В некоторых семействах создаются положения, до того соответствующие предстоящим событиям, что лучше не придумала бы самая богатая фантазия драматурга – старого времени, разумеется…
Евгений Викторович считал, что интерес к архитектуре пробудился у него в детстве, на прогулках с домработницей Наташей и младшим братом Федором, пяти лет. Отец по воскресеньям отсылал Наташу с мальчишками в центр с Выборгской стороны и наказывал гулять в Летнем саду, в Михайловском, в Саду отдыха либо же по набережным. Сам запирался в кабинете и писал монографию «Внутренние болезни», а Анастасия Федоровна хлопотала с годовалой Любашей.
Потом, уже незадолго до смерти, рассматривая листы того злосчастного проекта, отец признался, что отсылал их на прогулки намеренно, с воспитательной целью. «Видишь, не пропало даром, Жеша. Архитектурой дышат, как воздухом, она душевный настрой создает… Я рад за тебя». Если бы он знал тогда, что видит последний настоящий проект сына, а дальше все покатится к привязкам, к халтуре, к типовухе…
На Наташе было цветное крепдешиновое платье и туфли-танкетки, так их тогда называли. Солдаты в гимнастерках, перепоясанных черными ремнями с беспощадно надраенными бляхами, слонявшиеся парами по аллеям, пялили на няньку глаза, заигрывали: «Такая молодая, а уж два пацана! Шустренькая!» Наташа заливалась краской, шла твердо, так что вздрагивали завитки перманента. Женя и Федька, взявшись за руки, чинно следовали за нею. Профессорские дети.
Михайловский сад был еще запущен после войны, павильон-пристань Росси зиял выбитыми окнами в боковых портиках, но уже собирались под сенью полуротонды старики, пережившие блокаду, инвалиды… Играли в шахматы и домино. Маленький Демилле, смутно помнивший раннее детство во Владивостоке, кривые улицы, взбиравшиеся на сопки, неуклюжие домики, бараки, удивлялся тому, что огромное здание с колоннами (павильон представлялся тогда огромным) выстроено специально для стариковских игр. Мальчики спускались по ступеням к Мойке и пускали по гладкой воде скорлупки грецких орехов, которые Наташа колола своими молодыми зубами, успевая любезничать с ухажерами. Отсюда видны были горбатые арки мостиков, из тени которых выплывали на солнечный свет нарядные крашеные лодки с гуляющей публикой.
Летний сад не пользовался благосклонностью няньки; Наташа не одобряла обнаженных мраморных женщин, торчащих на самых видных местах с непонятными предметами в руках. Тем не менее, выполняя волю профессора, она водила детей и туда, шла по главной аллее быстро, не поднимая глаз, на вопросы детей, касающиеся статуй, отвечала возмущенным пожатием прямых худеньких плеч, на которых трепыхались при этом волнистые отглаженные рюши.
Демилле украдкой поглядывал на крепкие каменные груди, которые хотелось попробовать пальцем, но, во-первых, стыдно, а во-вторых – высоко. Он читал надписи на табличках и давал пояснения Федьке.
– А это кто? – спрашивал младший брат, задирая голову перед очередной статуей.
– «Милосердие», – читал Женя.
– Милосердие? Это значит, что у нее милое сердце, – догадывался Федор. – А почему она такая противная?
– Вот уж правда! – не выдерживала Наташа. – Ни кожи, ни рожи… Пойдемте, там мороженое продают!
И они мчались к решетке на набережной, у которой гнездилась тележка мороженщика на колесах, и, отстояв очередь, следили за священнодействием: одна вафля, другая, шарик мороженого на ложке – и вот уже из блестящего аппарата выдавливается идеальный кружок в вафельной обкладке с толстым слоем мороженого, в котором попадались острые иголочки льда и которое так приятно было вылизывать самым кончиком языка, оставляя на ободе вафельного колесика глубокую круговую выемку.
