Василий Аксенов
ПОКА ТЕМНО, СПИШЬ

Ничё еще, пока темно, спишь, а как светать стало, дак сетку прямо хошь бери, натягивай и в сетке спи. Другого выходу нет, ага.

Захар Иванович уж и тюлевой скатеркой лицо покрывал.

Да чё там тюлевая скатерка, смех один, ковда они, вертихвостки, и сквозь штаны дегтярные прокусят. Откуда их, лихорадок? С вечера вроде всех извел. И в той, и в этой половине, и на кухне с фонариком выходил тщательно — не оставалось вроде ни одной... А Матрене вон — той хошь бы хны... Вы только гляньте на нее... ты посмотри-ка, посмотри: спит, мать ее, и в ус не дует. Не поведет даже бровью. Они, заразы, ей по губам лазят, в норки забраться норовят, а она... хм, ну и порода. Ни клопы ей, ни мухи. Рой ос бы на нее, на колоду мшалую, или шершней. А ей хошь шершней, хошь весь зоопарк на нее выпусти, шило хоть возьми и шилом ее, дак один хрен, до времени глаз не растворит. Кожа, наверное, свиной толще. Да ни в како, поди, сравненье. Не кожа, а рогожа. Эвон чё. Это куда ж годится-то...

Пальцами ног ущипнул Захар Иванович сударыню свою за икру, а сударыня только глубже, словно помянула кого, вздохнула, но не проснулась.

Из такой кожи обутку сделай, дак износу ей не будет. Хм. Заорать, ли чё ли, что Зорька отелилась? Что сено с огорода увезли, что... Глупость. Тут хошь саму вместе с койкой на площадь вон на трех бульдозерах вывози да... Пусть дрыхнет, может, во сне чё умное увидит. Зверство, конечно, получается какое-то: мужика мухи зажрали, мучается по чем зря мужик, а эта туша... он как ноги-то расшеперила, как деушка. Не баба, а...

Ничего не пришло на ум, с чем можно было бы сравнить жену свою, и Захар Иванович с головой забрался под одеяло. Но скоро обнажил лицо.

Фу! Тьпу-у-у! Не баба, а печка.

Стянув с себя пропотевшую рубаху и разогнав ею назойливых насекомых, он укутал рубахой голову, а руки спрятал под подушкой.

Так-то оно лучше. От них же, пакостей-то этих, ну никак, хошь в подполье залазь. Собаки... да не собаки, чё собаки там, а штрафники какие-то, кровососы голодные. Никогда раньше такого, чтобы эти язвы кусались, не бывало. И от стариков не слыхивал. И отец, не помню, чтобы жаловался. Понанесло же кровопиек. А может, меняется все потихонечку: кто раньше не кусался, теперь кусаться будет; кто раньше так, тот теперь эдак? Глядишь, и с Матреной чё-нибудь переменится. Да это вряд ли, разве что в ширину еще раздастся. Китайцы, наверно, мать бы их в душу желтопятую, плодят там да распускают. Неровен час, что и болезнь каку растаскивают. Летают, жужат, верещат... а на лапах... гранаты...

Задремал Захар Иванович. Но пригрезилось ему что-то беспокойное: не то били его, не то задушить пытались — ездил он по подушке укутанной в рубаху головой и сучил ногами так, что порвались штрипки на исподних. Одеяло сползло на пол, оголив его спину. И мухи тут как тут: насели, забегали, защекотали, то и дело впиваясь в тело мужика.

Ох ма-а-ать честная!

Захар Иванович сорвал с лица рубаху, взглянул на часы, но стрелок не разобрал.

Да это чё ж тако-то, а! Матрена-корова-недоена, амбар увозят! Сено горит! Зорька слоном отелилась! Трусы твои с веревки воробьи утащили! Сдохнуть легче, чем спать с тобой на одной койке! С покойником — с тем и то, мать бы его, наверное... да тьфу ты!

Захар Иванович сорвался с кровати, включил на всю катушку „Альпиниста “, подаренного ему на шестидесятилетие соседом Аракиным, и принялся собирать разбросанную с вечера одежду.

„...Для жителей Дальнего Востока и Восточной Сибири... рывки руками и встряхивание кистями...“

Захар Иванович вспомнил вдруг своего старинного приятеля Кеху Бродникова. Приняв лишнего, Кеха безо всякой на то причины и без повода начинал размахивать, трясти, словно в судорогах, своими руками, вывертывать их и кричать при этом: „Я — Кеха Яланский! На меня где сядешь, там и слезешь! Чужого не возьму, но и своего не отдам! Кто в лес, а Кеха — в ельник! Лес рубят, а Кеха ползай, щепы собирай! Лежит — чужое, подобрал — моё!“ — и так без умолку, кого хочешь из себя выведет, и выводил.

„...Ноги на ширину плеч, руки в стороны...“

Где-то я такого видел? Точно такой же придурок... A-а, в Елисейске, на автовокзале, туалет — дак на двери. В Бородавчанске тоже вроде есть. Только те в шляпах. Может, и этот в шляпе? Не узнаешь.

Натянув Штаны, согнувшись и пальцами забравшись в штанину, расправлял Захар Иванович завернувшиеся до колен кальсоны.

Громше, громше ори, всех там собери, давайте уж скопом... Где она, гача эта проклятая... Матрена готова: и ноги вон на ширине, и руки в стороны, а чё дальше делать, и не расслышит, бедная. Да на гармошку, или чё там у тебя, дави пошибче. Силы нет, что ли? Или не покормили тебя перед этим?

Захар Иванович развернул наконец-то исподние и связал обрывки подвязок.

Куда ты гонишь, полудурок! Штаны застегну, тогда и присяду. Матрена, руки, человек тебе говорит, в локтях согни. Вишь чё, парень, ты ей одно, а она другое, ты ей —...руки, а она тебе — ноги. Такую и на туалете не нарисуешь. Вообще-то оба хороши вы. Сам, небось — рад, что не видно,— на табуретке расселся, а людей спозоранку кости ломать заставляешь. Хе-хе: согнуться, достать пальцами... с табуретки-то можно, а тут согнешься и не разогнешься.

Захар Иванович поднял с пола и бросил на кровать одеяло. Кинул взгляд на жену.

Пава, ядрена вошь.

Не выключив приемник, он вышел из спальни, затем, громко брякая рукомойником, помылся, высморкался в таз с ополосками и покинул дом.

С крыльца шумно разбежались курицы. И только петух, косясь на хозяина и переминаясь с ноги на ногу, то ли растерявшись, то ли — на риск свой и страх — вообразив себя храбрецом, остался на месте. Перышки у гребня медленно приподнялись, а один глаз его наглухо вдруг затянуло веком. С ходу хозяин ловко поддел птицу носком сапога и отправил ее вверх.

— Ты мне еще тут.

Получив помощь, петух залетел на забор и, словно только этого и ждал, сипло закукарекал.

— Проснулся, вспохватился, дурак голенастый. Поори, поори, харя пустоголовая. Давно уж топор по шее твоей плешивой плачет. Заткнись, тебе сказано,— Захар Иванович взял Матренину калошу и замахнулся.

Бог знает куда смотрел в это время петух, глаз ли его так и не раскрылся, но опасности он не заметил и продолжал притворно горланить, пока точно запущенная обутка не прилетела в бок ему и вместе с ним не упала за ограду.

— Научу, идрит-твою-в-корень.

Захар Иванович присел на ступеньку крыльца и закурил. Дымок потянулся к навесу, обогнул его и канул в утреннем воздухе. „Эх, винтовка-пистонка“. Небо сплошь затянуло легкой, невесомой пеленой и лишь по востоку, там, где над забором виднеются макушки едва озаренных сопок, светится желто-оранжевой полосой. Из ельника взметнулась стая ворон и, галдя о чем-то во все горло, полетела в деревню завтракать. „Эх, сушество-вешество". Где-то напротив, проскрипев протяжно и тоскливо, напомнили о себе ворота. И тут же послышался женский голос: „Ну-ка, пошли отсюдова! Нашли место! И чё вас привязало-то тут только! Всю уж подворотню залепили, холеры. Негде им больше. Шли бы вон к речке, там бы и околачивались. На всю деревню одного пастуха найти не могут". Звякнули ведра, а ворота сказали: и правда что, мол, бум. Захар Иванович заводил головой, пытаясь через щель в заборе обнаружить кричавшую женщину.

Увидел, оглядел ее снизу доверху, ухмыльнулся.

— О-о-о, Араниху тоже, никак, мухи с кровати согнали, то-то такая злющая: коровы ей помешали... всё ничё, а тут, смотри-ка...

„Нам бы с Араниным бабами... или хошь кожей бы на этот период поменяться. А то везет же дуракам",— подумал Захар Иванович.

Прохладный, сытный воздух, утренняя благодать, несколько затяжек крепкой папироски натощак, поднявшаяся с постели, если не раньше, то одновременно с ним, зазноба его молодости, Араниха, и попавшийся под ногу петух развеяли совсем уж дурное расположение духа Захара Ивановича, так что, когда спустившийся с крыши кот, большой и белый, взбежал по крыльцу и, выгнув жирную спину да мурлыча простуженно, принялся, потираясь, расхаживать возле него, Захар Иванович, как было бы обычно, не щелкнул кота промеж глаз, а ласково даже потрепал его за обмороженное когда-то, раздвоившееся ухо й молвил:

— Ну, что-о, Бельмотро-о-он, наво-о-ошкался... вдо-осталь. Нате-е-ешился. Отвел душу свою кошкадронскую. Вот сукин кот, мне бы твою жизню. Ладно, ладно, хватит шоркаться-то, пинжак весь шерстью своей увозишь. Паш-шел! каму сказано, а то... — и пристроил для щелбана Захар Иванович костистый палец.

Выученный, вышколенный хозяином Бельмотрон не заставил себя уговаривать — разом прервал свою монотонную, подхалимскую песенку, поник зарепеенным хвостом, выпрямил спину, лишь ненадолго задумался как бы. вспомнив будто дела поважнее, засеменил к приоткрытой двери — и был таков в сенцах.

