Шёпот из бирюзовой бездны

Мне, хранителю немых и безумных истин, чей разум заглянул в те бездны, куда само Время боится ступить, поручено поведать вам эту историю. Но спешу предупредить, о читатель: есть знание, которое не обогащает, а иссушает душу; есть истины, от которых леденеет кровь и рушится фундамент мироздания, столь тщательно выстроенный нашим жалким рассудком. Человек — песчинка на ветру бесконечности, и его наука, его дерзновенные попытки постичь непостижимое — это всего лишь детский лепет в гробовой тишине вечности. И горе тому, кто услышит Ответ на свои вопросы. Ибо этот Ответ сведёт с ума, оставив лишь дрожащий, беспомощный комок жалкой плоти, навеки отравленный видением той чудовищной правды, что скрывается за завесой привычной реальности.

Теперь, когда предупреждение высказано, я обращаю свой взор к берегам Азовского моря, к городу Мариуполю, что отстраивался заново в первые годы новой, светлой эпохи. Гражданская война отшумела, и власть Советов, твёрдая, но справедливая, несла трудящимся мир, порядок и освобождение от мракобесия прошлого. Но есть тени, которые не развеять даже самым ярким светом разума. Тени, что копошатся в глухих уголках земли, в забытых людьми местах, поджидая часа, когда любопытство или заблуждение вновь отворят им дверь в наш мир.

…Азовское море в тот год было подозрительно спокойным и удивительно бирюзовым. Рыбаки из приморских посёлков, что раскинулись меж Мариуполем и Ялтой, шептались, что вода «не такая». Она была неестественно тёплой для поздней осени, и от неё исходил сладковато-солёный запах, непривычный и тревожащий. Уловы были скудны, а то, что попадалось в сети, порождало оторопь: рыбы с лишними плавниками, слепые, с чешуёй странного, почти металлического отлива.

Именно в это время в Мариуполь прибыл молодой учёный-ихтиолог из Ленинграда, товарищ Артём Воронов. Он был послан Наркоматом просвещения с благими целями — изучить восстановление рыбных запасов в условиях нового, планового хозяйства и помочь местным рыболовецким артелям. Воронов, человек новой формации, материалист до мозга костей, видел свою задачу в том, чтобы избавить отсталое население от предрассудков и суеверий, заменив их ясным светом научного знания.

Ему предоставили кабинет в только что отстроенном здании райисполкома, работу всячески приветствовали и поддерживали местные власти, видевшие в нём проводника прогресса. Первое время Воронов с энтузиазмом каталогизировал уловы, брал пробы воды, беседовал со старыми рыбаками. Большинство из них, ощущая поддержку новой власти, охотно шли на контакт, но стоило завести речь о последних странностях моря, как в их глазах появлялась непроглядная тьма, а речи становились путанными и обрывистыми.

Один старик, дед Захар, грек по происхождению, чей род жил на этих берегах испокон веков, отвёл взгляд и пробормотал, глядя на бирюзовую гладь: — Это оно просыпается… Из глубин. Его трогать не надо. Его гневить нельзя. Раньше знали, камнями задабривали, в полнолуние… Теперь забыли. А оно — помнит.

Воронов отмахнулся от этих слов как от пережитка дремучего прошлого. Однако его научный интерес был подогрет. Что за природный феномен мог вызывать такие аномалии? Он запросил доступ в городской архив, желая изучить старинные метрики и судовые журналы. Работники архива, сознательные граждане, с готовностью пошли навстречу просвещённому запросу.

Среди пыльных фолиантов и свитков Воронов нашёл не то, что искал. Его внимание привлекла пачка писем и дневников на странном диалекте, смеси греческого, татарского и русского, принадлежавших некому купцу-раскольнику XVIII века. Тот описывал «курганы не из земли, а из отполированного морского камня», что находились на самом берегу, куда море порой не доходило, а порой заливало с головой. Он писал о «бирюзовых идолах» с неестественными, вытянутыми чертами, которых местные жители почитали как «старших», принося им дары. Самое же жуткое упоминание было о «Книге Приливов» — манускрипте, будто бы написанном не чернилами, а веществом, похожим на застывшую морскую пену. Купец утверждал, что тот, кто прочтёт её, услышит «зов глубины» и обретёт «знание древнее звёзд», но цена будет ужасна.

Воронов счёл это бредом суеверного человека. Но зерно сомнения было посеяно. Он начал замечать, что узоры на бирюзовой воде, если смотреть на них под определённым углом, складываются в гипнотические, геометрически невозможные фигуры. По ночам ему стали сниться сны, в которых он медленно шёл по морскому дну навстречу циклопическим руинам города из зеленоватого камня, а с башен доносилось мерное, монотонное гудение, похожее на звук гигантской раковины.

Его нервозность не ускользнула от внимания председателя местного ЧК, товарища Кравченко, человека умного и преданного делу революции. Вызвав учёного к себе, он не стал грозить, а по-отечески спросил о ходе работ. Воронов, смущённый, поделился своими находками, списывая всё на усталость и влияние местного фольклора.

Товарищ Кравченко выслушал внимательно и сказал: — Товарищ Воронов, наша задача — вырвать народ из тьмы невежества. Но есть тьма иная, древняя, досоветская, досоциальная. Она не в классовой борьбе, а в самой природе, в тёмных углах сознания. Мы должны бороться и с ней, но не любопытством, а твёрдостью духа. Не ищите то, что лучше бы осталось забытым. Стройте новое, вместо того чтобы копаться в гнилом старье.

Но было уже поздно. Научная одержимость, подпитанная тайной, овладела Вороновым полностью. Он узнал, что часть архива, связанная с раскольниками, была изъята из старой библиотеки купцов-меценатов. Внутри неё могла быть и та самая «Книга Приливов». Обойдя все инстанции, он добился разрешения на осмотр запечатанного подвала того самого купеческого особняка, где теперь размещался детский клуб.

В сыром, пропахшем плесенью и солью подвале, под грудой сгнивших мешков, Воронов нашел её. Не книгу в привычном понимании, а стопку тонких, гибких пластин из перламутра или слюды, испещрённых теми самыми гипнотическими знаками, что он видел на воде. Текст светился слабым бирюзовым светом.