Вероятно, именно тогда, в темных широких аллеях Летнего сада, или на просторах Марсова поля, или на гулких, как барабаны, мостах, по которым катили красные трамваи, или в бесчисленных арках Гостиного, или в прохладном лесу колоннады Казанского собора, у Жени Демилле возникло ни с чем не сравнимое ощущение архитектурного объема. Он сразу уловил главное в архитектуре – организацию пространства, не вдаваясь в мелкие подробности направлений и стилей, и город вырастал перед ним единым организмом, как девственный лес, в котором аукались поколения.
Поначалу это не было осознанным интересом. Мальчик Демилле лишь замечал, что каждое место города звучит по-своему; родители начали учить его музыке в девять лет, частным образом, как тогда говорили, для чего два раза в неделю на дом приходила учительница Надежда Викентьевна – пожилая дама «из бывших» с матовым желтым лицом, в бархатной фиолетовой шляпке с вуалькой; Женя осваивал этюды Черни один за другим, весь альбом, и вот по прошествии нескольких месяцев обнаружил, что каждый номер сам собою связался с тем или иным местом прогулок. Первый этюд для правой руки возникал в памяти всякий раз, когда они с Наташей спускались с Литейного моста и сворачивали направо к Летнему саду, а симметричный басовый для левой выскакивал у полукруглой решетки Михайловского сада, огибавшей церковь Спаса-на-крови. Вскоре весь альбом получил прописку: этюды для выработки самой разнообразной техники и выразительности – стаккато, легато, аккорды, крещендо и диминуэндо, пианиссимо и фортиссимо – легли точно в назначенные им места: этот в арке Главного штаба, тот на Исаакиевской, третий – на улице Росси, да так прочно, что спустя десятилетия давали знать о себе, внезапно выныривая из памяти во время прогулок Евгения Викторовича с какой-нибудь очередной возлюбленной.
Демилле в шутку говорил уже в институте, что первым учителем архитектуры у него был Карл Черни. Недоумение, конечно – кто такой? Может быть, Карл Росси – вы оговорились? Нет, нет, Карл Черни… Хотя занятия музыкой как-то сами собой прекратились примерно в седьмом классе. К этому времени Женя достиг «Осенней песни» Чайковского и первой части «Лунной сонаты», которую он исполнял специально для отца по вечерам, неизменно вызывая у Виктора Евгеньевича слезу.
Тогда уже он интересовался архитектурой серьезно, поощряемый отцом, приносившим ему книги об архитекторах, строительстве Петербурга, фотографические альбомы памятников. Но более книг занимал его собственный проект – тот самый спичечный дом, о котором я уже упоминал.
Демилле начал строить из спичек лет в одиннадцать – научил его этому занятию Иван Игнатьевич, хозяин дома с мезонином, он пускал мальчишек в свой сад, угощал яблоками, дождь пережидали наверху, в мезонине – ходили туда Женя с Федькой да три-четыре их приятеля. Иван Игнатьевич был мастером на все руки, строгал, клеил, вытачивал… Как-то раз принес наверх полную шапку спичек и клей «гуммиарабик». Приятели попробовали – разонравилось быстро, слишком кропотливая работа, но Демилле был захвачен и, легко освоив нехитрую науку, принялся строить.