„Гаденыш. Но. Ни мышь тебе словить, а те уж обнаглели; с ним вместе из одной миски лачут. Сволочуга. Ни детей тебе кормить, а всю Шелудянку уж Бельмотрончиками своими заселил, куда ни глянь, всюду котята белые. Нахалюга. Ага. Ни картошку ему копать. Ни мухи его, падлу такую, не кусают. Всю жизень, матушку его промеж бы ног, на кошках прокатался. Удавлю паршивца к зиме. Прямо в ограде вон, на бельевой веревке, пусть Матрена повоет,— пустил Захар Иванович дымное колечко и поставил встреч ему кукиш.— Вот реву-то не оберешься. Как султана хоронить, наверно, будет, со всеми почестями басурманскими, в караул меня еще поставит. Не о ком печалиться бабе. Кот есть в доме, а мужика будто и духом не пахло. Этому и сливочки и брюшко почешет... эх! И:„Бе-еля, Бе-еля“. Гамнеля. Пусть бы Беля твой тогда и сено косит, раз сливочки пьет. Пораньше встану, поймаю и удавлю, ага. Или еще с вечера.— Захар Иванович накурился, напустил в патрон папиросы слюны, а после бросил папиросу под ноги и затоптал.—Кидаешь где ни попадя окурки свои паршивые. И кидаю. У тебя еще буду спрашивать: где, мол, Матрена Митрофановна, окурочек прикажете приткнуть мне? Здеся? Тама? Ага. Нет, барышня, как где кидал, так и кидать буду. Не столб телеграфный — согнешься и не сломаешься, если и подберешь где раз-другой. Не цаца какая. На то ты и баба... — Захар Иванович поднялся, отряхнул сзади штаны и спустился с крыльца;— Вот ведь, ити-ва-шу-мать! Ей хошь говори, хошь нет. Тыщу раз уж долдоню: не оставляй где попало колун — черенок-то не оловянный — преет. Нет, мать бы твою крапивой. Ну что, скажите, за мамзель. Не баба, а... обух от колуна.— Захар Иванович поднял с земли дровокол и отнес его под навес.— Ишь ты, весь оборжавел. Возьми, кто рази против, поколи, дак положи потом куда следует. Хошь объясняй, хошь заразобъясняй, а хошь расшибись, тут, с места не сходя вот. Век живут, и век нянька за ними следом бегай — собирай где чё. А скажешь слово, дак что-о-о ты, дак Боже упаси, лучше и не связывайся, смотри, кабы глаза не выцарапали... Прямо вредительство какое-то".

Солнце горбушкой выглянуло из-за сопки. Его лучи обагрили беленые деревенские трубы и скворечники. Вспыхнули окна, к нему обращенные, и порозовели стены домов. Заиграла, веселясь, роса — словно обрела утраченные краски, потому и веселится. Там и тут запели горластые петухи. А на соседней улице пожаловался колодец-журавль: что ж, батюшки, неужто утро? И поползли, поползли, проникая в каждую щель, крепкие запахи разного варева и стряпнины, вызывая в воображении образы горшков, кастрюль и скровородок.

„Корова не доится, дак, думает, и дрыхнуть, что ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, блинов, ити-вашу-развашу. Послабь ей; гадом буду, век бы на койке и провековала. Еще кто бы ей туда харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага... да в баню бы раз в... полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась малёхо, а после, будто кто мешком ее по башке саданул — контузил".

Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солне, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок теплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему, распластаться, росою притворившись, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке.

„Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек — она вон до сих пор в кровати, нежится — и не часы, конечно,— опустилась гиря, кончился завод ли — и остановились. Пора — взошло, времечко — закатилось. Но. Хошь и не видно который денечек-другой, за тучами трудится, потом исходит. Да-а. А ведь опять нынче разбыгает, разгуляется. Слушай знахарей этих, ага. Сколькой день уж у них по нашему району дожжы заливают, по-ихнему, дак море уж у нас должно быть. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелёшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, штаны отцовские об парты казенные протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь; пройдут обильные... как они там... осадки, а здесь выходи вон, кричи Аранина и с ём в лото зудись хошь на полянке... Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это?

Где же это, где? И воздух как-то... И солнце будто... И туман — тот вроде бы... У-у... Нет, убей — не припомню. Наверно, пеленочное что-то".

Не выудив из памяти того случая, который некогда вызывал в сознании его точно такое же ощущение, Захар Иванович окинул взглядом свой двор и направился к калитке, выводящей на бывший пригон, после перестройки двора превращенный в маленький огородчик.

„Огурцы уж совсем пожухли. Пустыня будто, не Сибирь. На следующий год парники надо будет сделать в другом месте. Тут, правда, навоз ближей таскать, зато солнца меньше... вот когда еще оно здесь появится, после обеда только. А без солнца они всё у нас как-то: крючком, как уродец, вылупился — и окочурился, стыдно и людям на стол когда выставить. И не пустыня — тундра, так-растак“. И забыл Захар Иванович напрочь, забыл, что сам три года назад в споре с женой и сыновьями настоял на том, чтобы из большого огорода парники перевести в маленький, где, дескать, место выше, и теплее, ну а всего важней, что и мальчишки хорьковать там реже станут: „Её ж, толстопя-ту, не переубедишь, не перетолкуешь, здесь вот — и хошь тресни. Упрутся на своем, как эти... Барана, и того уговорить легче, нет, дак по рогам мазданул. А этим и слова поперек сказать не смей“.

По увядающим огуречникам прошел Захар Иванович к куче свежевыб-рошенной глины и, взойдя на. нее, заглянул в глубокую довольно яму.

„Нормальный погреб. Куда уж глубже-то? Не Аранина же хоронить. Не промерзнет — и ладно. Не знаю, чё еще надо? Глубже, дак лезь сама докапывай. Витька бы хошь, что ли, сдогадался — приехал на выходной, сруб бы помог собрать, да и хрен с ём, соберу сам, помог бы спустить. Один яму вырыл, один и докончу, не надо мне ихей помощи. Обойдусь. Век обходился.,. Уж скорей бы Вовка отслужил, ли чё ли... Этот весь в нашу родову, и карактером и обличием. В голове-то побольше толку, чем у этих, Митрофа-новских, пустоголовых. Глаза выпучат: му-у-у, — так их растак“.

Весь огородчик под тенью дома: в огороднике еще не начался день. В четырех разноцветных ульях гудят пчелы, но на леток не выползла ни одна: выжидают, когда испарится роса. Давно поприветствовали день лишь три скворечника: две дуплянки, серые, как пепел, и один, самый высокий, к тому ж еще и побеленный, смастерен из досок. Известь на нем кое-где смыта дождями, ветрами осыпана. У всех трех по давности лет на кедровых ветках нет ни иголки, лишь метлы голые.

„Как на остяцкой могиле,— подумал Захар Иванович.—Это когда же мы их ставили? Лет не пятнадцать ли назад? Да точно. Да нет, однако, а двенадцать. Вовка в первый класс ходил, ли чё ли?.. Вот идь, в крестовину-перекладину,— вспомнил вдруг Захар Иванович,— в ихих до сих пор скворцы да воробьи селятся, а к моему, самому ладному и видному, за всё время, однако, даже ворона хамская на ружейный выстрел не подлетела, только собаки на него, как на чумного, лают. И чё им, пичужкам, в ём не нравится? Просторно. Вроде и щели все утыканы. Да я, кажись, туда и вату клал. Лицом вон к солнцу. Взаправду, наверно, дурак этот, Аранин, толкует, что в ём бабай с бабаихой разместились. Да и хрен с ними, с бабаями, живи они там. Есть-пить не просят. И им где-то обитаться надо, а тут и за квартиру с них не требуют. Вовка придет с армии, мы его переставим, в ограду вон перенесем... В голове у него, у Аранина, бабай живет, ага. И бабаиха с бабаятами — мозги-то с голоду все съели".

Захар Иванович прогулялся между ульями, смел от летков мертвых пчел, думая при этом, что медовуху надо бы сварить, пока всех пчел варротоз не сгубил, затем осмотрелся по сторонам и вышел в ограду.

„Пойду-к схожу-ка я на бревна,— подумал Захар Иванович.— Может, из мужиков кто там уж и сидит? Кого, может, мухи, а кого, может, и похмелье выгнало из дому?“

Отодвинув затворину и открыв ворота, шагнул Захар Иванович на улицу. Подняв с земли калошу, запущенную им в петуха, и через забор бросив ее на крыльцо, он направился вдоль палисадника, заглядывая в запотевшие стекла окон дома своего.

„Семь часов Исленьского времени",— сказал „Альпинист" и умолк. А Захар Иванович разглядел за стеклом суетившуюся в комнате жену и подумал: „Подняла-а-ася, бедная, коечку свою родиму заправляет. Ох, не сломайся, туды-твою-растуды. Не перетрудись. Это сколь же сил надо потратить — койку-то застелить, поберегла бы уж себя, мать бы с ей, с постелей, так бы полежала, один хрен вечером снова расстилать**. И захотелось очень вдруг Захару Ивановичу что-нибудь сказать своей жене.

— Эй!

Матрена подошла к окну, протерла запотень, кивнула: дескать, слушаю.

— Ты пашто колун-то опять посередь ограды бросила?!

— А я ли это! Очурайся-ка.

— Мне и очурываться нечего. Не Бельмотрон же твой с ним гулевывал, а он, дак я ему башку-то живо отверну!

— Опомнись-ка! Кто, я, что ли, вечор на нем проволку перерубала, а? — Матрена взбила подушку и бросила ее на кровать. От незаслуженного обвинения глаза Матрены округлились — и так всегда, когда обидится.

Захар Иванович вспомнил, что вчера вечером на самом деле перерубал на обухе колуна проволоку на остожье, но услышал, как ругаются у Араниных, подскочил к щели в заборе, где и проторчал до скорых сумерек, а про колун так и забыл, увидев много интересного.

— Глаза-то не пучь свои лягушачьи. Уж ни в жись не признается. Морда бесстыжая. Это уж после меня, долго ли я порубил там. Запамятовала, дак так и скажи, нечего на других напраслину возводить, Привыкла всё на кого-то сваливать,— сказал так Захар Иванович и, уходя уже, добавил:— Носом в другой раз натыкаю. Сидит там, как раздрона.

Суха пыль на тропинках. Седа от росы трава. Темными следами избороздил поляны скот. Пожелтело солнце, задержись на нем взор — переливается игриво из желтого в зеленое, из зеленого — в фиолетовое. Гонит ветерок облачную занавесу, наполовину освободил от нее уже небо, не заметишь, как очистит всё.

„Вспомнил, так-вашу-растак! И точно, что пеленочное".

Вспомнил Захар Иванович то, что не мог вспомнить в ограде, то, что вкатилось в его память маленьким шариком, шариком маленьким и выкатилось, а теперь вот вернулось орешком и раскололось, тайну обнажив. Трех, четырех ли лет лет странствовал он нагишом по задам отцовского двора среди огромных лопухов, лебеды и крапивы, и залетела ему под веко шипица репейная, да так глубоко, что ни отец, ни мать, ни даже бабушка вызволить ее оттуда не смогли. Проплакал Захарка всю ночь, а чуть свет, запеленала мать Захарку, чтобы не тер тот глаз ручонками, и понесла его к старухе Федотихе. Та языком и вытащила. А вот когда вела мать исцеленного Захарку домой, и был такой же точно туман, такой же воздух, такое же солнце и что-то такое же еще, может быть, пелена на небе.