И он начал читать. Не буквы, не слова — он воспринимал идеи напрямую, разум погружался в пучину немого, безвозрастного знания. Он постигал геометрию неэвклидовых пространств, видел историю Земли, где по бирюзовым равнинам ходили существа неописуемой формы, а города их простирались и в море, и на суше, и в измерениях, о которых человек не смел и помыслить. Он узнал, что существа не ушли, а спят, ожидая часа, когда звёзды сойдутся в нужной последовательности, и их город У’РНОЛ’XXА выйдет из-под воды.

А потом он услышал Зов. Он исходил не из книги, а из самого моря, из каждой его капли. Это был монотонный, заунывный звук, обещавший освобождение от бренной телесной оболочки, слияние с вечной, холодной бездной…

Товарища Воронова нашли недалеко от берега на рассвете. Он сидел по пояс в воде, качаясь в такт тихим волнам, и беззвучно шептал, уставившись пустыми глазами в горизонт. В руках сжимая несколько перламутровых пластин. При попытке забрать которые, он забился в немой, но яростной истерике.

Его перевезли в больницу. Врачи лишь разводили руками. Разум был мёртв, выеден изнутри чем-то, что не поддавалось диагнозу.

Товарищ Кравченко лично приехал на склад, куда поместили остальные находки из подвала. Он приказал всё тщательно упаковать, описать и отправить в особый архив в Москву, приложив гриф «Особой важности. Для служебного пользования специалистами Высшей психофизической лаборатории при ВЧК».

Перед отъездом он долго стоял на том самом берегу, глядя на обманчиво-спокойную, бирюзовую гладь Азовского моря. Лицо, обычно суровое и непроницаемое, выражало не гнев, не страх, а тяжёлую, каменную решимость. Он понимал, что враг бывает не только в лице белогвардейца или интервента. Есть враг куда более древний, бесформенный и ужасный. И борьба с ним только начинается. Борьба, в которой твёрдость советского человека, его воля к свету и порядку должны стать щитом против безумия, пришедшего из немых, беззвёздных бездн.

* * *

После печального инцидента с товарищем Вороновым, чей разум был безвозвратно поглощён бирюзовой бездной, Наркомат направил для завершения работы нового специалиста. Им стал Игнат Сергеевич Бородкин, зоолог, человек не столь впечатлительный, сколь прагматичный и закалённый годами гражданской войны. Его задачей, помимо научной работы, было досконально оценить обстановку и убедиться, что происшествие с предшественником не имело под собой… антисоветской подоплёки.

Именно это официальное поручение и привело Игната Сергеевича в то самое забытое Богом и, казалось, самой советской властью место — рыбацкий хутор Безымянный, затерянный между лиманами и песчаными косами к востоку от Мариуполя.

Добираться пришлось на подводе, трясясь по ухабистой, размытой осенними дождями дороге, что терялась среди бескрайних, порыжевших от солнца и солёных ветров степей. Воздух здесь был густым и тяжёлым, пропитанным запахом гниющих водорослей, соли и чего-то ещё — сладковатого и тлетворного, словно дыхание давно забытого склепа. Избы хутора, слепленные из ракушечника и глины, жались друг к другу, как стадо испуганных животных, их слепые окна смотрели на приближающегося чужака с немым укором.

Жизнь здесь, как сразу понял Бородкин, застыла в неком вневременном оцепенении. Даже весть о революции, о новой власти докатилась сюда глухим эхом и была воспринята как очередная воля далёкого и безразличного начальства. Старосту сменил председатель сельсовета, но суть от этого не изменилась. Местные, в основном греки да потомки запорожцев, смотрели на мир из-под нависших бровей с древней, животной подозрительностью.

Бородкин представился просто — учёный из города, приехал посчитать рыбку. Его приняли без радости, но и без открытой вражды. Под свинцовым небом, на берегу, где чайки кричали какими-то разорванными, неестественными голосами, он пытался вести беседы с рыбаками. Ответы были односложны, взгляды — уклончивы.

Лишь один человек проявил нездоровый, лихорадочный интерес. Это был Панас, бывший учитель церковно-приходской школы, ныне — местный чудак и пьянчужка, которого терпели из милосердия. Его разум, как погнутая пластина, трещал по всем швам и сквозь эти трещины порой проглядывали осколки чего-то жуткого.

Улучив момент, когда Бородкин остался один на ветру, свистящем меж рыбацких лодок, Панас приблизился к нему, его глаза блестели мутным огнём. — Воронова… знал? — просипел он, и запах дешёвого самогона смешался с тем сладковатым душком, что витал над хутором. — Учёный тоже. Спрашивал про камушки… про шёпот в воде. Бородкин насторожился, но кивнул. — Он нашёл, да? Глазками читал… а оно читает тебя взамен. Из глубины. — Панас беспокойно оглянулся на море, неестественно спокойное и всё такое же бирюзовое. — Они здесь. Под нами. В камне и в иле. Старшие. Те, что были до людей. Им наши советы… наши тракторы… смешны. Они ждут.

И тогда, захлебываясь и путаясь в словах, Панас поведал Бородкину то, что не вошло ни в один отчёт. Он говорил о «поющих» курганах, что находятся в получасе ходьбы от хутора. Не могильных холмах, а странных, неестественно правильных образованиях из того же отполированного морского камня, что описывал безумный купец. Он говорил, что в полнолуние оттуда доносится гул, похожий на звук гигантской раковины, а вода в ближайших лиманах светится изнутри мёртвым, фосфоресцирующим светом.

— Воронов ходил туда… с книжкой своей. Возвратился иным. Глаза не его были. И шептал он на языке, на котором… на котором камни говорят.

На следующее утро Панаса нашли мёртвым в его лачуге. Старый, больной человек — сердце, сказали местные, перекрестившись и стараясь не смотреть друг на друга. Но Бородкин, осмотревший тело, заметил странность: лицо покойного было искажено не болью, а безмерным, немым ужасом, а пальцы были сведены судорогой, будто бы он в последний момент пытался зажать себе уши.