Иван Игнатьевич показал, как кладется классический пятистенок, и вскоре у них уже была миниатюрная изба с крылечком, петухом на коньке крыши, покрытой дранкой, для которой использовался материал спичечного коробка, и даже с наличниками на окнах из той же дранки. Женя приходил уже один, регулярно – весь строительный сезон, длившийся с апреля до октября. На следующее лето возник замысел дворца – Женя увидел его сразу, целиком, уже законченным, а потом принялся прорабатывать детали. Дворец строился пять лет, замысел видоизменялся, усложнялся и пришел в 1955 году к Дворцу коммунизма, «национальному по форме и коммунистическому по содержанию», как определил Иван Игнатьевич, ревностно наблюдавший за строительством. Это было довольно-таки причудливое сооружение, сочетавшее в себе традиции русской архитектуры с увлечениями пятидесятых годов – башенки, шпили, балконы и террасы; сбоку приклеилась луковка церкви, Иван Игнатьевич не одобрял, но Женя серьезно объяснил ему, что ежели существует свобода вероисповедания, то хочешь не хочешь – нужно обеспечить верующим возможность ею пользоваться. Старик улыбался в усы: «Пускай, раз так…» Короче говоря, дом был многоцелевой – и жилой, и общественный, с ярко выраженным коммунистическим характером. После долгих раздумий Женя оставил в личном пользовании предполагаемых обитателей дома лишь спальни, помещавшиеся в островерхих башенках с узкими, напоминавшими бойницы окошками – таких башенок было шестнадцать, по числу тогдашних советских республик, и над каждой торчал маленький бумажный флажок соответствующей республики. Башенки располагались по периметру сооружения, вроде как башни Кремля, но не такие величественные. Здание было асимметричным, имело внутри несколько главных объемов – игровой зал под целлофановым куполом (для каркаса пришлось использовать медную гнущуюся проволоку), зал заседаний со шпилем, в нижнем этаже – помещение для столовой и общей кухни. Крытые галерейки, соединявшие башенки-спальни с комнатами общественного пользования, причудливо изгибались наподобие американских гор, что придавало дому странный, сказочный вид. Женя объяснял Ивану Игнатьевичу, что сделано это для разнообразия внутреннего ландшафта, чтобы детям можно было играть в прятки и пятнашки, а взрослым – бороться с ожирением. Во всяком случае, клеить бесчисленные лесенки и виражи галерей, причудливо переплетать и соединять их было главнейшим удовольствием юного архитектора.
Потом уже, вспоминая об этом детском проекте, Демилле понял, что привлекала его причудливость топографии, неосознанное желание разрушить строгий геометрический облик интерьера паутиной ходов.
Много раз Евгений Викторович жалел об утрате спичечного дома. Он сам не понимал, как можно было враз все бросить… Этакая юношеская горячность!
В ту памятную весну пятьдесят шестого года Евгений заканчивал девятый класс; как- то в мае увидел старика на участке, тот сгребал прошлогодние подсохшие листья и поджигал их. Сизый дым выползал из невысоких холмиков, струился вверх, было тепло. «Ну что, Женя, будем заканчивать коммунистический дом?» – спросил старик. «Коммунистический? – усмехнулся Демилле. – Стоит ли? Столько наворотили, что теперь не достраивать, а ломать надо!» Иван Игнатьевич оперся на грабли, пристально взглянул на Евгения. «Что это с тобой, Женька?» – «Ничего! – огрызнулся Демилле. – Оказывается, не Дворец коммунизма строили, а концлагерь!» – «Вот ты о чем, – вздохнул старик. – Что ты можешь знать…» – «А вот знаю! Знаю! – закричал Женя. – У меня дяди родные были! Где они? Может быть, скажете?»
Иван Игнатьевич отвернулся, подгреб граблями листья, снова остановился. «Дом все равно надо достраивать, парень. А что до родных да близких, то…» – он опять вздохнул и принялся за прерванную работу.
– Сами достраивайте, Иван Игнатьевич, – сказал Женя, отходя от забора.
Такая реакция на прошедший недавно Двадцатый съезд была достаточно типична для юношей, бывших до того примерными пионерами и комсомольцами, передовой сменой, любимыми внуками вождя. Женя Демилле не был исключением. Учился он великолепно, легко и свободно, был общителен и мягок, уважал авторитеты, потому до седьмого класса постоянно носил две красные нашивки на левом рукаве школьной курточки, что означало должность председателя совета отряда. Отсюда, кстати, и проект Дворца коммунизма – здания будущего, в котором припеваючи заживут представители всех свободных народов, населяющих Союз. Отсюда же святая вера в идеалы, и звонкие рапорты дрожащим от волнения голосом, и суровые проработки двоечников и хулиганов на заседаниях Совета отряда, и ревностные соревнования между классами, и… вдруг все рухнуло, будто выбили опоры, перевернулось с ног на голову, оказалось ложью, жестокостью… Юный Демилле нешуточно пережил это потрясение.
