 годах он побывал во Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Видимо, на это время приходятся наиболее серьезные его занятия философией. («Как и многие незаурядные умы, — говорит он мимоходом об одном из своих героев, — переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма».) Прямых указаний нет, однако в написанной несколько лет спустя — на рубеже десятых и двадцатых годов — книге философских новелл «Сказки для вундеркиндов» (и, разумеется, в более поздних вещах) обнаруживается глубоко осмысленное и свободное — художественное — использование основных идей и понятий, антропософии и неокантианства, впервые по-серьезному заинтересовавшего европейцев буддизма, теорий утопического социализма, Ницше и Авенариуса. Словом, всего того, чем сосредоточенно занимались тогда в Сорбонне и Гейдельберге, в Дорнахе и Милане…
Юридическая практика, как нетрудно понять, мало привлекала Кржижановского. Однако по материальным обстоятельствам пришлось ему в 1914 году «вступить в сословие присяжных поверенных». Помощником присяжного поверенного он пробыл около четырех лет.
Тут снова обращает на себя внимание странность, явный биографический пробел. Вскользь упомянутое пребывание «в сословии присяжных поверенных» приходится как раз на годы первой мировой войны и революции. По возрасту Кржижановский вроде бы подлежал призыву в армию. Но это и все, что известно, никаких подробностей его жизни в то четырехлетье до нас не дошло.
Проще, естественнее всего — и, думается, весьма близко к истине — то объяснение, что происходившее не имело прямого отношения к литературе, к писательской работе Кржижановского. Разве что отвлекло от этой работы, на время прервало ее — и таким образом само выпало из биографии писателя. Косвенное подтверждение: события не-литературные, не-театральные, не-киношные практически вообще не запечатлены в том, что Кржижановский о себе рассказывал.
Характерно, что и в его письмах, и в письмах к нему нет сообщений и вопросов ни о погоде, ни о здоровье, — всё по существу, всё о деле. Единственное и вполне понятное исключение — переписка с женой, но и тут, как правило, «лирические мотивы» места занимают немного. И еще одно бросается в глаза при чтении его довольно обширной переписки: среди его знакомых, друзей, самых близких людей — никого, кто был бы с Кржижановским на «ты»…
Но вернемся в Киев — в год 1919-й.
«Революция — убыстрение фактов, за которыми не поспевает мысль», — заметил Кржижановский. И отказался от обреченной на неуспех погони — равно как и от фиксации неосмысленного. Он стал определять для себя точки, откуда возможно было бы охватить мыслью закономерность движения «фактов», их взаимосвязь.
В первом номере журнала «Зори» за 1919 год появился рассказ «Якоби и «Якобы», который впоследствии Кржижановский называл первым настоящим своим рассказом. Дебют, по тогдашним представлениям, довольно поздний, а главное — не «срезонировавший» в читающей публике и не сделавший автора желанным гостем редакций. Ничего удивительного: это диалог о поисках «тождества бытия и названия», это продолжение титанического спора Канта и Гегеля, Фихте и Вл. Соловьева, где настоящее — лишь одна из возможностей, выхваченная и воплощенная случайным сцеплением обстоятельств, где реальность условна, — все это мало кому казалось актуальным в пору материализовавшихся слов и лишенных сомнения поступков.
Тем не менее с момента публикации дальнейшая жизнь Кржижановского определилась: пора поисков и проб закончилась, начался отсчет писательской биографии.
Надо сказать, что к этому времени он был уже довольно известен среди киевской интеллигенции, и особенно студенческой молодежи — как лектор по истории литературы и театра. В 1920 году сюда добавилась история музыки. Он беседовал со слушателями перед концертами Государственного симфонического оркестра и исполнителей-солистов. Читал курс по теории театра в Еврейской студии. По приглашению высоко его ценившего и заботливо опекавшего композитора А. Буцкого преподавал в консерватории и в Музыкально-драматическом институте имени Н. В. Лысенко, где Буцкий был ректором и где судьба свела Кржижановского с такими выдающимися театральными деятелями, как К. Марджанов и Л. Курбас.
Обыкновенно от подобной работы — да еще в столь бурные времена, — увы, не остается, так сказать, материальных следов. Но, к счастью, сохранилась одна программа — первого цикла «Чтений и собеседований по вопросам искусства», которые вел Кржижановский в консерваторском семинарии Буцкого:
«1. Четверг, 1 марта. Культура тайны в искусстве.
2. Понедельник, 5. Искусство и «искусства».
3. Четверг, 8. Сотворенный творец (И. Эригена[1]).
4. Понедельник, 12. Черновики. Анализ зачеркнутого.
5. Четверг, 15. Стихи и стихия.
6. Понедельник, 19. Проблема исполнения».