* * *

Хутор Безымянный, куда забросила судьба товарища Бородкина, был не просто глухоманью. Он был памятником вырождению, медленному, но неумолимому угасанию человеческого духа в условиях изоляции и смешения кровей. Добравшись до него, Игнат Сергеевич оказался в месте, где время текло вспять, к каким-то доисторическим, почти звериным состояниям.

Население хутора, едва ли насчитывающее полсотни душ, представляло собой печальное зрелище человеческого вырождения. Годы жизни вдали от больших дорог, от культуры, от смешения с новой кровью, сделали своё дело. Бородкин, как учёный, сразу отметил признаки вырождения, о которых читал в трудах передовых умов: тупую апатию на широких, уплощённых лицах; близко посаженные, маленькие глазки, светлые и пустые; тяжелые, отвислые челюсти.

Они копошились вокруг своих лачуг, как моллюски у раковины. Мужчины, низкорослые и коренастые, с неестественно короткими пальцами и сгорбленными спинами, чинили сети или просто сидели на корточках, бессмысленно уставившись в одну точку. Их движения были лишены энергии, вялы и апатичны. Женщины, ещё более угрюмые и преждевременно состарившиеся, с выцветшими глазами и редкими, жидкими волосами, хлопотали у печей, и даже дети, бледные и пузатые, не бегали и не играли, а тихо сидели в пыли, что-то мусоля в пальцах.

Речь их была скудна и груба, состояла из гортанных звуков и обрывков слов, была больше похожа на рычание, чем на человеческую. Они смотрели на Бородкина не со злобой, а с животной подозрительностью, словно на существо с другой планеты. В их взгляде не было искры разума, лишь тупое, вековое недоверие ко всему, что выходит за пределы их убогого мирка.

Новая власть, Советская власть, казалось, не дошла сюда вовсе. Председатель сельсовета, тот самый, что должен был представлять здесь прогресс и волю трудового народа, был таким же продуктом этого вырождения. Человек по фамилии Колесник, он был чуть живее остальных, но его живость была живостью паразита. Он носил кожаную тужурку, явно снятую с кого-то другого, и нелепо гордился этим, но глаза, маленькие и заплывшие жиром, выдавали в нём ту же апатию и то же отсутствие мысли. Он говорил заученными, пустыми фразами о планах и посевных, но было ясно, что для него это лишь набор звуков, не имеющий отношения к реальности. Его власть была призрачной, и он сам это понимал, боясь прогневать тёмное, невежественное стадо, которым якобы управлял.

Бородкин, посёленный в лучшей избушке — а лучшая была лишь чуть менее прогнившей и пропахшей плесенью — с тоской наблюдал эту картину. Он, представитель нового, светлого мира, мира науки, прогресса и интернационала, чувствовал себя здесь чужим вдвойне. Его окружала не просто бедность, а именно вырождение, многовековой застой, превративший людей в их жалкое подобие. Он пытался завести разговоры о новом укладе, о колхозах, о том, что государство готово помочь, но натыкался на глухую, немую стену непонимания. Эти люди не хотели помощи. Они хотели, чтобы их оставили в покое, в их вечной, зловонной спячке.

Трижды за тот первый день он мысленно возвращался к слову «вырождение». Впервые — глядя на детей с их бледной, отёчной кожей и отсутствующим взглядом. Второй раз — при виде семейной пары, явно состоявшей в близком родстве, у обоих был один и тот же тупой, отрешённый взор. И в третий — когда заметил, как местные, не стесняясь, ловили и ели сырыми мелких раков из лимана, с хрустом разгрызая их панцири, точно дикари.

И именно эта среда, эта гниющая на корню человеческая плоть, стала питательной средой для чего-то иного. Бородкин начал понимать, что безумие Воронова — не случайность. Оно упало на благодатную почву. Эти люди, с их примитивным, почти животным сознанием, уже были полуслепыми рабами того, что скрывалось в бирюзовых глубинах. Они не читали запретных книг — они и обычные-то не читали. Они просто… чувствовали. Чувствовали древний ужас, поклонялись ему на уровне инстинктов, принося ему в жертву свою волю и свой разум. Их вырождение было не причиной, а следствием. Следствием многовекового соседства с чем-то, что медленно выедало из них всё человеческое, оставляя лишь пустую, послушную оболочку.

И чем дольше он смотрел на пустые, безмысленные лица, тем сильнее его охватывал холодный ужас. Не страх перед ними, а страх от осознания того, что они — лишь крайнее проявление той пропасти, что отделяет человечество от истинного лица вселенной. И что он, Игнат Бородкин, с его образованием и верой в прогресс, так же уязвим перед этой бездной, как и эти полусумасшедшие рыбаки. Ибо разум — хрупкий щит, и он даёт трещину при первом же столкновении с немым, безумным знанием веков.

* * *

Вскоре прагматизм Игната Сергеевича дал первую трещину. Теперь это было не просто задание. Это была тайна, пахнущая смертью и безумием. Влекомый долгом и тёмным, растущим в душе любопытством, он, не сказав никому ни слова, взяв с собой только револьвер и компас, двинулся по указанному Панасом направлению — в сторону безлюдных береговых дюн, к тем самым «поющим» курганам.

Степь становилась всё более пустынной и безжизненной. Даже птицы не пели здесь. Единственным звуком был навязчивый, монотонный шум прибоя, который с каждой минутой начинал казаться Бородкину всё более ритмичным, почти осмысленным — словно чьи-то гигантские лёгкие мерно вдыхали и выдыхали солёную воду.

И вот, взобравшись на песчаный холм, он увидел их.

То были не творения рук человеческих. Три кургана стояли треугольником, слишком правильные, слишком гладкие, словно отполированные за тысячелетия не песчаными ветрами, а медленно ползущими ледниками или… водой. Камень, из которого они были сложены, имел тот самый зловещий бирюзовый оттенок, который преследовал его с самого приезда. Воздух над ними колыхался от зноя, искажая очертания, и на мгновения Бородкину чудилось, что он видит не холмы, а углы какого-то колоссального, неевклидового сооружения, уходящего вершинами в неестественно бледное небо.