Потому в то лето между девятым и десятым классом строительство не было продолжено, а осенью Иван Игнатьевич умер. Демилле узнал об этом случайно, увидев у калитки похоронный автобус с траурной чертой да несколько человек провожавших. Он постоял в отдалении, запоздало коря себя за последний разговор со стариком… ничего уж не исправить!.. Подойти к провожавшим не решился, ибо не видел там знакомых лиц: несколько стариков и старух, худой мужчина в черном пиджаке, выглядевший главным в этой группе, беременная женщина. Так и простоял, пока не вынесли из дома и не вдвинули в автобус обитый красным кумачом гроб, на который приколотили сверху буденовку и рядом положили какой-то орден.
Потом уже от матери, питавшейся, в свою очередь, соседскими слухами, Женя узнал, что незадолго до смерти к Ивану Игнатьевичу вернулся репрессированный в сорок девятом году сын. «Слава богу, все-таки дождался!» – сказала Анастасия Федоровна. Демилле вспомнил мужчину, его жилистые руки, поправлявшие на крышке гроба старую буденовку… вроде бы, дождалась его и невеста, с которой он был тогда разлучен, а теперь наконец встретились, она уже ждет ребенка.
Действительно, вскоре Женя стал встречать на улице возле дома женщину с коляской, в которой дергал ручонками ребенок, мальчик или девочка – непонятно. Конечно, заговорить с женщиной, признаться в знакомстве с Иваном Игнатьевичем Демилле так и не решился. Ему казалось, что он предал старика.
Уже следующим летом эта семья покинула старый дом, окна забили досками, сад зарос глухой травою. Однажды Женя перелез через забор и забрался в мезонин снаружи, по водосточной трубе. Там было мертво, в углу он нашел лишь груду пустых спичечных коробков. Спичечный дом исчез.
Вероятно, выбросили, а может быть, увезли с собою. Вскоре снесли и дом Ивана Игнатьевича.
У Жени Демилле тогда были уже другие заботы. Он стал студентом архитектурного факультета Инженерно-строительного института, с восторгом открывал для себя новые имена и направления в архитектуре, которых раньше будто бы не существовало: конструктивизм, Корбюзье, Нимейер… Вообще время было бурное, повеяло надеждами, в воздухе носились стихи. «Кто мы – фишки или великие? Гениальность в крови планеты!» Чувствовали себя великими, фишками стали чувствовать позже, лет через пятнадцать. Ночные сборища, споры до хрипоты, проекты, проекты… То тут, то там взрывалось фейерверком новое имя, взбегало на звездный небосклон и утверждалось на нем либо лопалось с оглушающим треском. Демилле немного опоздал; «новая волна» в искусстве состояла из поколения, родившегося в начале тридцатых, мальчики сороковых с упоением вторили молодым кумирам, лишь надеясь в будущем слиться в следующей «новой волне», и препятствий к тому не видели.
Первый гром грянул в шестьдесят четвертом году, когда Демилле уже закончил с отличием факультет и был принят на работу в крупный проектный институт, в мастерскую архитектора Баранцевича, приятеля заведующего кафедрой, выпустившей молодого специалиста. Причем было договорено, что Демилле продолжит работу над идеями, заложенными в его дипломном проекте (Евгений Викторович представил к защите проект торгового центра для районов Крайнего Севера; интересно, что был в этой работе далекий отзвук спичечного дома – веер крытых галерей, сходившихся к центральному залу – смутное эхо детства; это доказывало не столько принципиальность в отстаивании идеи, сколько заложенное в самой натуре пристрастие к определенным пространственным решениям), но внезапно тему пришлось сменить; Баранцевич, пряча глаза, говорил что-то насчет излишней усложненности, влияния Запада – сам же на защите год назад хвалил, называл идею свежей и оригинальной… Короче говоря, молодого Демилле перебросили на проект гостиницы для «Интуриста» в Пицунде. Произошло это после памятного посещения Хрущевым выставки в Манеже.