„И вспомнится идь такое. Мелочь эдакая. Не нарошно же вспоминал. Чё бы доброе не забыть, а тут... Ну, вот идь... где там и хранится?"

Быстро намокли носки сапог. Умышленно Захар Иванович шагал не по сухой тропинке, а по траве — для того, чтобы смыть налипшую на подошвы в сгородчике глину. Оглянулся: след в две ленты.

„Скоро обыгает".

На тропинку сходить не стал: мокрые, уже чистые сапоги враз покроются пылью.

„Давеча дегтем смазал — не потекут, а ежлив и отсыреют малость онучи, дак, один хрен, дома снимать, минута — и обсохли. Эх, винтовка-пистонка. Не побежишь уж босиком-то, Захар. Не нагишом уж — босиком. Не побежишь. Даже и за спор не отважишься, ну, разве что за пятьдесят рублей или за сто. И идь не потому, что есть в чем, а потому, что смешно

будет: Захар, скажут, спятил — босиком, как петух, по росе разгуливает. Аранин от хохота надсадится и из окна выпадет. Или околеет на табуретке. И пусть бы околел. Убыток невелик: Чё-то еще не видно. Дрыхнет, небось? Задубел так, что и шпицей-то проколешь не везде. Э-эх, существо-вещество. Чей это кобелишка-то такой? Первый раз вижу. Наверно, кто-то из города привез, тут бросил? Куриц с голоду давить станет и овец гонять. Хошь бы пристрелил кто, сдогадался. А может, чейный, кто, может, с пасеки привел?"

— Паш-шел вон! Ишь, хозяина мне нашел! Много вас таких,— прикрикнул Захар Иванович, видя, как рыжий, малого росточка и неопределенной породы кобелек холуйски завилял хвостом и вьюном стал было к нему приближаться.

— Дак как жа! Но! Иди, иди отсюдова! Ш-шить, холера! Я вот тебе!

Кобелек развернулся и, оглядываясь изредка, побежал впереди, то и дело отмечаясь на столбах.

„Хитрая тварюга. Вроде как-будто и ничего, вроде так оно и должно: будто и бежит со мной от самого дома и выскочил со мной как-будто из моей ограды. И покормил его я только что как-будто. Примазался. И люди есь такие же, да и почище: его гонишь, а он сидит как ни в чем не бывало да еще и денег в долг просит. Аранин тот же, далеко ходить не надо. Пока, наверное, в рожу наглую не харкнешь, не дойдет до него. Ай, и дойдет, дак виду не покажет".

— Давай, давай, пакось, шуруй. Шакал. Нахалюга. Так ты меня и омманул. Пооглядывайся мне еще! Палку-то живо подберу да отделаю как следует.

„А эта еще куда с веревкой в рань такую? Уж не давиться ли? Опять,4 наверно, корову свою потеряла? Век друг дружку и разыскивают: то ее корова, то она корову. Обе по боталу бы прицепили — и маяты никакой",— подумал так Захар Иванович и ухмыльнулся — понравилась ему его идея.

Навстречу, держа в одной руке веревку, в другой — ломоть хлеба, шустро перебирая кривыми, будто нарочно выгнутыми ногами, обутыми в большие, не по размеру, обрезанные под калоши, резиновые сапоги, катилась Пазухина Клавдея Пахомовна. Не то за то, что ноги колесом, не то за тот манер, каким она передвигается по земле, кто-то когда-то обозвал ее „Мотоциклом", затем прозвище уточнили, и с тех пор: Клавдея — в глаза, а за глаза — „ИЖ-49".

Света белого не видит Клавдея Пахомовна, запыхалась. Потому и говорит будто реже, чем в спокойные минуты, а в спокойные минуты „ни рожна, ни язвы у Ижа не понимат" Захар Иванович. Часто уж слишком, без пауз, экономя на целых слогах, говорит в спокойные минуты Клавдея Пахомовна.

— Ранёхо, здорово, нынче, Захарваныч.

— Здорово. Да и ты, гляжу, не больно запозднилась.

— Да с моей лихорадкой-то, осподи, запозднишься рази,— не стоит — пританцовывает Клавдея Пахомовна,— У вас в околотке ниде не видел? Вот холера-то проклятуща, а! Стельна же, дура бестолкова, ни сёдня-завтре отелится... ох! Вечор как путню на прогон выгнала, сена как доброй дала, подсолила, ешь, говорю, матушка, отдыхай, готовься, милая, к отёлу, а она, морда нахальна... Утре встала, дай-ка, думаю, проверю, как сердце прямо чув... Ну дак как жа! Не коровенка, а сучка кака-то... простиосподи. Не бывало у меня еще такой. Заворины рогами разметала — и дёру, дай бог ноги. Ищи таперича... Трется, наверно, где-то об быка, блядёшка.

— Сама явится. Чё ты за ей бегать будешь.

— Как жа, дождешься! Явилась — не запылилась. Кабы нормальна-то была. У всех коровки как коровки, а тут всё не как у людей. Ох найду, ох исхвощу, срамовку,— и покатилась Клавдея Пахомовна дальше, вглядываясь в улочки, заулочки и в окрестные косогоры.

„Ну, Иж-Сорок-Девять, ну, мать бы ее. Пашто коровы-то у нее всё такие бегучие? Вроде уж и родову меняла, один хрен, рога в небо, глаза вытаращат — и в лес. Стельна-нестельна... И медведь их не дерёт... задерешь такую... Правду говорят, какой хозяин, такова и скотина. Дак идь, видно, передается как-то? То ли чё через руки как, то ли через глаза... а может, от рожденья так: смотрит, смотрит на хозяина — и подстраивается? Бык вон у Аранина, дак вылитый... А это кто еще такой там?“

Захар Иванович подходил к бревнам.


С незапамятных времен в деревне Шелудянка, Исленьского края, Бородавчанского района, Козьепуповского сельсовета, на берегу речки Шелудянки лежат ошкуренные бревна. Содранная с них кора успела превратиться в груду трухи, удобрившую землю и не один раз на день перетряхиваемую шелудян-ковскими рыбаками, разыскивающими в ней червей. И надо сказать, что напрасно они там не копаются: любит червяк сырые, прелые места. Вряд ли какой житель Шелудянки и помнит, кто, когда и зачем приволок сюда эти бревна. А приволок их сюда на тракторе Шелудянкин Петро лет пятнадцать назад для строительства моста. И если бы пятью годами позже, на Пасху, Петро вместе с трактором не утонул в Яланском озере, спутав его со своим покосом, а тальниковый остров приняв за зарод, он бы забыть не дал. Как раз напротив бревен восемь лет назад в дно Шелудянки была торжественно вбита первая свая, а года через три после этого — другая. Более позднюю во время последнего ледохода вымыло и унесло, а ранняя, хоть и сильно накренившись, так и стоит, кого успокаивая своей сопротивляемостью годам и стихиям, а кого и пугая — пугая тем же самым. Какой-то повеса нацепил на нее июньской, вероятно, белой ночью, когда отогревается земля, а дыхание перехватывает черемуховым удушьем, женские трусы, увенчав таким образом немую сваю, как триумфальную колонну, трофеем в память о победе подвернувшейся. И теперь, сидя на бревнах, мужики нет-нет да и поспорят о том, какого размеру этот трофей. В первое лето их появления, когда трусы еще не выцвели, мальчишки, преодолевая буйный стержень, подплывали к свае и после этого утверждали, будто видели на них этикетку с китайскими буквами.

Некоторые мужики этому верили охотно, другие, сомневаясь, отвечали так: поди-ка, мол, попробуй различи с воды, какие там буквы — китайские, японские или немецкие,— хотя, черт его знат, глаза-то у сорванцов вострые, может, и вправду разглядели. Словом картина на берегу Шелудянки и без моста далеко не унылая. Летом народ обходится бродом, что чуть ниже, по которому даже курицы переходят на другой берег поклевать коноплю, к зиме Шелудянка покрывается прочным льдом, а во время половодья от переплавщиков отбоя нет. Так что нужды особой в мосту нет. Зато мужикам есть теперь где коротать половину летнего времени. Тут вот, на бревнах, шелудяковскими и захожими мужиками споро решаются самые острые вопросы внутренней, внешней и семейной политики.


Поднявшись в субботу в пять часов утра, Правощекин Tapaс Анкудинович пообещал жене „спалкать обудёнкой“ и пешим ходом отправился в Бородавчанск за известью. В городе, возле бочки с пивом, Тарас Анкудинович повстречал нечаянно-нежданно своего однополчанина, которого не видел — шутка ли — три месяца, и, в гости зазванный им, просидел у него дома остаток субботы и всё воскресенье. А случилось так, что за одним с ним столом всё это время провел и сосед однополчанина Заклёпа Василь Павлович, безумолку толковавший про кабанов, свиноматок да про поросят и о том, как „по идее следовало бы любезных" их выращивать. Тарас Анкудинович слушал его и диву давался. „Слушай, слушай, что человек вещает",— только и твердил однополчанин. А Тарас Анкудинович только и спрашивал: „Как это ты, Василь Палыч, позволь мне допытаться, умудряешься?" — „Шо как, шо как. Да очень просто. Я ехо, выродка, будь чуток и следи сюда, сажаю в хлеув, кормлю ехо, как дорохохо хостя, а посля, следи сюда, шоб вынуть ехо оттуда, шо делаю я, шо б ты подумал? A-а, то-то! Хлеув разбираю. Шо как. Вот тебе, хлопчик, и шо как". — „Да как же так-то,— спрашивает еще более удивленный Тарас Анкудинович,— я своего — хоть закормись, а, один хрен, его хребтом дрова можно пилить". А у Тараса Анкудиновича, оказывается, следил бы он туда, порода свиная не та, какую путевому хозяину уже давным-давно завести трэба. При чем путёвый-то тут, было бы откэль, дак давно бы и завел уж, дескать. А ему, Тарасу Анкудиновичу, слушать, слушать надо, нос-то воротить ему негоже, мол. А шо откэль, оказывается, шо откэль-то? — покупай, дескать,— и всех делов-то! Да где, мол, у кого, в магазине же таких не продают! Да у кого, у Василь Палыча, и покупай, мол. Дак, дескать, дорого же, небось? Хэ-э, а шо, мол, нынче дешево! Воздух разве, да и то — пока. Зато зараз, следи сюда, мол, и окупится. Дак продавай, за чем же, дескать, стало! Да и продал бы, мол, хорошему человеку, как говорится, и дерьма не жалко, только вот маленького-то нэма, всех расхватали, с руками-ногами, с копытами, можно сказать, вырвали — матка послед еще съесть не успела. Есть, правда, двухмесячный кабанчик, а за эти, следи сюда, мол, два бессонных месяца в ехо столь было впихано корму и комбикорму и просто денех, столь туда здоровья и трудов было положено, шо... Да не жмись, Василь Палыч, не жмись, дескать, продавая двухмесячного, черт бы побрал его, за такого и деньгами не поскупишься, да что уж тут скупиться, ты его, однополчанина, послушай, видывал он, оказывается, таких, ты уж, Тарас, поверь ему, видывал он такую породу и не только у него, у соседа. По два метра в длину, как крокодилы, бывают. Он как-то с бабой и ребятишками на Украину к теще в отпуск ездил, дак там, парень, растакие хряки гуляют, что своими глазами его видишь, а ушам своим не поверишь. Калитку ему откроешь, так он уж входит-входит, входит-входит, ну, думаешь, язва, когда же он закончится. Ты уж поверь, Тарас, однополчанину. Теща однополчанина гуторила, что если взять его, хряка, да связать в лежачем положении и кормить так, то до трех метров некоторые подлецы дотягивают. Да ну, уж он, однополчанин, и наскажет,— обмирает Тарас Анкудинович. А уж поверил бы, поверил.