Тишина вокруг была абсолютной. Даже шум моря словно бы стих, подавленный древним величием этого места. И тогда Игнат Сергеевич услышал Это. Слабый, едва уловимый гул, исходивший не из воздуха, а из-под земли, из самых недр курганов. Он проникал не в уши, а прямо в кости, в зубы, вызывая лёгкую тошноту. Это был тот самый звук, который снился Воронову. Звук гигантской раковины. Зов.

И в тот же миг его взгляд упал на землю у подножия ближайшего кургана. Кто-то недавно копал здесь. Песок был свежо взрыхлён, а из ямки виднелся угол того самого перламутрового материала.

Чей-то голос, полный нечеловеческой иронии и древней усталости, прошептал на ухо: «Читай…»

Здравый смысл, верный спутник Игната Сергеевича, кричал ему бежать. Но рука, будто живущая своей собственной жизнью, уже тянулась к светящейся пластине, чтобы стряхнуть с неё песок вечности.

Его пальцы, против воли, сомкнулись на краю перламутровой пластины. Она была на удивление тёплой, живой, и казалось, что она пульсирует в такт тому гулу, что исходил из-под земли. В тот же миг тишина вокруг взорвалась.

Не звуком. Молчанием. Абсолютным, всепоглощающим, вакуумным молчанием, которое пугало до дрожи. Оно вырвало из привычного мира и швырнуло в пустоту. Песок под ногами, курганы, небо — всё поплыло, расплылось и растворилось, как краска на мокром холсте.

А потом началось Падение.

Это не было падением вниз. Это было падением сквозь. Сквозь слои времени, сквозь пласты реальности, сквозь самого себя. Тело перестало существовать, осталось лишь чистое, незащищённое сознание, которое пронзила вспышка ослепительного, невыносимого света цвета глубин моря — того самого, проклятого бирюзового оттенка.

Свет сгустился, приобрёл форму. Вернее, подобие формы. Он плыл, вертелся, падал через лабиринты циклопической архитектуры. Башни из зеленоватого камня, не подчиняющиеся законам перспективы, вздымались вокруг, уходя в бесконечно высокий купол, где вместо неба клубились туманности из жидкого тлена. Мосты, перекинутые между безднами, были изогнуты так, что вызывали приступ тошноты одним своим видом. Это был город. Город, построенный не для людей и не по человеческим законам. Стены были покрыты барельефами из того же перламутра, и на них извивались существа покрытые хитином и с множеством глаз, застывшие в вечном поклонении неким сферическим идолам.

И он знал. Без слов, без мыслей. Знание вливалось в него, как вода в тонущий корабль. Это был У’РНОЛ’XX. Город Древних, тех, кто пришёл из недр задолго до того, как на Земле появились первые млекопитающие. Они строили свои города и в море, и на суше, и в измерениях, что находятся меж них. Они поклонялись Великим Древним, спящим богам, чьи тела и есть сами планеты, а сны — это наша реальность.

Перед внутренним взором пронеслись миллионы лет. Он видел, как Древние воздвигали эти курганы не как могилы, а как… антенны. Маяки. Врата. Для связи. Для пробуждения. Он видел, как они ушли в спячку, когда звёзды сошлись неблагоприятно, но их город не умер. Он дремал под толщей воды и ила, и его сны просачивались наружу, отравляя всё вокруг. Именно этот сон, эта психическая гниль, вызывала то самое вырождение среди людей, делая их тупыми, апатичными, готовой биологической почвой для возвращения хозяев.

Гул нарастал, превращаясь в оглушительный, монотонный напев. Это была музыка сфер, но музыка безумная, разрывающая душу. И в ней начал проступать голос. Вернее, подобие голоса. Оно было похоже на скрежет камня по камню в толще земной коры, на лопанье миллионов пузырей, на шёпот самого времени.

«Смотри… Смотри и помни… Мы были. Мы есть. Мы будем. Маяки зажгутся вновь. Звёзды сходятся. Плоть готова к принятию. Слушай Зов…»

И он увидел Их. Не самих Древних, а их тени, их отражения в кривых зеркалах иных измерений. Титанические, студенистые формы, усеянные светящимися глазами, щупальца, способные обвить целый мир, крылья, от которых тень ложилась на целые галактики, хитин прочнее самых лучших сплавов. И он понял, что человек — лишь случайная плесень на теле бесконечно древнего, бесконечно равнодушного Бога, который может проснуться одним движением и стереть её, даже не заметив.

Видение достигло пика. Он увидел сам себя, крошечного, ничтожного, стоящего на берегу, а из бирюзовых вод поднимались исполинские, не поддающиеся описанию массы плоти и камня, затмевая собой солнце, луну, небо… И от этого зрелища разум, уже висевший на волоске, отступил. Он почувствовал, как что-то рвётся внутри, в самой основе его «я».

Он закричал. Или ему показалось, что закричал. Но звука не было. Был лишь всё тот же пронзительный, сводящий с ума гул.

Резкий, животный толчок инстинкта самосохранения вырвал его из этого кошмара. Он не помнил, как отпустил пластину, как отшатнулся, падая на спину в песок. Реальность вернулась — резко, грубо, обжигающе ярко. Над ним было бледное осеннее небо, вокруг — песчаные дюны, а перед ним — молчаливые, древние курганы.

Но ничего уже не было прежним.

Он лежал, судорожно хватая ртом воздух, его всего трясло. Мир вокруг звучал по-другому. Шум прибоя был теперь тем самым гулом, только приглушённым. Он слышал его везде — в шелесте травы, в биении сердца, в скрипе песка под телом. Он смотрел на бирюзовый камень кургана, и ему казалось, что он видит сквозь — видит те самые неевклидовы улицы, видит движение каких-то теней.

Он был слеп от зрения. Глух от звука. Разум был переполнен обломками знаний, которые он не мог ни понять, ни принять. Он пытался встать, но тело не слушалось. Он понимал, что с ним произошло то же, что и с Вороновым. Он подглядел в замочную скважину мироздания и увидел лицо абсолютного хаоса, глядящий в ответ.