Но до этого события были легкокрылые студенческие годы, и честолюбивые мечты, и увлечение старыми мастерами; любимцем стал Карл Росси – Женя снова и снова рассматривал планы зданий и чертежи фасадов, исследовал постройки в натуре, благо все под рукой! Волшебно звучавшие с детства архитектурные термины – антаблемент, архитрав, портик, каннелюра, пилястра – обретали жесткий функциональный смысл, вязались в единую сеть стиля и почерка архитектора. Демилле осторожно примерял свою фамилию в ряду великих, мысленно, почти тайком от себя: Растрелли, Кваренги, Ринальди, Росси, Демилле. Было похоже на правду.
Юношеские его терзания, проистекавшие от французской фамилии, несколько поутихли: вот, получилось же, что люди с иностранными фамилиями, зачастую русские в первом поколении, тем не менее внесли свой блистательный вклад в русскую культуру, соединили ее с мировой, сохранив при этом самобытность и державность, безграничность русской идеи.
Ринальди, Росси, Демилле…
Куда испарились те мечтания? Когда это произошло? Но их уж нет, ушли, точно вода в песок, смешно сейчас об этом говорить, а между тем лишь только они пропадают, так пропадает и человек, мельчает, покоряется рутине и уже годится разве на то, чтобы усмехаться криво над великими притязаниями молодости и предрекать юным: погодите, мол, жизнь вас научит… За двадцать лет Демилле прошел путь от «могу все» до «ничего не хочу», шаг за шагом: там погнался за выгодным и легким проектом, здесь поленился доказывать свою правоту, тут испугался необычности задачи. Архитектурный романтизм просыпался, случалось, в какой-нибудь новой влюбленности, когда Евгений Викторович садился на своего конька и буквально открывал глаза на красоты города благодарной слушательнице, прекрасно сознавая при этом, что движет им не только любовь к профессии, но и желание понравиться, «запудрить мозги» доверчивому созданию (доверчивость тоже имитировалась, бывало, ибо обе стороны стремились к одной цели), правда, вдохновлялся нешуточно и даже перебирал вечерами старые эскизы, по чему Ирина безошибочно определяла наступление нового увлечения. Так, с той же самой Жанной был связан последний конкурсный проект Демилле, получивший в 1975 году первую премию на закрытом конкурсе, проводимом совхозом-миллионером (Дворец культуры), однако он же стал и каплей, переполнившей чашу, ибо строить решили не по проекту Демилле (дорого! необычно!), а по другому, заурядному и скучному. Таких неосуществленных проектов у Евгения Викторовича к сорока годам накопилось ровным счетом семнадцать; единственным его сносным творением, на которое он мог бы взглянуть в натуре, был плавательный бассейн в городе Игарке, не считая, разумеется, каких-то частных проработок в проектах руководителя мастерской и других архитекторов со званиями, привязок типовых проектов и вполне ординарных, не отличавшихся по внешнему виду от типовых, служебных построек в рабочих поселках Севера: три бани, два магазина, столовая. О них Демилле вообще предпочитал не вспоминать.
Раньше доходило до галлюцинаций: новый замысел настолько захватывал воображение Демилле, что задуманное здание выплывало раз по пять на дню в самых неожиданных местах, располагавших к такому появлению. Стрелка Васильевского острова была излюбленным местом мысленных экспериментов, Демилле неоднократно застраивал ее самым причудливым образом, сознавая, впрочем, что биржа Тома де Томона и ростральные колонны все же остаются непревзойденными по своей лапидарности и силе.
Последние годы и замыслов было поменьше, и яркость их внутреннего видения поубавилась. Замыслы чаще раздражали: «А! Все было! Было!» – или же другой вариант: «Все равно не построят…» Получалось так, что он бы мог еще сочинить дерзкий проект, но они не оценят, не разрешат, «зарежут»… Кто «они» – конкретно сказать было бы трудно. Вероятно, Ученый совет проектного института, где Демилле продолжал трудиться в должности старшего архитектора (ГАПом, то есть главным архитектором проекта, так и не стал), или руководство Союза, или же косные твердолобые заказчики.