Разумеется, не располагая хотя бы конспектами лекций, судить об их конкретном содержании нельзя. Хотя и есть возможность призвать на помощь написанные позже — в двадцатых, тридцатых, сороковых годах — статьи Кржижановского, где попутно все эти проблемы были поставлены и освещены. Но и без того — с одного взгляда — универсальность подхода к искусству очевидна, высказываемое приложимо — с незначительными поправками — к любой из областей творчества.
При всем разнообразии этой деятельности, постоянных трудов, платы за которые едва хватало, чтобы тоще прокормиться, удовлетворения не было. В Киеве начала двадцатых не видел Кржижановский для себя возможностей жить литературой, писательством. И не предвидел. А ему уже тридцать пять: начался лучший для прозаика возрастной отрезок — не то что годы — месяцы грех упускать!
В марте 1922 года Кржижановский отправился в Москву. Насовсем. Денег на переезд не было. Но как раз ехала на столичные гастроли Еврейская студия, она и оплатила дорогу. Этот гонорар — из самых щедрых в его жизни…
…Нет, не получается, вижу, перечитав рассказанное: непохоже на Кржижановского, по-моему, как будто и не о нем вовсе речь, хотя все правильно, все можно документально подтвердить, но, право слово, — не то; и хочется перебить самого себя, сбить с этой попытки сдержанно следовать фактам и ничему, кроме фактов. Потому что не находится среди них верного места тому, с чего действительно все началось полтора десятка лет назад, — тому недоумению, нет, ошеломлению, в какое повергли несколько обведенных черной чертою строк в записной книжке Георгия Шенгели, чей архив по просьбе вдовы его Нины Леонтьевны Манухиной разбирали молодые тогда литераторы:
«Сегодня, 28 декабря 1950 года, умер Сигизмунд Доминикович Кржижановский, писатель-фантаст, «прозеванный гений», равный по дарованию Эдгару По и Александру Грину. Ни одна его строка не была напечатана при жизни».
«Прозеванный гений» — это из стихов Игоря Северянина о Лескове, которого, похоже, только недавно, в стопятидесятилетний юбилей, «допричислили» мы к великим писателям. А спонтанная цитата у Шенгели из Северянина — без тени иронии, всерьез, он к Северянину смолоду был привязан, а в зрелости считал его неверно и недостаточно оцененным…
Шенгели восторженностью не грешил, подчас даже скептичен бывал сверх меры по отношению к современникам-писателям, в чем легко убедиться по другим его записям, по воспоминаниям, по статьям, и вдруг — такое!
Пятнадцать строчек о Кржижановском Сигизмунде Доминиковиче, обнаруженных затем в Краткой литературной энциклопедии, мало что прояснили, но дали след. При жизни Кржижановского «строки» его в печати изредка бывали, в КЛЭ указано, где их искать (говорю о прозе). А главное — там про архив сказано. Архив этот в порядке безупречном, больше половины его — повести и рассказы. Впрочем, об архиве речь впереди…
Читатель уже, наверное, заглянул в середину книги, если нет — пусть прервется и сделает это сейчас, чтоб еще раз увериться в правоте булгаковского персонажа, утверждавшего по схожему поводу: «Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем».
Так что понятно тогдашнее желание представить себе облик этого писателя, узнать о нем как можно больше, разыскать документы, письма, фотографии, людей, которые знали его (или могли знать), восстановить едва не утраченную навсегда мозаичную картину, где всякому фрагменту найдется и место и смысл.
Например — раскрашенной фотографии начала десятых годов, где романтического вида молодой человек, совсем еще юноша, запечатлен в профиль на итальянском побережье на фоне подернутого дымкой, за полосою голубовато-зеленой неподвижной воды, Везувия…
Или — тому вечеру ранней киевской весны двадцатого года, когда к Анне Бовшек, только что исполнившей перед публикой «Двенадцать» Блока и еще не опомнившейся от оглушительного успеха, Александр Дейч подвел очень высокого, слегка сутулящегося человека с бледным, нервным лицом и сказал: «Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас». Так они познакомились.
А потом оказалось, что им по пути, — она жила у Золотых ворот, он на Львовской, — и они шли по вечерним, почему-то все никак не темнеющим улицам, говорили и молчали, и опять говорили, не зная, что совместный этот путь продлится целых тридцать лет, что сорок пять лет спустя, на пороге своего восьмидесятилетия, она назовет тот день счастливейшим днем своей жизни…
Расставаясь, они договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы обсудить программу нескольких совместных литературных вечеров. И точно в назначенный час он появился у нее, «он вообще всегда был точен и аккуратен во времени, в одежде, в работе». В Киеве было голодно, и у нее, чтобы попотчевать гостя, не оказалось ничего, кроме яблок, правда, замечательно крупных, красных, привезенных не без приключений из деревенской поездки одной из ее учениц. Он потом любил вспоминать эти яблоки и, посмеиваясь, говорил, что она «действовала методом Евы».