Но Тарас Анкудинович уже не слышал своего однополчанина. Перед его глазами предстала родная ограда. Жена открывает ворота и зычно зовет: „Боря! Боря!" А Тарас Анкудинович смотрит в окно и ждет. И в воротах показывается огромная харя с огромными, ушами, бороздящими землю. Вот харя скрывается в хлеву, специально выстроенном, а задних ног и хвоста и не видно. Тогда Тарас Анкудинович забивает трубку, прикуривает и переходит к другому окну, переходит и обнаруживает, что вся улица забита народом. Мужики стоят, насупившись, пальцы в злобе кусают, а бабы руками всплескивают, ахают, глядят с презрением на своих мужей и, еле сдерживая стон зависти, говорят: „Ну и Тарас, ну и специалист. А вот вам, бабоньки, и Тарас, всегда он чё-нибудь да учинит". А вот вам, бабоньки, и Тарас... „Тарас, Тарас, а, Тарас, ты бы хоть закусил немного..."

В воскресенье, около полуночи, двухмесячный боровок уже плакал надсадно в темном мешке над своей судьбой. В два часа ночи Тарас Анкудинович, спрятав в карманах магарыч — подаренные Василь Палычем две бутылки подкрашенного под-коньяк самогону, взвалил на плечо мешок и прямой дорогой, зимником, через Шелудянку, подался на Козий Пуп. В пять часов утра он, миновав в брод речку, уже отдыхал на бревнах и разглядывал висевшие на свае трусы, силясь представить с похмелья носившую их когда-то хозяйку. Рядом с ним, возле бревна, лежал и нет-нет да и оживал изредка холщевый мешок, дергался судорожно и оглушал утреннюю Шелудянку противным, горьким визгом, на который даже самая последняя брехучая собака в деревне отвечать гнушалась.


В десять часов утра в прибрежном тальнике километрах в двух, вниз по течению, от бревен, удобно устроившись на песке, сидели Захар Иванович Шелудянкин и Тарас Анкудинович Правощекин. Расположившись неподалеку, под разлапистой талиной, азартно почесываясь и сердито поскуливая, давил, клацая зубами, блох рыжий кобелишка. Искоса при этом посматривал рыжий кобелишка на своего нового хозяина, на его приятеля и на мешок, который тот положил подле себя. На высокую, лысоватую от старости ель, что стоит, накренившись, на противоположном берегу Шелудянки, прилетела ворона. Ветка, на которую опустилась любопытная птица, закачалась. От ветки отскочила взъерошенная, отсеменившая шишка, упала, легонько коснувшись воды, и, подхваченная слабым током плёса, медленно поплыла. Захар Иванович проводил ее взглядом и решил нарушить молчание, затянувшееся было после второго стакана, а по правде сказать, не стакана, а тщательно сполоснутой банки из-под червей, оставленной каким-то рыбаком.

— Тарас, вот как ты думаешь: ежлив связать много-много — уйму — шишек в такой вроде как ковёр-плот, можно будет на ём сплавить двухпудовую гирю? Или нет?

— Нет,— не думая, ответил Тарас.

— А почему? — рассеянно глядя на плёс, спросил Захар.

— Да потому что, и дураку ясно, прогнется и вместе с гирей уйдет ко дну.

— А ежлив под него жердей подстелить?

— Тогда уж лучше просто на одних жердях. Зачем тебе еще и плот вязать из шишек? Один хрен, что из иголок или булавок бульдозер мастерить.

— А я вот чё-то думаю, ежлив уплести их рядов этак в двадцать-тридцать, то и самому можно спокойненько куда угодно сплавиться.

Тарас Анкудинович не любил воды большой, боялся ее, и потому, возможно, нервно передернулся.

— Вы, шелудянцы, стой же на яланцев, чудные какие-то — всё вас пашто-то думать тянет, так и свихнуться недолго — та же ведь надсада. У нас вот один мужик, приезжий, правда, свихнулся, парень... моментом, да, за будь здоров.

— Как это его так угораздило? — поинтересовался, оживившись вдруг, Захар Иванович.

— Тут, Захар, с самого начала надо распетрошить, а с конца — это..-.как к бутылке вроде с донышка вон подбираться. Ну, да одна язва, коли язык уж развязало... Есть у нас баба, Танька Правощекина. У Таньки девка есть, в молодости нагуленная. И приехал к нам один вербованный, в возрасте уже, крови, похоже, что не нашей — оттуда откуда-то, из песков. Значит, снюхивается он с Танькой и сходится чуть погодя. Танька рада-радешенька, что мужик у нее теперь, хоть и не наш, не козьепуповский, но бабам-то... мужик — и ладно, чё вроде есть, хоть маленькое, но при ём — и хорошо, и что по закону всё, как у людей — уж это главное. А девка в семой класс ходила. Ну вот, в первую ночь не спит вербованный, не спит Танька, и девка не спит, подглядывает из своей комнатенки и подслушивает — вместо стенки-то у них две занавески, пальцем отодвинул чуть и... А дня этак через три-четыре уходит Танька на ферму, значит, вербованный возле бани дрова колет, а девка в бане щукой плещется. Плескалась-плескалась да и стучит в окно, дескать, иди-ка, тятя, спину мне потри. А мужик-то этот тихой уж шибко — и повиновался. Ну и как, а так, как надо — через девять месяцев, день в день, рожают бабы по сыну. И всё вроде ладно — и бабы смирились, и народ поутих, а мужик этот и давай думать, кто из них кому кем приходится. Он будто этим мальцам отцом, мальцы вроде ему сыновьями. А вот Танька дочкиному сыну — теткой или бабушкой, и девка эта материному сыну — сестрой или теткой, и ребята эти меж собой — то ли братья, то ли дядя с племянником? Да и для самого она, девка — не то падчерица, не то жена? Как дойдет до этого в своих разборках, и ну головой об стену, лупится, лупится, а один хрен, распутать не может. Вот и — баста! — сковырнулся.

— Нашел о чем думать, тоже мне. Сами бы разобрались... Хе, а действительно, Тарас, он-то одному вроде как отец, а другому — и отец и дедушка, да? Так ведь?

— Э, нет, нет, Захар, давай-ка о другом,— передернув пленами, перебил Тарас. .

— Ну давай,— согласился Захар, на мгновение задумался, а затем сказал:— А всёж-таки хорошо мы сделали, что сюда пришли, а то, сам понимаешь, народец у нас в Шелудянке такой — оторви да выбрось, кто-нибудь бы обязательно пристроился. Тот же Аранин, а от Аранина отвязаться что от мухи — пока промеж глаз не треснешь как следует, не отстанет, ага... — кивнул Захар Иванович, а через какое-то время продолжил:— И чудной же всёж-таки мужик он. Как-то, в июле еще, приезжает из города веселый-развеселый, словно пенсию ему дали вдвое против обычного или орден за пьянку вручили. На бревнах народ: в чем, Саня, дело, мол? Пижак, говорит, задарма купил, за тринадцать рублей, почти что не надёванный. Точно что, пиджачишко на ём, в каких бабы за ягодой ходят. Радовался, ликовал, в доме-то будто свадьба месяц гужевала, денег на обмывку дарового товара по всей деревне назаймывал. Обмыл. И знаешь, во сколько ему обнова эта выскочила?

— Ну?

— Да не ну, а в двести рубликов. Телку на мясокомбинат свел, чтобы с долгами расчитаться. А мне, падла, до сей поры пятерку не отдает, на глаза-то всё никак не попадется, будто сдох, так бы и подумал, ежлив бы „концерт" его вчерась своими ушами не услышал.

— Да-а,— скорее вздохнул, чем сказал Тарас Анкудинович, про известь вспомнив и про поросенка.— Каких только земля наша не носит.

— И всёж-таки смешно,— сказал Захар Иванович.

— Чё смешно? — спросил Тарас Анкудинович.

— Да то — откэль ты знаешь, что девка Танькина спала за занавесками-то, за двумя?

— Да брось ты.

Солнце бежало к своему зениту. Рыжий кобелек мышковал, с визгом то исчезая в норе по грудь, то выбираясь на свет и виновато озираясь грязной мордой: мол, пока нет, но, один хрен, я ее, мышку, добуду. Совсем уж редко похрюкивал и дергался мешок. Ворона, всё разузнав и пронюхав, покинула ель и полетела, вероятно, по подружкам. Место ее занял дятел. И уж тут в Шелудянку посыпалась кора, труха и шишечная шелуха. А мужики пили самогонку, дивились каждый про себя прочности дятловой головы и никуда не спешили.

— У этого, наверно, и похмелья не быват,— сказал Захар Иванович.

— У дятла, что ли?

— Но.

— A-а. Да, этот не свихнется — мозги на „сотки", видно, приколочены.

— Тарас, ты скажи-ка мне, где населенье больше, в Левощекино или в Правощекино?

— А всё как-то поровну держалось. Да вот, девка моя, Любка, на сносях, если за эти дни не родила,— обгоним, может... Правда, говорят, в Левощекино тоже баба в положении ходит и вроде как на изготовке. Всё как-то поровну: там две тысячи и у нас столько же. Ну, когда в одной деревне кто-нибудь помрет, другая на время перегонит, пока в ней то же самое не случится.