И самое ужасное, что в этом хаосе был свой порядок. Свой ужасающий, нечеловеческий смысл. И часть этого смысла теперь навсегда жила в нём, разъедая изнутри, как кислота.

С трудом поднявшись, шатаясь, Игнат побрёл прочь от курганов. Он не оглядывался, но знал, что они там. Они всегда там. Они ждут. И теперь они ждут и его. Ибо он, Игнат Бородкин, советский учёный, материалист, прикоснулся к знанию, которое сделало его своим. И тихий, навязчивый шёпот на дне сознания уже не умолкал: «Слушай Зов… Вернись…»

* * *

Бородкин не помнил, как добрался обратно до своей хаты. Мир вокруг звенел. Звенел тем самым низким, вибрационным гулом, что проник в самые кости, в самое нутро, вытеснив все другие звуки. Он был не гостем в сознании, а хозяином, занявшим опустевшие чертоги рассудка. Он сидел на краю кровати, руки дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью. Перед глазами стояли видения: циклопические стены из зелёного камня, пляска неевклидовых геометрий, безглазые лики тех, кто старше самой смерти.

Он должен был говорить. Должен был кому-то рассказать. Иначе безумие, ждущее своего часа на окраине сознания, поглотит целиком. И был только один человек, кто мог понять — молодой агроном из районного центра, Семён, приехавший всего на день для забора почвенных проб. Человек науки. Рационалист. Последняя нить, связывающая Бородкина с миром логики и фактов.

Он нашёл Семёна у повозки. Тот, жизнерадостный и полный сил, заканчивал погрузку ящиков с образцами. — Игнат Сергеевич? Вы выглядите ужасно, — беспокойство прозвучало в голосе агронома искренне.

И Бородкин заговорил. Сначала сбивчиво, потом всё быстрее, слова вылетали из него, как проклюнувшиеся демоны. Он говорил о курганах, о гуле, о видениях, о Воронове, о знаниях, что жгут мозг. Он не упоминал Древних, не говорил о У’РНОЛ’XXЕ — язык не мог выговорить этих слов, но он описывал ощущение. Ощущение чудовищной древности, немого наблюдения, абсолютного безразличия ко всему человеческому.

Семён слушал, и его доброжелательная улыбка медленно таяла, сменяясь сначала недоумением, затем настороженностью, а после — холодной, отстранённой жалостью. Он видел не коллегу, а больного человека, измождённого, с лихорадочным блеском в глазах. — Игнат Сергеевич, — осторожно перебил Семён. — Вам нужно отдохнуть. Серьёзно. Солнце, работа… и эти местные сказки. Они действуют на воображение. Вы же материалист. Вы же понимаете, что все это — чепуха.

— Нет! — хрипло выкрикнул Бородкин, хватая Снмёна за рукав. — Это не чепуха! Это здесь! Оно в земле, в воде, в воздухе! Оно внутри меня теперь! Семён, ты должен посмотреть! Эти пластины… они…

Но Семён мягко, но уверенно освободил свою руку. В его взгляде теперь читался чёткий, бюрократический испуг. Сумасшедший ученый — это проблема, о которой нужно доложить по инстанциям. — Хорошо, хорошо, — он говорил успокаивающе, как говорят с буйными. — Я всё понимаю. Выложите эти… образцы. Я их изучу в районе. В лаборатории. Всему найдётся научное объяснение. А вам — немедленно к врачу.

Это было худшее, что можно было сказать. «Научное объяснение». Эти слова прозвучали как насмешка над тем ужасом, что Бородкин видел воочию. Он отшатнулся, понимая, что его приняли за сумасшедшего. Его последний мост к реальности рухнул.

Семён, видя реакцию, поспешил закончить погрузку. Он торопился уехать, оставить это гиблое место и его сумасшедшего обитателя позади. Он тронул лошадь, кивнув Бородкину на прощание — кивок был сухим, формальным, полным желания поскорее забыть эту встречу.

Бородкин стоял и смотрел, как телега удаляется, увозя его последнюю надежду. А потом взгляд упал на ящик, который Семён, в спешке, забыл привязать как следует. От тряски по ухабистой дороге крышка отскочила, и из него выпал один из образцов — не почвы, а тот самый, бирюзовый, пористый камень, что он сам принёс с кургана накануне для анализа.

Телега скрылась за холмом. Бородкин не двинулся с места. Он ждал с каменным лицом, весь превратившись в слух.

Тишину прорезал отдалённый, душераздирающий крик лошади. Поток — оглушительный, полный ужаса и боли. Потом — резко оборвавшееся человеческое восклицание. И затем наступила тишина. Та самая, всепоглощающая, вакуумная тишина, что он слышал у курганов.

Он не побежал на помощь. Он знал, что уже поздно. Он знал, что произошло.

Когда Бородкин, движимый последними остатками долга, дошёл до того места, то увидел лишь пустую повозку. Лошадь исчезла. Семён исчез. На песке, возле брошенного ящика, валялся тот самый камень. Но теперь он был не просто камнем. Он был… влажным, склизким, будто только что извлечённым со дна морского. И от него исходил слабый, фосфоресцирующий бирюзовый свет. Песок вокруг был усеян странными, извилистыми следами, похожими на следы гигантского слизня, но с отпечатками чего-то острого, будто больших лапок хтонического насекомого. И эти следы вели обратно к воде, в сторону лимана.

И самое ужасное, самое богомерзкое, самое омерзительное, что может представить себе человеческое сознание, было не это. Самое ужасное было в том, что Бородкин, глядя на эту картину, не чувствовал страха. Он чувствовал… понимание. Леденящее, абсолютное, безнадёжное понимание.

Оно не просто спало. Оно было голодно. И оно лишь отведало того, кто потревожил покой, кто осмелился считать его «образцом», кто пытался применить жалкие ярлыки человеческой науки. Оно стёрло Семёна, вернуло его в прах, в первоматерию, из которой он был сотворён, с легкостью ребёнка, ломающего песчаный замок.

И шёпот в голове Бородкина стал громче, яснее, почти ласковым: «Видишь? Не сопротивляйся. Не пытайся понять. Прими. Они были ничем. Ты… ты можешь стать проводником. Слушай Зов. Вернись к нам».