В то утро он предложил первую литературную программу: «Саша Черный и Андрей Белый», одной фразой — и мыслью — охватив весь диапазон истинной тогдашней поэзии, от самого популярного и демократичного сатириконца до сложнейшего, к наиболее подготовленным читателям и слушателям обращенного символиста, поймав, словно в перекрестье прицела, в парадоксальном и контрастном — внешне и внутренне — соединении двух этих, по видимости, несовместимых имен саму воспаленную противоречивость тех лет, их быта и бытия…
Им было по тридцать три года, у каждого за спиной много прожитого и пережитого, драматического, подчас трагичного. Потому поразило меня письмо, первое письмо от нее к нему, совершенно девичье и безыскусное, словно залетевшее из девятнадцатого века и донесшее отзвук тех листков, что навеяны были письмом пушкинской героини: «Я не умею воевать с жизнью и бороться за счастье, но, видит Бог, я умею любить, и я люблю Вас… Что хотите, то и думайте. Если я этим огорчаю Вас, простите, если Вам радостно, то не бойтесь ни меня, ни жизни… Вверяюсь Вашей чуткости в остальном… Анна Бовшек».
Теперь она старалась бывать на всех его выступлениях и не могла надивиться необъятности его эрудиции, остроте мысли и блеску речи. (Через несколько лет некий московский редактор, отвергая очередную рукопись Кржижановского, воскликнет в сердцах: «Да поймите же вы! Ваша культура для нас оскорбительна!») Да и как было не восхищаться человеком, который способен, например, без подготовки, «с листа» полтора часа властвовать над аудиторией, рассказывая о христианском теологе и философе III века Оригене, утверждавшем, что сотворение мира Богом — вечно длящийся акт, что прежде и после нашего мира были и будут другие миры, говорившем о неизбежности просветленного соединения с Богом всех душ и духов, не исключая и дьявола, потому что страдания, даже сами адские муки, временны, учившем аскетическому самопознанию и борьбе со страстями и погибшем в одну из вспышек антихристианских репрессий.
Столь же свободно и стереоскопично говорил он о Данте, словно был когда-то современником, а то и спутником великого флорентийца, цитировал в оригинале, тут же переводя, драгоценные терцины, — стоя на авансцене промерзшего зала в единственном своем костюме, вычищенном и отутюженном, в слепяще белой сорочке и темном галстуке. И завороженная публика забывала кутаться в пальто и шинели. А за его спиной сидел у рояла Г. Нейгауз, готовый вступить в диалог музыкой Бетховена и Листа, лучших читателей Данте, и запомнились неподвижные руки его, сберегаемые от стужи перчатками с отрезанными, чтоб не мешали игре, пальцами…
«Постепенно, от раза к разу, — вспоминала Бовшек, — у меня составилось представление об особенностях Кржижановского как лектора, о методах подачи материала и приемах воздействия на аудиторию. Он всегда мыслил образами и силлогизмы строил из образов. Дав ряд впечатляющих построений, он обрывал цепь их, предоставляя слушателям самим делать вывод… Беседуя с аудиторией или читая лекцию, он не переходил с места на место, жест его был скуп, но выразителен, особенно выразительны кисти рук, белые, с тонкими длинными пальцами. Обладая великолепной памятью, он никогда не пользовался выписками, а цитировал целые страницы наизусть. Повторять одну и ту же лекцию он не мог, постоянно внося элемент импровизации. Голос низкий, слегка приглушенный, богатый обертонами, казался насыщенным волевым посылом и увлекал слушателей неожиданностью интонаций».
Что-то было в нем от Гулливера среди лилипутов, недаром к этому герою он не раз потом обращался (правда, подчас чувствовал себя и словно бы среди великанов — столкнувшись с неодолимыми, непосильными обстоятельствами). С окружающими держался осторожно, стараясь не задеть, не обидеть взглядом сверху вниз, никак не выказать «разницы в росте», был внимателен к чужой мысли, мнению, настроению. Но резко менялся, сталкиваясь с вещами нестерпимыми: с насилием, все равно — в быту или в мысли, с ложью, фальшью. «Лицо его, сохраняя наружное спокойствие, мгновенно бледнело, губы и глаза вспыхивали острым, уничтожающим гневом. У него были тонкие нервные губы, чувствительные к смене настроений и всех оттенков душевных движений. Настоящий барометр души. Обычная доверчивая, внимательная улыбка вдруг исчезала, острые зрачки глаз и губы вспыхивали, выдавая иронию, горечь, насмешку, боль обиды и ненависть возмущения… Он не боялся говорить правду кому бы то ни было. Удары его были сокрушительны и неотразимы…»
Не бывает времен, в какие обладателю подобных достоинств и такого характера жилось бы безбедно. Однако к веку, выпавшему Кржижановскому, он оказался неприспособленным, если можно так выразиться, почти идеально.
Талантливым быть невыгодно. Особенно в годы, густонаселенные любителями закапывать чужой талант в землю — и лу…