— Ну, дак это ладно еще, А у нас вон они скрыпуны остались. Скоро всех позади оставим. Ялань уж како село было, волостное, дак и там, поглядел, бичи одни бродят, а коренных-то — раз, два, три — да и обчелся. А Евсевий-то ваш жив, нет ли?

— Наш или Левощекинский?

— Да тот-то,знаю, что живой, а ваш, глухой-то?

— Живой. Чё ему? Тут с ним нынче внук, или правнук уж он ему, шутку отмочил. Евсевий спит на лавке, а тараи свои возле всё ставит. Належится, ноги спустит, в тараи всунет — и двинулся. Так-то как пень глухой, а когда спит, там хоть в ухо дуди — глаз не откроет. Ну, а внук, или правнук, взял да и прибил тараи к полу. Евсевий проснулся, сел, ноги в тараи, поднялся, пошел — и головой-то аккурат в таз с ополосками.

— Хэ-э-хэ-хэ. Ну, жиганьё. А сколько ему лет?

— Да уж девяносто-то с лишним, если не все сто.

— Да нет, мальчонке-то?

— A-а, тому-то лет десять, наверное, двенадцать.

— Вот чё утворяют варнаки. Дед-то не захлестнулся хошь, упал-то не дошеверёдно?

— Нет. Жилы только на ногах, потянул да нос расквасил. Месяц, однако, не на ходу был — внучёк его на тележке по ограде выгуливал. А уходил вот в субботу утром, часов в пять, гляжу, опять на лавочке, возле дома, сидит. Может, конечно, с вечера еще его увести забыли?

— Да-а,— протянул Захар Иванович. И оба надолго уставились на водную гладь Шелудянки.

Но через четверть часа от затянувшегося рассеянного созерцания отвлек их мешок, вернее, поросенок, почти сутки из мешка не выглядывающий. Собрав в свои поросячьи легкие воздух, какой только можно было в мешке собрать, боровок заголосил и задергался. И тут мужики, как по команде, с водной глади перевели взгляды на мешок.

— Тише, зараза, Аранина наведешь — он же разведчик бывший! — встрепенулся Захар Иванович и тут же поинтересовался:— А где, у кого ты такого громкого отхватил?

— Да у Заклёпы, у Василь Палыча. Слыхал про такого?

— Нет, не доводилось.

— Известный свиновод. Говорит, порода какая-то особая, до двух метров в длину дорастают, правда, напоследок, когда бутылки эти всовывал мне, по секрету сказал, чтобы ни в коем случае нашим именем не называл, а то до обычного дотянет и остановится.

— Да?! Смотри-ка ты. А почему так-то вот?

— Не знаю. Сказал так да и всё, а объяснять не стал, а мне и спросить-то вроде неловко было.

— Э-ка, Тарас, а ты послушай, может быть, так оно и есть. Ты яланского бригадира, Ваську Плетикова, Серафимыча-то, помнишь?

— Ну как, помню, конечно. Мы с ним вместе на Дальнем Востоке были. И демобилизовались в один день. Как не помню. Помню, помню.

— Так вот, послушай, у него есть кобелина, ей-богу, с теленка доброго ростом. А назвал он его Гитлером, причём, падла, и мордой фюрер вылитый. Чё-то, видимо есть в этом. Натура, может, ихняя меняется, под кличку подлаживается? А Гитлер-то, как говорят, два метра с лишним еще был.

— Ну, зря же врать мужик не стал бы,— оживился Тарас Анкудинович, будто до этого сам сильно сомневался, а тут поверил окончательно.— К тому же уж и пьяный выболтался, трезвый-то бы был, может быть, и скрыл бы. Сейчас, наверное, жалеет, если помнит? А я вот и думай теперь, как бы мне паразита этого по-непонашему-то окрестить?

— Хм. Дело нешуточное,— и в небо посмотрел Захар Иванович.— Да-а,— протянул,— ну и задачка. Все имена-то из башки как будто ветром разом выдуло, какое ни возьми, всё вроде наше... Парень, а назови-ка Евой Бра... а, у тебя же боровок?

— Да.

— А боровок, дак тогда проще. Назови его Муссолиней.

— Да ну уж, скажешь!., борова Муссолиней называть... долго как-то.

— Долго, это точно. А, во-о, Берия. Боря — Берия... нет, это совсем уж по-нашему. Подошло бы вроде, с другой стороны, борову мудрено будет разобраться, наше это или не наше. Слушай, а назови ты его Фрицем. Фриц! Фриц! Фриц! Удобно и уж не по-русски, тут уж любой пень допетрит.

— Фриц? Ну, Фрицем куда бы еще ни шло, только баба не согласится, по-моему, ни за какие деньги так называть не станет — сестра ее в Ялани замужем за немцем...

— Ну не станет — не станет. Пусть зовет как хочет, а ты втихаря зови так и почаще старайся, всё, может, хошь наполовину больше вымахает.

— Ну ладно, попробую ее уговорить. Фриц, так для всех — Фриц, а то и знать толком не будет, как его и зовут, и... жалко другую половину, на которую не вырастет.

— Да уж, это, конечно, не дело. Скотина, она тебе не бревно какое. Скотина должна имечко иметь и назубок его помнить — не зверь дикий, среди людей живет, а некоторых еще и поумнее будет... есть такие... Не грех бы ей и фамилию давать, тут и по хозяину можно. Правощекин, например, Фриц Такоевич...

— Но, или Шелудянкина... как ее там Зорька Захаровна.

— А ты, Тарас, вон чё, ты радио-ка послушай, там только каких имен не передают, иной раз услышишь, а после месяц мозг мозолит... как прилипнет.

— A-а, то ли приснилось мне, то ли и в самом деле Заклёпа говорил, будто умная она шибко, свинья-то, если бы не копыта...

— А копыта-то при чём здесь?

— Да Заклёпа говорил, будто руль в ракетах еще для копыт не придумали, а так бы она, парень, давно, вперед собаки, в космос бы слетала.

— А-а.

— Говорит, башкой-то всё понимает, а ухватиться нечем. И еще он — болтал, нет ли? — говорит, если бы не копыта, она давно бы уж палку в руки взяла и, черт знат, кем бы уж к этому времени стала, не мы б ее — она нас на мясо бы держала.

— Да-а, интересно... Интересно, Тарас, если мы, люди, от обезьяны происходим, то она, засранка, от кого?

— А это, парень, у Заклёпы бы спросить, тот шибко дошлый в этом деле.

Так беседовали Захар Иванович Шелудянкин и Тарас Анкудинович Правощекин. А солнце, уже на юго-западе, готовилось скрыться в тучи. Свет слегка померк, в лесу сделалось прохладно. И мужики, спохватившись и забеспокоившись, к тому же всё допив, стали собираться.

У развилки дорог Захар Иванович и Тарас Анкудинович остановились и сели перекурить. Первый достал папиросу, а второй набил и раскурил трубку.

— Дак ты, Тарас, хошь бы машины обождал какой, ли чё ли. Не пешком же эку даль с этим космонавтом шлепать.

— Нет, парень, я теперь на машинах не ездок. Лучше уж пёхом, оно спокойнее, к утру, глядишь, и дошагаю.

— А ты пашто так-то?

— Да так.

— Дак чё?

— Дак чё. В прошлом годе я тоже как-то, об эту же пору, даже число помню, тринадцатого сентября, когда Нордет на грейдере-то помер... да знаешь, наверное, слыхал... взял в городе поросенка, словил по дороге попутку, МАЗ этот, у которого кабина больше, чем моя изба... или не МАЗ... да хрен бы с ним, попутка — и попутка. Сел туда вместе с поросенком. Тоже уж большенький был. Только наш, того хоть как называй, всё равно... заморышем и сдох бы. Ну и вот. Сидим. Едем. А перед мостом через Щучку колдобина. МАЗ этот в нее — долбануло, так что поросенок до сих пор в Щучке воду где-то рассекат, сети рыбакам рвет, если уж в просторы океанские через Ислень не вырвался да в акулу не превратился или в лодку подводную. С того дня, парень, зарёкся, теперь меня на машину силком не затащишь. Лучше уж пехом — оно спокойнее... дак чё.

— Хэ-хэ-хэ. Ты мне чё-то, Тарас, тоже историю одну напомнил. У нас тут старуха есть, Клавдея Пахомовна, знаешь, может, Мотоциклом ее еще зовут. А у нее баранишко был, бодучий уж шибко, редко такие родются, хошь и имя нашенское носил, смирное — Тихон. Где только Клавдея, бывало, ни наклонится да ни обробет, а он, зараза, тут как тут, вылетит да бодалами своими со всего маху ей в задницу —...бум! Она уж, грешным делом, хошь и до кого коснись, дак... как управляться-то идти, так подушку сзади в трусы подпихивает. Дак чё, беда заставит. Ладно, с тылу вроде обезопасилась, а голову-то и под подушкой не спасешь, а каску мотоцикольную, посоветовал ей кто-то, из-за прозвища своего надевать отказалась. И вот, решила Клавдея избавиться от этого бойца. Вывела его на дорогу и тоже, на тебя же стой, думает: машину, мол, попутную поймаю. Едет самосвал — Клавдея руку — останавливается. В кабине паренек, спрашивает: куда, мол, бабка? Да вот, говорит, в город, бандита этого шельмованного, шарамыгу эту, бича этого проклятущего сдать. Ну садись, бабка, только в кабину-то нельзя — врет ей, значит,— милиция, дескать, запретила в кабине старух возить. А мы, говорит Клавдея, не велики баре — и в кузове нам ладно будет. Так-так, давайте, дескать, оба в кузов, барана привяжем, чтобы не выпрыгнул, а ты, бабка, говорит, ложись, вытянись и — чтобы носу не высовывать! То подведешь, мол, и прав лишат моментом. Привязали барана, Клавдея распласталась в кузове, не дышит — поехали. Куда едут, ума не приложит, не видит Клаша, чувствует только, что дорога изменилась, трясти уж шибко стало. Ну, думает, напрямую где-то или грязи ли какой в объезд. А тут и замечает: то ли что такое, то ли в крутую гору стали подниматься, Лежит, не шевелится. И поползла, и поехала вон из кузова, руками цепляется, да было бы за что. Шлёпнулась в лужу, глаза грязью залепило — не различит ни рожна. А когда шары-то проскребла — красенькая лампочка мигнула за елкой и исчезла. Какой-то охотник потом ее, Клавдею-то, из леса вывел. Да, говорит, не застрелил маленько, катится, говорит, на меня чё-то черное, только кусты трещат. Парень-то этот в кузове не то уголь возил, не то асфальт. А дома корова с ног сбилась, извелась — трое суток недоена была, всю деревню насквозь проревела. Вот чё, парень, ишь ты как.