Бородкин повернулся и побрёл прочь от лимана, оставив за собой пустую телегу и светящийся на песке камень — памятник ничтожеству человеческой жизни перед лицом вечности. Он шёл, и шаги были теперь такими же медленными и покорными, как у местных жителей. Он наконец-то понял их. Они не были выродившимися. Они были… приспособившимися. Они смирились.

И он чувствовал, как смирение медленно заполняет и его самого, вытесняя остатки ужаса и отчаяния. Оставалась только ледяная, всеобъемлющая пустота и навязчивый, монотонный гул — колыбельная нечеловеческой бездны.

* * *

Игнат Бородкин больше не пытался бороться. Гул в голове стал его симфонией существования, монотонный и успокаивающий. Он сидел в своей хате, глядя в стену, и пальцы непроизвольно выводили на глинянном полу те самые гипнотические символы, что виделись в видениях. Он был пустой скорлупой, и сквозь трещины уже проглядывало Нечто Иное.

Его дверь отворилась без стука. На пороге стояли они. Жители хутора. Все до одного. Мужчины, женщины, даже те самые бледные, пузатые дети. Их лица больше не выражали тупой апатии. Теперь на них застыла одна универсальная эмоция — ожидание. Тяжёлое, древнее, лишённое всякой человеческой теплоты ожидание.

Их глаза смотрели на него не как на чужого. Они смотрели как на своего. Как на проснувшегося.

Староста… нет, председатель Колесник, стоявший впереди, сделал едва заметный жест. Двое мужчин с неожиданной для их тщедушных тел силой взяли Бородкина под руки и мягко, но неумолимо вывели из дома. Он не сопротивлялся. Шёпот в голове одобрительно гудел.

Они повели его не к морю, а вглубь хутора, к самому старому и обветшалому дому, вросшему в землю по самую крышу. Внутри пахло сыростью, рыбой и тем сладковатым тленом, что теперь казался Бородкину родным. В центре единственной комнаты зияла провалом в полу открытая, уходящая в темноту яма, откуда тянуло ледяным, солёным воздухом. Рядом с ней на грубом столе лежали те самые перламутровые пластины, аккуратно разложенные в строгом порядке, образуя карту или схему, болезненную для взгляда.

И началось это.

Они не произносили слов. Они издавали звуки. Гортанные, щёлкающие звуки, которые были похожи на треск ломающегося льда, на шелест чешуи, на мерный гул подводных течений. Это была не речь. Это была литургия. Литургия Бездны.

Они двигались вокруг ямы медленным, ритмичным хороводом, тела изгибались с нечеловеческой пластичностью, повторяя те самые извилистые узоры, что Бородкин видел на песке и на пластинах. Пустые глаза были устремлены в темноту провала.

И Бородкин понял. Это не было сборищем выродившихся деревенщин. Это был Культ. Древний, как само море, культ, переживший века, империи, революции. Они были хранителями. Сторожами при Вратах. Их «вырождение» было платой за эту службу, добровольным отказом от человеческого, дабы стать чем-то более подходящим для их хозяев. Они не поклонялись идолам — они служили самой реальности, той, что скрывается за привычной нам картинкой.

Колесник подошёл и протянул одну из пластин. Его глаза светились тем самым фосфоресцирующим бирюзовым светом. — Читай, — голос был скрипом затворяющейся глубинной печати. — Для тебя. Для пробудившегося. Он ждёт твоего голоса.

И Бородкин взял пластину. И начал читать. Не буквы — вибрации. Звуки, которые рвали горло, которые были не предназначены для человеческих голосовых связок. Он читал, и круговая пляска адептов стала быстрее, их гортанные звуки слились в единый, оглушительный хор, вторящий ему.

И яма в полу ответила. Из темноты поднялось сияние. То самое, богомерзкое, противное, бирюзовое сияние. И из сияния стало проявляться Нечто. Оно не имело формы в человеческом понимании. Это была масса влажной, блестящей, покрытой слизью плоти, усеянная десятками слепых глазков и щупалец, каждое из которых было увенчано ротовым отверстием, испускающим тот самый зов. Оно было бесконечно малым отростком, кончиком щупальца того непостижимого существа, что спало под толщей земных недр и времени. Оно было вестником.

Адепты пали ниц, распластавшись на грязном полу. Их тела сотрясались в немом экстазе.

Бородкин стоял, держась за пластину, и смотрел на это существо. Разум, уже перестроенный гулом, не сломался. Он принял это. Увидел в этом не чудовище, а… истину. Голую, ужасающую, но истину. Это была жизнь. Древняя, бессмертная, бесконечно чужая, но жизнь.

Щупальце-вестник медленно повернулось в его сторону. Слепые глазки уставились на него. И голос в голове, который теперь звучал уже не как шёпот, а как медный гонг, произнёс: «Проводник. Маяк зажжён. Звёзды сходятся. Приготовь путь. Великий У’РНОЛ’XX восстанет из недр».

И тогда Игнат Бородкин, советский учёный, сделал свой выбор. Не закричал. Не убежал. Он опустился на колени перед этим богомерзким проявлением инобытия и склонил голову в знак согласия.

Он присоединился к хору. Его голос, слабый и надтреснутый, слился с гортанными звуками, воспевая гимн пробуждению Древних. Он стал тем, кем и было суждено стать — не жертвой, не наблюдателем, а активным участником грядущего конца. Последние остатки человечности были смыты волной абсолютного, космического ужаса, и на их месте осталась лишь ледяная, покорная ясность.

Хтоническим ужасом оказалось не «что-то одно». Им было всё. И существо из бездны, и культисты, нашедшие в этом вырождении свой высший смысл. Им был сам воздух, вода и камень этого места. И теперь им стал он.

* * *

Игнат Бородкин, уже почти утративший остатки своей воли, всё же не мог отвести взгляд от существа, явившегося из провала. Его научный ум, раздробленный, но не уничтоженный, с отстранённым, почти клиническим ужасом анализировал то, что предстало перед ним. Это не было созерцанием — это был акт самопожертвования разума на алтаре непостижимого.