— Да, Захар, каких только земля наша не носит.

— Да, парень... Да, парень,— повторил Захар, чтобы послушать свой голос.— Да я же, Тарас, пьяный.

— Дак не диво. В ней ведь, холере, градусов девяносто, не менее.

— Да-а. Ежлив не боле. А я, Тарас, до сорок пятого ведь эту гадость в рот не брал. Ни капли.

— И на фронте не пил? — удивился Тарас Анкудинович.

— Да считай, что и не пил. Не баловался. А как получилось-то. Двадцатого числа мы Варшаву польскую проходили. В одном доме постучались — не пускают, в другом — то же самое. Плюнули. А тут площадь небольшенькая, мощеная, как в Риге — видел... Решили заночевать прямо посередь неё. Нашли бы чё другое, пустой бы дом где, дак устали шибко. Расположились, костры из всякого хлама развели. А я, чё-то мне понадобилось, в мешок полез, наклонился, шарю в ём. Ноги-то мне, чуть ниже задницы, и обожгло... стегнуло-то сзади. Хошь бы в бою уж где, дак так бы не обидно, да и место-то такое — задница, сам понимаешь, поиздевались в госпитале же, сестры — и те хихикали. А этот малец... развалины напротив... из автомата очередь пульнул. Кости-то не задел, так только, мякоть продырявил. Парнишка меня перевязывает, а ребята этого, поляка, лет четырнадцати-пятнадцати, выудили оттуда, на площадь выволокли — и давай его ногами да прикладами охаживать, злые — к концу война вроде, а тут... А мне бы хошь слово сказать, чтобы они отступились, так нет, смотрю, а рот — словно булавкой кто его мне застегнул. И порешили так мальца, и сами-то очумели, когда заметили. А с госпиталя своих в Германии уже догнал, отдают мне письма. Читаю то, что от Матрены, а она пишет, вот, мол, Захар Иванович, парень-то наш — первенец, меня призвали, он вскорости и народился — парень-то наш, пишет, двадцатого января ночью закашлялся, посинел и помер, так и откачать не могли, а двадцать второго, мол, и похоронили экого младенца. А я тут и мальца того, поляка-то, будто вспомнил и увидел, да ясно так, и время-то сопоставил... Взял я, Тарас, у ребят спирту, кружку полную набуровил и выпил. Мне даже лейтенант слова не сказал, только поморщился, будто выпил он, не я. Хороший был мужик, погиб в Берлине десятого мая, сидел на лавочке — шрапнелью... Вот, парень, тогда-то я и понял, что есь Ано... там, в небе, како, уж не знаю, но есь. Тогда-то я его, крещение спиртное, вроде как и принял. Вот, с тех самых пор и потчую себя этой гадостью, выпил — и вроде как отъехал от всего. Дак чё, Тарас, мы ж никому не мешаем. Ведь правильно?

— А чё не правильно-то! Нужно иногда. Один хрен скоро уж помирать

— Ну, парень, помирать-то нам еще рановато.

— А рановато, нет ли, одна язва... Подойдет пора, нас не спросит. Может, сёдня, кто знат? А так-то оно, наверно, и лучше, и червякам потом веселее будет: закусят и попляшут — спирту-то в нас, поди, для них хватит... славно проспиртовались.

До своего дома Тарас Анкудинович добрался вечером, но следующего уже дня. В лесу, на первом же привале, надумал он, опасаясь, что тот, задохнувшись, сдохнет, выпустить поросенка погулять. И, придерживая его, как начинающего ходить ребенка, руками под брюшко, выпустил. Но засидевшийся боровок, глотнув свежего воздуху и увидев свет белый, затрясся, задергался, а затем рванул вдруг и так сиганул, что Тарас Анкудинович, не обращая внимания на разыгравшуюся вскорости стихию, где на слух, где заприметив в слабом свете ночи его матовую спинку, пробегал за ним по тайге до тех пор, пока не загнал его в трясину, откуда сам едва лишь выбрался. И кто знает, кто считал, сколько еще времени, уже на твердом, обсыхая и обхватив голову руками, сидел Тарас Анкудинович и смотрел в упор на злую топь, поминающую поросенка бубнящими пузырями и болотной вонью, сидел, смотрел и думал:„Ох уж если бы, зараза, не копыта..-, если бы не копыта... если бы не копыта, мать твою, а ласты, тварь бы эта не утопла“.


А ничё, они еще, родимые, ходют. Вон как они по тропиночке-то вышагивают. На травку иногда заскочут, правда, но ведь этого, парень, не миновать. Нет, никак, брат, не минуешь. Они и в добром-то здоровье нет-нет да и забегут куда-нибудь. Вон они как, вон они как. Раз, два, раз, два... оп-па! И этого, парень, не миновать... где упадешь, дак там и... ох, мать честная! И пошли, и пошли, и так, и вот так, и вот как. А как она петляет под ногами быстро, ну прямо вьется, как змея. А ты костыляй давай, рыжий шакалина. Шакал. Шакал? Нет, не Шакал. А Чемберлен. Ты у меня Чемберленом будешь. Вон с ту корову вымахаешь. О-о! Мотоцикол! Иж-Сорок-Девять! Нашла, оказывается, свою блудницу. Ты, Клавдея, пашто себе и ей по боталу-то не привяжешь? Ага. И красота: искать друг дружку легче. Поругайся мне еще. И уж Слова ей сказать нельзя. Мадам какая, ты смотри-ка. Давно такой стала? Я же не виноват, что у тебя ноги, как обруч от бочки, не я же их загнул тебе... А у меня они вон как ровненько. Э-э! Любо-дорого. Оп-па! Знал бы где упасть, там бы соломки... Чемберлен, подсоби хозяину. С хозяином-то тебе, парень, повезло. Не надо, сам обойдусь, не надо морду мне облизывать... и руки тоже. Вот пыль со штанов языком смахнуть можешь.А домики-то пролетают — как на поезде еду. Ду-ду-ду, чих-чих-пых. Свой бы как не пролететь в горячке да на станции другой не заночевать бы. Нет, вон он, мой палисадничек, вон он, мой скворешник. Как телевизорная вышка. Его, наверно, в ясный день в бинокль и с Козьего Пупа видно. Надо Тарасу было сказать, чтобы посмотрел как-нибудь, а потом бы написал мне или передал с кем. Да у них, наверно, на всем Козьем Пупе не то что бинокля, но и увеличительного стекла-то не отыщешь днем с огнем. Они про него и слыхом-то не слыхивали. Эй, Шакал, или как там тебя! Твой тёзка, Чемберлен-то, вроде тоже рыжий был... Свои ворота не узнал?! А еще собака называется. Я человек — и то мимо своих ворот никогда и ни за что не промажу. Э-эй! Матрена! Ты это чё, постель уж расправляешь?! Матрена! Эй! Ты чё, оглохла?! Баба! А?! Чё, на меня не хочешь и взглянуть уж?! Да?! Кане-е-ешна-а! Где нам — в лаптях-то да с соплями по обшлагам против вашего, не чета-а. Принцесса! Где уж мне, мужику-то простецкому, только и осталось что тюрю лаптем понужать да на пол не накапать. Думаете: сдох бы уж поскорее — так, наверное. Не путался бы, дескать, под ногами. Хлеба бы у вас лишнего не поел. А я, девка, не из тех. У нас тоже, матушка, своя гордость есть. У нас, у Шелудянкиных, разговор короткий. В ножках у вас, Митрофановских, никогда не валялись. День лишний выклянчивать не будем, не надейтесь. У нас, у Шелудянковских, ба-бах — ив рыло!

Захар Иванович вошел в ограду, придерживая ворота, пропуская вперед рыжего кобелька, пнул попавшего под ногу, ощетинившегося на пса Бельмотрона, матюгнув его, и направился к амбару. В амбаре он снял с гвоздя старую телогрейку, вышел было, но вернулся и достал с полки кожаную, обшарпанную шапку. И шапку, и телогрейку, пройдя в огородник, он бросил в яму вырытого им погреба. Затем сходил к бане за лестницей, по которой спустился в погреб и сам. Лестницу вытолкнул наверх, но так, чтобы потом, слегка подпрыгнув, ее можно было достать. Расстелив телогрейку и натянув шапку, Захар Иванович вытянулся в яме и сложил руки на груди.

Аминь, Захар Иванович, аминь, батюшка-свет-ясны-очи-трезвая-голо-вушка. Я вас, голуби мои, обременять не собираюсь, я у вас, сизые мои, на шее сидеть не стану. Только ведь вы пово-о-ете без меня, напла-а-ачетесь еще, только поздно ведь, миленькие мои, будет, ох, по-о-оздно. Близко будет локоточек, да... Скажете: это пашто же мы раньше-то не подумали, это пашто же мы так по-свински вели себя. А вот. Это вам не Бельмотрон исчезнет из дому, а кормилец. Жаль вот, что Вовку с армии не дождался, не увижу парня, вот чё жаль. Ну, тот придет, тот вам покажет, как отца родного в могилу вгонять заживо.

Захар Иванович огляделся: серое небо, коричневая глина.

А чё, и ладненько. Широковата только. Ну да земелькой закидают, утопчут — и в самую пору. Эх, надо было бы ей сказать, чтобы тумбу не вздумали ставить — здесь вам не клумба, тут вам не место для верстового столба, здесь — могила! Пусть уж Аранина наймут, ему с долгами как-то надо рассчитаться, пусть уж Аранин выстругает крест мне помудренее. Он, гад, наверно, только об этом и думает, и заготовка, небось, уж есть — лишь бы долг не отдавать. Надо было б крикнуть и ему. А пятеркой той пусь подавится, ага, или одеколону на нее накупит, нажрется и сгорит. Ага, сгорит он — продубелый, его и в печке не сожгешь. А эти... за огурцами в огородник выйдут, а тут вот он — укор в глаза, за бутуном для окрошки выскочут, а тут на тебе — крест и могила, а в могиле кто? — в могиле — мать честная! — уничтоженный отец собственноручно. В баньку отправятся, а тут...

Захар Иванович насторожился: хлопнула в доме дверь. По двору, звякая вёдрами, прошла Матрена — больше-то некому — она.

— Ой! Ой! Ой! Ой! — заголосил Захар Иванович. — Припёрлась смертушка! О-ох! Не ждал, не чаял, подкрала-а-ася и скрутила!

Матрена поставила где-то ведра — под поток, вероятно, на случай дождя; проворчала что-то. И вскоре снова хлопнула в доме дверь.

Вот ведь колода старая. Ей даже подойти-то лень. Дак это когда я еще тока помирать начинаю, а чё же после-то будет, когда я сдохну?! Она, наверно, не потрудится и с койки встать, так и будет лежать, пока сама с голоду да от грязи не околет. Вот баржа дырявая. Вот, ребята, и жизь у меня. Вот так в петлю надумаешь залезти, а она тебе еще и веревочку подсобит выбрать и место с крюком, покрепче где, укажет.

— Кто там всё бродит?! — закричал вдруг Захар Иванович.— Кто там мне помереть спокойно не дает?! А, это ты, Шакал. Ходи, ходи, тебе можно, тебе дозволено, охраняй труп хозяина, следи, чтоб его раньше времени вороны не склевали. А лучше бы, конечно, сел бы ты там, парень, как-нибудь поудобней, спокойненько с краю да показал бы им, как надо Захара Ивановича оплакивать, поскулил бы пожалобней, долго так, будто бы всю родню свою собачью потерял ты разом, чтобы у нее и у Аранина волосы дыбом от стыда и страха встали. Не хочешь? И ты, падла, предатель, хошь и союзник по имени-то... Ну дак и хрен с тобой. Загляни хошь сюда, морда рыжая. Нет? Какая только сука тебя на свет выпустила. Удавить бы ее еще брюхатой.

Надо было б шубу взять, хорошо еще хошь, что куфайку прихватил. Вот ты холера-то где старая. И тридцать с лишним лет с ней прожил под одной крышей, войны ежлив не считать, это кому скажи, дак не поверит. А может, у нее тогда был какой-нибудь? кто только, мужиков-то... разве что Аранин? Он же когда, в сорок третьем вернулся. Вот скотина. Прелюбодей-то где какой, а! Надо будет — плюнуть на нее, на пятерку, всё равно не отдаст — напоить его на свои деньги как-нибудь да повыпытывать. Так, издали будто, прощупом. А можно и в лоб, чё терять-то: ну и как, мол, парень, а, Матрена... в смысле этого... Да это чё я горожу-то! Я же их больше не увижу. Соберутся, собаки, пить будут, переблюются, а может, еще и пляски при луне устроят тут, на свеженькой могилке. Мин подложить бы... Избу, ли чё ли, сначала поджечь, пока окончательно не помер? A-а, не-е-ет, мои друзья-ребята. Вас мне не жалко, вот Вовка вернется — жить негде будет, негде будет парню приткнуться, некуда парню...

Задремал, закемарил Захар Иванович.

И вот, значит, идет он по Шелудянке в новой кепке, а навстречу ему медленно, тяжело передвигается большой-преболыпой боров. На шее у борова сидит Тарас, правит за уши й смотрит в бинокль, позади Тараса сидит его жена, за женой — зять, а за зятем, на крупе — дочь Тарасова — Любка, с грудным младенцем на коленях.

— С обновою тебя, Захар,— приветствует друга Тарас. — Да уж чё там, кака уж тут обнова — так, кепка,— отвечает Захар Иванович. — Ерунда. Так, чтобы плешь где не надуло. А куда это вы направились, семьей-то всей?

— А ежедневно так, Захар, ежедневно, ты уж не обессудь, уж как привычка. Прогуляешься — и вроде аппетит лучше. А тут еще Генрих,— похлопал Тарас по боку борова,—всё луну смотреть наповадился, как вечер, так за уши от космоса не оттянешь, говорит, что родственники у него там остались.

— Добро, добро,— говорит Захар Иванович,—-на чё худо бы вдруг не потянуло, а космос чё, космос-то пусь,— сказал Захар Иванович так и пошел дальше.

И будто много времени протекло, в ту ли, в другую ли сторону. Мечется Захар Иванович по Шелудянке, то в один дом забежит, то в другой заглянет — нигде ни души, всё на своих местах в домах, а людей нет. И пора будто такая — солнце только что закатилось, птицы умолкли. Слепо. И во всём страх древний — не то перед ночью, не то перед днем грядущим, не то вообще — перед жизнью. И Захара Ивановича оторопь берет. А ночевать где-то надо. В свой дом идти не может — там отчего-то вовсе жутко быть — так ему кажется. Зашел к Аранину и улегся на Аранину постель. Спит будто Захар Иванович, спит — и слышит будто сквозь сон стук. Поднимается, открывает дверь. Распахивается та со скрипом, с петель срывается и падает наземь. И уж изба будто не Аранинская, а заимка чья-то. Кругом поле, а вокруг поля густой ельник и смородинник с крупной, черной и рясной ягодой. И всё белым-бело от снега. А от крыльца медленно, не оглядываясь, удаляется кто-то. И какая-то неведомая сила тянет Захара Ивановича пойти за уходящим. Нет, говорит Захар Иванович, нет, я не пойду, а сам уж и с крыльца спустился, ступает босыми ногами след в след, смотрит в затылок уходящему и твердит про себя: нет, нет, нет, нет, нет, я не пойду. Хочет остановиться, но не хозяин себе будто. И вроде как три облачка плывут с ним рядом: беспокойство, стыд и ужас. А мальчишка, поляк, голову поворачивает и говорит: „Идем, папа, идем.11 Сердце заходится. И уж ельник близко, а на ельнике, на смородиновых кустах, Господи...

Хватает Матрена Захара Ивановича за воротник и кричит ему в ухо:

— Да не сын он, не сын тебе, дурень!

— Вот, мать честная! — открыл Захар Иванович глаза, открыл и закрыл снова,так как подул ветерок и забил их пылью.— Вот, мать честная.

Квадрат неба — тот, что над ямой,— потемнел. Наверху, где-то там, в палисаднике, вероятно, шумит отжившими листьями береза. А совсем близко, возле самой ямы чешется сердито кобелек.

И не подумат идь. Мужик тут с жизнью, со всем белым светом прощается, а она там, наверное, разлеглась на коечке и дрыхнет, за столом сидит ли и картошку с грибами наворачиват. Вот сущесво-вещесво. Да, парень, стоило тебе тогда слово хошь вымолвить: отступитесь, мол, ребята, он же младенец, чё творит, не ведает,— и всё, может, по-другому бы сейчас было. В потёмках был, спал будто, а потом вроде как посветлело — проснулся. Глядь, а он лежит посередь площади, глаза в небо таращит и говорит мне: „А идь есь Ано там, есь, батя, не забывай уж ты об этом“

Сделалось совсем темно. Налетел вихрь и осыпал Захара Ивановича пылью.

Вот дурна-то где башка, дак уж дурна, пашто это я одеяло-то взять не сдогадался. Как было б ладно-то. Залез бы под него с головой — и помирай хошь неделю.

А ветер всё усиливался. Под слоем пыли да еще и в сгустившихся сумерках сверху Захара Ивановича не так-то просто было разглядеть.

Может, мух хошь немного разгонит.

Захар Иванович распустил у шапки уши и завязал тесемочки под подбородком.

Сначало всё затихло. Слышно было даже, как ругаются в доме у Аракиных. Тучи, казалось, подминали и пожирали друг дружку, но делали это бесшумно. И вот, где-то будто заработала водяная мельница. Шум нарастал. Гудел лес. Мощный шквал потрепал его, взвил в небо ворохи листвы, хвои и травы и со всем этим со всей силой своей озорной беспечности обрушился на Шелудянку. Ох, как всё испугалось. Всё замерло, всё вцепилось в землю. Однако труба Захаровского дома не выдержала и кирпичами рассыпалась по крыше.

— Ого-го. Ое-ёй. Хватит, видно, Захар, тебе помирать — так мне кажется. Надо дом или уборную караулить, она у меня на самом бою стоит.

Поднялся Захар Иванович, выкинул наверх телогрейку, подпрыгнул и стянул, ухватив, в яму лестницу. Неумело перекрестившись на свой мотающийся, как былинка, скворечник, то исчезающий, то появляющийся в поле зрения, как маленькое, белое привиденьице, Захар Иванович стал выбираться из своей могилы. И тут вдруг долго-долго что-то запищало. А Захар Иванович коротко только вздохнул:„0-ох“,— вздохнул и свалился на дно погреба.

И чё это с ним? Неделю не пил, держался, и вот на тебе — назюзюкался. Сердчишко-то больное у придурка — доиграется; может, когда-нибудь так, со стаканом в руке, и окочурится. Мало ему — отхаживались раз уж. Нет, не имётся человеку. Собаку какую-то притащил за собой. О-о-ой, тошнёхоньки. Или с войны уж так... или такой уж отроду. Молодой-то вроде поумнее был. До фронта не пил, не курил и чё, спрашивается, взялся? С того, ли чё ли, раза, если верить.

И коснулось легонько сердца, из памяти выплеснувшись, и холодком прильнуло к затылку прошлое — привычное уже, тупое:


Еще затемно управилась Матрена. Пока туда-сюда ходила — и избу выстудила. Вытянув из-под туго набитого снега с кое-как крытого двора жердь, она взяла топор и стала рубить. Дров весною они со свекровкой напилить не успели, заготовили осенью кубометров десять, но вывезти их так и не смогли. Иногда, в украденное время, то она, то свекровка бегают с санками в лес к поленницам, привозят раза по два, но этого неужто хватит.

Приходится экономить и рубить жерди с крыши двора да с изгороди. А зима морозная, лютая: не стихай подбрасывать в печку. Одни бы — полбеды еще, перетерпели бы, но мальчонку — того застудишь.

Нарубив, Матрена собрала дрова в беремя и пошла в дом. Схватив их под шесток и скинув шабур, она запалила берестину и стала растоплять буржуйку, которая быстро нагревается, но так же быстро и остывает, тепло с нее долго не держится.

Из спальни выбежал Мишка и оседлал согнувшуюся у печки мать.

— Ох, ты уже, голяк, поднялся. Ну-ка, беги оденься. Босиком-то по полу студеному — что по катку. Застудишь ноги — и будешь всю жизнь, как старичок, на лавке сидеть. А ну-коть.

Мишка скрылся в спальне и скоро вышел оттуда одетый как попало и в разное. Матрена достала с русской печи катанки и бросила ему их в ноги.

— Обуйся, не ходи так, половиды-то идь как лед. Обуешься, я дам тебе орехов.

Мишка послушный — Мишка уже в валенках.

Подставив к полатям табуретку, Матрена набрала в карман фартука орехов и, вернувшись в прихожую, высыпала их на деревянный, сколоченный покойным стариком Араниным, диван.