Существо не просто было покрыто слизью. Оно состояло из неё. Эта субстанция не была инертной; она пульсировала, медленно стекала густыми, тягучими каплями, которые, падая на пол, не впитывались в дерево, а оставались на поверхности, словно жирные, светящиеся слёзы, и продолжали своё независимое, мерзкое существование, медленно ползя к центру круга. Запах, исходивший от него, был невыносимым коктейлем: удушающая сладость разложившейся гигантской туши морского зверя, смешанная с едкой химической горечью и чем-то неописуемо древним, пыльным, как воздух в склепе, запечатанном за миллионы лет до появления человека.

Плоть не имела никакого аналога в земной фауне. Она была полупрозрачной, желеобразной, и сквозь неё просвечивали тёмные, неясные органы или возможно сосуды, которые пульсировали в ритме, абсолютно независимом друг от друга, создавая жутковатую, диссонирующую симфонию жизни. Это была не биология, а пародия на неё, кошмарный бред, обретший плоть. Она казалась хрупкой, словно медуза, но в каждом её движении чувствовалась нечеловеческая, сокрушительная мощь, способная перемолоть кости в порошок одним неверным прикосновением.

Щупальца… Их было не сосчитать. Они не росли из одного места, а появлялись и исчезали прямо в теле существа, то вытягиваясь на несколько метров, то всасываясь обратно в студенистую массу. Каждое было увенчано не просто ртом, а воронкой из хитиновых, иглообразных зубов, которые постоянно сжимались и разжимались в немом, голодном позыве. А внутри этих ртов, в самой глотке, мерцали крошечные, как булавочные головки, слепые глазки. Это создавало эффект бесконечного, ненасытного наблюдения — каждое щупальце видело его, пробовало на вкус его страх, его сущность.

Но самым богомерзким, самым противным человеческой природе аспектом была текстура. В тех местах, где слизь была тоньше, было видно, что поверхность существа не является гладкой. Она была испещрена бесчисленными порами, из которых то выступали, то втягивались микроскопические, волосоподобные реснички. Они колебались в унисон с тем гулом, и Бородкин с ужасом осознал, что это и есть источник Зова. Не гортань, не голосовые связки, а эти бесконечные, колышущиеся волоски, создающие вибрацию, способную проникать сквозь материю, время в самую душу. Это был инструмент абсолютного влияния, орган, превративший целую популяцию в покорных рабов.

И оно дышало. Но не воздухом. Когда оно поворачивалось, то на «спине» на мгновение открывалась складка, и оттуда вырывалось облако не газа, а того же бирюзового сияния, только плотного, как туман. Этот туман нёс в себе запах глубин, куда никогда не проникал свет, и был холодным, как сама смерть. Вдыхая его, Бородкин чувствовал, как лёгкие замерзают изнутри, а сознание затягивает в водоворот ещё более чудовищных видений — он видел спящие под толщей земных недр тела, огромные, как горы, и понимал, что это существо — лишь блоха на теле своего спящего Бога.

Это была не смерть. Смерть была понятна, почти привычна. Это было нечто бесконечно более отвратительное. Это была жизнь, вывернутая наизнанку, лишённая всякого смысла, кроме своего собственного, непостижимого существования. Жизнь, для которой человек был лишь питательной средой, случайным наростом плесени, который можно стереть, не заметив.

И видя это, ощущая всеми фибрами души, Игнат Бородкин не испытывал желания бежать. Он ощущал… благоговение. Холодное, лишённое всякой теплоты, богомерзкое благоговение перед этой совершенной, абсолютной чужеродностью. Его человеческая сущность сдалась, сломалась, признала своё поражение. И на её месте родилось новое понимание. Понимание того, что он стоит лицом к лицу не с чудовищем, а с Истиной. Ужасающей, неудобоваримой, отравляющей, но Истиной.

* * *

Что есть победа? Жалкая иллюзия, которую рисует себе ничтожный человеческий разум, пытаясь осмыслить битву с бесконечно превосходящими силами. Мы запираем дверь, думая, что обезопасили себя, и не слышим, как нечто по ту сторону начинает медленно, методично скрестись в неё, уже зная, что дверь эта — лишь бумажная ширма.

В самой глубине разума Игната, под слоями ужаса, покорности и навязанного знания, шевельнулась последняя, отчаянная искра того, кем он был когда-то. Игнатом Бородкиным. Советским учёным. Человеком, который верил в порядок, в логику, в то, что хаос можно изучить, классифицировать и обуздать. Эта искра была не героизмом, а последним спазмом утопающего инстинкта самосохранения.

Взгляд упал на перламутровые пластины, разложенные на столе. Карта, схема, инструкция по открытию Врат. Разум, отравленный знанием, прочитал их по-новому — не как призыв, а как чертёж. И он увидел не цель, а уязвимость. Точку сборки. Энергия, питающая явление существа, была нестабильна, она требовала точнейшей настройки, гармонии. Гармонии, которую создавал хор.

И он нарушил гармонию.

Вместо гортанного скрипа, воспевающего пробуждение, он изо всех сил крикнул самое простое, самое человеческое, самое лишённое смысла в этом месте слово. Он крикнул собственное имя. — «ИГНАТ!»

Звук, резкий, чуждый, полный отчаянной человеческой воли, ударил по выверенной частоте гула. Словно игла процарапала идеально отлаженный механизм.

На миг воцарилась абсолютная тишина. Бульканье прекратилось. Пляска адептов замерла. Даже сияние из ямы дрогнуло, стало мигать, как перегружающаяся лампочка.

Существо в яме, эта студенистая масса щупалец и глаз, содрогнулось. Его форма затрепетала, потеряла чёткость. Оно было плотью от плоти того ритма, и сбой был для него агонией. Раздался звук, похожий на лопнувшую струну размером с небоскрёб — оглушительный, пронзительный визг, от которого кровь брызнула из ушей адептов.

Яма неистово захлебнулась вспышкой ядовитого света и рухнула в себя саму. Камни, земля, доски — всё провалилось вниз с оглушительным грохотом, и на месте провала осталась лишь обычная, ничем не примечательная дыра в полу, из которой потянуло запахом влажной глины. Свет погас. Тишина, на этот раз обычная, глухая, деревенская тишина, оглушила его.