— Садись вот, щёлкай. Только не сори. Баушка ругаться будет. В кучу складывай, а она, придет как, уберет,— сказала Матрена и подалась на кухню, чтобы картофельную разогреть болтушку. Самой поесть, парня накормить да, дождавшись свекровку, убежавшую проведать прихворнувшую соседку, мчаться в контору, откуда все бабы сегодня отправятся в лес рубить чурочки для эмтээсовских тракторов.

Наскребла Матрена щепотку муки, бросила ее в горшок с болтушкой, месит и думает, что, как на грех, корова без молока, и веники уж все скормили ей, гложет ясли в стайке, а так бы горя не знали, и самим бы легче, а то свекровку ветром уж качает, и за Мишутку спокойней. Месит Матрена болтушку и идет с горшком к печке. Смотрит, а Мишутка стоит возле дивана, обратившись на мать глазами испуганно, молчит и ручонкой на горло свое показывает. Лицо багровое. Пихнула Матрена горшок на печку — и к сыну. Упал Мишутка матери на руки, забился, чуть погодя глаза закатил за веки и успокоился. Неживой. А у Матрены столбняк, сидит на полу рядом с сыном и ничего не видит, ничего не понимает... Да ладно, да слава Богу, что подоспела из гостей свекровка: откачали мальчишку. Ожил. Только тогда, сына схватив в охапку, заплакала Матрена — и лампадка закачалась.

Уже за столом, за перепаренной болтушкой, свекровь, махнув по сухим губам уголком платка, дескать, всё — наелась, пошептала что-то для Бога, а затем уже громко сказала невестке:

— Я, девка, ускачу сёдня в город с ночевой. Сестре, Настасье-то, картошки хошь снесу, пухнет там с голоду, а ты, отпросишься, али как там, нет, дак Маньку вон попроси, Федосовскую, пусть уж с мальцом-то посидит денек, ниче с ней не случится, в школу всё одно не ходит. Ах ты, мой базенький,— уже ко внуку, весело прищурившись, обратилась старуха.— Ну, батюшка, коли воскрес, дак таперича всех нас и саму кукушку переживешь. Осподи, помилуй... Ну, я побежала.

Наползались бабы, налагались по глубокому снегу, надергались пилами, натаскались чурочками, еле живые до дому добрались. Вошла Матрена в дом, отпустила Маньку, золовку свою, и повалилась на диван. Не хочется шевелить ни рукой, ни ногой, веки нет сил поднять. Большой уж Мишка, пятый год пойдет в августе, глядит на мать умными глазами и будто понимает всё — ну, мол, умаялась, матушка, а ты как думала, это тебе не орешки щёлкать, не в бабки играть.

— Счас, счас, родненький, я только немножко, очураюсь... чай вскипятим. .. с картошкою намнемся. А после и... на сыто-то спать.

Поужинали. Матрена подтопила на ночь печь, уложила возле нее на кроватку сына, накрыла его поверх одеяла еще и суконным платком и, поцеловав, вышла в прихожую, где и расположилась с валенком, дырявым со всех сторон, думая, как бы и чем его залатать.

На улице потеплело. К стеклам снаружи то и дело с тихим шорохом прибивались мохнатые снежинки, подтаивали, заглядывая в избу, и сползали вниз. На оконных переплетах с внешней стороны собрались небольшие сугробики. Ох и долгая, почти восемь месяцев, в Шелудянке зима. С ума сойти можно, пока переживешь. Да одним-то, без мужика — и вовсе.

Матрена приткнула подошвами к печи подшитые валенки, перечитала последнее письмо от Захара с фронта и собралась было ложиться спать. В дверь кто-то постучал. Не свекровь ли вернулась? Да в кою пору, с ее-то ногами. Разве подвез кто?

И вот уж: на столе — бутылка водки, в чашке — большие куски вареного лосиного мяса, а на клочке старой газеты тонкими пластиками нарезана мороженая, лосиная же, печень, возьмешь в рот — тает. За столом с пустым левым рукавом офицерской гимнастерки сидит Аранин Александр. Напротив, вытирая платочком глаза,— захмелевшая от стопки Матрена.

— Я ж Тебе, дура ты, назло тогда,— прижав к колену коробок, пытается зажечь спичку Александр.

— Ой, не знаю. Я видела, как ты с ней целовался, и всё.

— Целовался, целовался. Я ж говорю: тебе на зло...

— Не знаю я, кому назло, а она говорила, что не только целовался... да Господи!

— Вот кобыла сивая! Пусть-ка не брешет. Нужна она мне... как барану сандали. Ну да это, черт с ним, ладно, а не могу понять я только... Захар-то почему? Тюфяк-то этот.

— А не всё ли равно. Предложил — я пошла.

— А теперь?

Матрена пожала плечами.

— Чё, что ли, любишь?

— Может быть, не знаю.

.— Скучаешь, да?

— Нет, просто... тяжело. Свыклась. Человек добрый.

— Свыклась. Быстро чё-то. Вам, бабам, лишь бы человек был добрый.

— А чё ж еще?

— Да я люблю... — Аранин зажег спичку и отвел взгляд от собеседницы на кончик папиросы.

— Ай, чё там, не будем об этом... Саша. Кто старое помянет, тому глаз вон... так ведь.

Свет от лампы тусклый. То и дело приходится выкручивать фитиль, выкрученный слишком, он начинает коптить. В избе пахнет гарью. Пахнет лосятиной. Пахнет горьким разговором.

Было за полночь.

— Саша, пора... мать спросит... — не глядит Матрена на Аранина.

— Счас, счас,— уже в который раз отвечает тот. Но теперь встал, поправил рукой гимнастерку, просовывая пальцы под ремень. Сказал:— Давай еще на посошок... да я пойду.

— Ой, что ты!., пьяная и так уж,— махнула рукой и захихикала Матрена.

— С одной-то рюмки... крепче будешь спать.

— Да я и так...

— Да ты и так...

— Не жалуюсь.

У дверей Александр долго не выпускал пальцы Матрены. Теплые. Родные. Единственные. Огрубевшие. Но всё же бабьи.

— Сёдня какое же число-то?

— Да уж двадцатое, однако.

— Хе — однако... Помнишь? Мать уехала... Будем до гроба так вот...

— Ладно.

— Э-эй__Поцеловать-то можно? — а голос свой не узнал. И никогда-то об этом не спрашивал: хотел — целовал, его это были губы, его. И волосы, и глаза, и нос, и шея, и ноги, и грудь — всё тело ему принадлежало. А теперь вот... словно нищий — и милостыню приходится просить.

— Нет, нет, ты чё,— шепотом Матрена. Дернулась ее рука, но крепко держит Александр, да и пальцы льнут будто — не слушаются.— Я не могу так,— а голова кругом идет, и мысль одна в ней: да не грех ли? Не грех. Было ведь, всё было. Мой же, мой он.— Нет, нет, ты чё, нет, нет, ну чё ты, Александр, Саша, Са... — и как лето с майским дождем — мужское тепло, мужская сила, мужская власть, мужские ласки, и не просто мужские, а его, Сашкины, первого, родного, вредного, но единственного — не бежать хочется, от земли оторваться, полететь хочется.

Едва, в корону спрятавшись, светил фитиль. Стекло лампы всё черно от копоти. В избе жарко. Проснулась Матрена. И горечь. И слабость. Что-то еще. И: мой, мой, мой. Пусть на ночь, пусть на год, пусть на всю жизнь — хоть даже в памяти.

— Ух и натопил,— сказала Матрена. И открыла глаза. Он лежал рядом. Он спал. Равномерно, спокойно поднималась грудь его, замирала и опускалась. Как когда-то. Как раньше. В придуманном будто сне. В стогу, на поляне, на чердаке, у него дома. Не так вот только: розовая культя. Но всё равно: твой. Твой... Твой.

Почувствовав гарь, Матрена вспохватилась: так и не погасил лампу. Повернувшись, она взглянула на детскую кровать и обмерла. В слабом, тусклом свете увидела она, что открыты глаза у Мишутки. Смотрит Мишутка на нее. Матрена машинально натянула на себя и Аранина одеяло, затем спустила на пол ноги, глядя на сына, укрыла Аранина с головой, встала и подошла к ребенку.

— Мишутка, родненький, ты чё?

Смотрит на постель материну Мишутка и молчит.

— Да что с тобой, хороший мой?

— Боюсь.

— Чего? Приснился страшный, что ли, сон?

— Боюсь,— проговорил Мишутка тихим голосом, от которого у матери захолонуло сердце, и головою ткнулся ей в живот.

— Спи, спи, маленький,— Матрена принесла воды, напоила сына.— Спи, мой сладенький, и никого не бойся. Мама с тобой,— и полежала с ним, пока он не забылся.

Уже управляясь, она несколько раз забегала в дом, чтобы взглянуть на сына. Кончив с управой, обмела возле крыльца растрепавшимся голиком валенки, в избе их скинула и, не снимая шабура, прошла в горницу. Мишка в рубахе, в рост его длиною, стоял на кровати и, закатив глаза, обеими ручонками царапал горло.

А на рассвете промаявшаяся всю долгую ночь старая Араниха приподняла голову над жесткой подушкой и прислушалась.

— Воет кто-то,— пробормотала она.— Не ветер это, не собака... Баба... только баба так может.

Назавтра, двадцать первого января, Аранин сколотил гробик, а двадцать второго в летних, уже тесных, за пять картофелин выменянных у эстонцев, ботиночках и в новом, за ночь скроенном и сшитом из старого суконного платья свекровкой костюмчике Мишутку похоронили.

В комнате потемнело. Налетел на деревню сильный ветер. На крыше дома что-то загремело. В огородчике заскулила собака. Накинув шаль, Матрена вышла из избы. Оттащив упавший беленый скворечник, она спустилась по лестнице в яму, через уши шапки пошлепала мужа по щекам, взяла его за руки, взвалила, как мешок, на спину и медленно, опасаясь — не сломалась бы ступенька какая, выбралась с ним наверх.


Уже в доме Захар Иванович пришел в себя. Ужинать он отказался, позволил Матрене лишь смазать наскоро ушиб какой-то мазью, обругал ее, Матрену, за пол неподметенный и сразу же улегся спать. И спал в эту ночь Захар Иванович так: не чувствуя ни рук, ни ног, ни мух, как те ни измывались. И только снилось ему, будто отец его покойный, Иван Захарович, всю ночь ковал на его темени маленькие щипчики, которыми собирался утром вытащить из глаза Захарки залетевшую туда репейную шипицу.


1982

Загрузка...