Адепты лежали без движения. Кто-то был мёртв. Кто-то впал в кататонию. Существо исчезло. Портал был закрыт.

Бородкин, шатаясь, выбрался на улицу. Воздух больше не звенел. Гул в голове стих, оставив после себя звенящую, болезненную пустоту. Он сделал это. Он остановил их. Он победил.

Он шёл по хутору, и надвигающийся рассвет казался самым прекрасным зрелищем в мире. Он выжил. Он спас… он спас мир. Он дойдёт до райцентра, он всё расскажет… он…

Он остановился у колодца, чтобы напиться. Зачерпнул воду. И в тёмной, отражающей поверхности воды он увидел не своё лицо.

Он увидел лицо с пустыми, бирюзовыми глазами, в которых плескалась бездонная глубина. Лицо, которое было его собственной маской, но за ней скрывалось нечто иное. И тихо, ласково, из самого нутра, прозвучал голос. Тот самый голос. Только теперь он звучал не снаружи, а изнутри.

«Глупец. Ты думал, что закрыл дверь? Ты лишь захлопнул её за собой. Портал не там, в земле. Портал — здесь. В тебе. Ты не заклинатель. Ты — врата. И я уже внутри. Мы будем ждать. Звёзды сойдутся вновь. И на этот раз ты откроешь нас изнутри».

Игнат Бородкин отшатнулся от колодца. Он провёл рукой по лицу — оно было обычным, человеческим. Но внутри, в тишине разума, он чувствовал. Присутствие. Дремлющее, хтоническое, колоссальное. Он не сбежал. Он не победил.

Он стал тем, от чего бежал. Последним и самым совершенным сосудом. Хранителем врат, который носит их в себе.

Он медленно выпрямился. Лицо стало бесстрастным. Он повернулся и посмотрел в сторону моря, на первые лучи восходящего солнца. И пошёл вперёд. Туда, где его ждали. Где будут ждать всегда.

Внутри тихо гудело. Он был больше не Игнат. Он был Маяком. И работа только начиналась.

* * *

Игнат Бородкин вернулся в Мариуполь. Внешне — победителем. Он составил отчёт для органов: трагический несчастный случай с товарищем агрономом, обвал грунта, вызвавший массовую истерию и самоубийство среди невежественных, выродившихся жителей глухого хутора. Образцы пород, собранные на месте, он сдал в архив с грифом «Не представляют научной ценности». Власти приняли его версию. Порядок был восстановлен. Расследование закрыто.

Его представили к награде за проявленную стойкость и преданность делу науки. Он получил новую, просторную квартиру в одном из лучших домов города, с видом на вечно спокойное теперь, серое Азовское море. Коллеги уважали его. Власть ценила. Он был героем, образцовым советским гражданином, преодолевшим тёмное наследие прошлого.

Каждое утро он просыпался от одного и того же кошмара. Ему снилось собственное пение. Но звук, который издаёт горло, — это не звук. Это вибрация, леденящая душу, гул, от которого трескаются стёкла и холодеет кровь. И он видит, как от его голоса вода в море закипает и приобретает тот самый, проклятый бирюзовый оттенок.

Он вскакивал с кровати в холодном поту, подходил к окну и смотрел на горизонт. Море было спокойным. Обычным. Но он-то знал. Знал, что это обман. Под тонкой плёнкой воды дремлет нечто, для чего тысячелетия — миг. Знал, что звёзды неумолимы в своём движении и однажды они сойдутся вновь.

Он мог часами сидеть на совещаниях, кивать, делать вид, что слушает, а сам вслушивался в тишину. И рано или поздно слышал. Тихий, далёкий, на самой границе восприятия. Гул. Его собственный, внутренний гул, ставший частью метаболизма, биения сердца. Он был его личной, неотключаемой симфонией безумия.

Он перестал смотреть людям в глаза. Боялся, что они увидят отражение — не его собственное, а чего-то древнего и холодного, что смотрело на мир изнутри него. Он избегал зеркал. Прикосновения жены, некогда такие желанные, теперь заставляли вздрагивать — её человеческое тепло было чуждым, обжигающе-чувственным на фоне ледяного, совершенного безразличия, что жило в душе.

Он был сломанным инструментом. Он выполнил свою функцию — захлопнул дверь, но дверь прищемила душу. Теперь он был просто оболочкой, ходячей, дышащей могилой для того знания, что должно было оставаться погребённым.

Иногда, проходя вдоль портовой улицы, он видел рыбаков, разгружающих свой улов. И ему чудилось, что их движения слишком ритмичны, а взгляды — слишком пусты. Он ловил себя на мысли, что ищет в их чертах признаки того же вырождения, что видел на хуторе. Он начинал видеть потенциальных культистов в каждом прохожем, в каждом чиновнике, в каждом ребёнке. Он понимал, что это паранойя, что это последняя стадия болезни, но поделать с собой ничего не мог.

Он был совершенно, абсолютно, неизлечимо одинок. Он был заложником истины, которая была ему не по силам. Он спас мир, но мир, который он спас, стал чужой, плоской декорацией, картинкой, наброшенной на ужасающую бездну реальности.

По ночам, когда город затихал, он подходил к окну и смотрел на море. И шептал одно-единственное слово, обращаясь к тому, что спало в глубине и внутри него самого: — Ждите.

И в ответ из самых глубин доносилось тихое, беззвучное эхо, полное бесконечного терпения и нечеловеческого спокойствия. Они ждали. Они всегда ждали. И он теперь был частью этого ожидания. Его психологическая травма была не раной, а швом, связавшим человеческую сущность с чем-то бесконечно большим и бесконечно страшным.

Он был образцовым советским гражданином. Улыбался на партсобраниях. Рапортовал об успехах советской науки. И он носил в себе тихий, всепоглощающий ужас, который был теперь и тюрьмой, и домом.

И так он будет жить. До самого конца. Счастливый, уважаемый, психологически травмированный человек. Хранитель самой страшной тайны вселенной, которая свела с ума, подарив взамен ледяное, бездушное спокойствие вечности.

Загрузка...