Денег было достаточно, особенно когда пошла халтура на стороне, перепадали премии, случались и частные заказы. «Кусок хлеба с маслом», как выражалась Анастасия Федоровна, уже давно перестал быть предметом каждодневной заботы, но разве об этом он мечтал? Разве стоит где-нибудь постройка, на которой благодарные потомки вывесят доску с упоминанием: «построено архитектором Е. В. Демилле»? Нет такой.
В Союз архитекторов Евгения Викторовича приняли после той первой премии, как бы в качестве компенсации за отказ от строительства. Рекомендовали его Баранцевич, уже давно ушедший из института на пенсию, и занявший его место пятидесятилетний Петр Сергеевич Решмин, ярый сторонник типизации и унификации, лепивший свои проекты жилых домов из стандартизованных узлов и гордившийся разнообразием, которое он мог извлечь из ограниченного набора элементов. Это архитектурное направление совпадало со строительной политикой, с курсом на индустриализацию строительства. Демилле называл его «игрой в кубики» – кстати, даже в детстве он этим не увлекался, предпочитал фантазировать на спичках.
За два месяца до вознесения дома Демилле отпраздновал свое сорокалетие. Назвали гостей, заключив с Ириной временное перемирие – раз в жизни бывает! Будто что-нибудь бывает два или три раза в жизни, – говорились тосты, преувеличивались заслуги… Член Союза… первая премия там, вторая сям… дерзкие проекты, смелые идеи… Демилле знал: вранье! Напился в тот вечер; оставшись с Ириной наедине, поставил на проигрыватель пластинку Окуджавы и пел в унисон, размазывая по щекам пьяные слезы: «Зачем ладонь с повинной ты на сердце кладешь? Чего не потеряешь, того, брат, не найдешь…»
С того дня и вошел Евгений Викторович в штопор, так плачевно завершившийся апрельской ночью на улице Кооперации.
Но не только профессиональная нереализованность была причиной того бедственного состояния, в котором находился наш герой. Эту сторону дела он как раз видел, осознавал – мучился, злился, ругая больше себя, чем обстоятельства, за слабость характера, разбросанность, лень. Но более глубокой причиной был крах в его душе общественной идеи, о котором он лишь догадывался. Каждый человек – осознанно или неосознанно – воспитывает в себе определенную общественную идею, то самое устройство окружающей жизни, систему, о которых мы говорили. И судьба гражданина во многом зависит от соответствия внутреннего и внешнего общественного уклада, а точнее даже – от развития собственной общественной идеи в окружающей действительности.
Такова уж, вероятно, черта русского человека: он очень ревностно относится к общественному развитию, к его тенденциям, постоянно прикидывает – куда мы идем? правильно ли? Любой разговор за столом непременно сводится к экономике и политике, и горе гражданину, если его идеалы не находят подтверждения в реальности! С реальностью-то не поспоришь! Отсюда и уклонение от практической деятельности, и неверие в то, что можно что-то изменить, и разгул, и пьянство…
Идея, сформировавшая Евгения Викторовича Демилле, не отличалась особой оригинальностью. На первый взгляд, она была даже банальна, ибо ее наименование мы слышим чуть ли не каждый день по радио и телевидению, читаем в газетах. Это была идея всеобщего братства, социалистического интернационализма.
Как ни затерто это словосочетание, в нем есть глубокий смысл. Демилле, при его нелюбви к громким фразам и лозунгам, никогда бы не признался в том, что движет им именно эта идея, нашел бы какие-нибудь другие слова, но душа у него болела именно по всемирному братству людей всех рас и национальностей при сохранении каждой нацией присущего ей самосознания, культуры и проч.
Это отразилось уже в постройке спичечного дома, в котором юный архитектор разместил интернациональное семейство, не забыв выделить каждому отдельную спаленку с флагом, но тут же вмонтировал и русскую церквушку, как бы давая этим понять, что дом предполагается все же построить в России, а православная вера неотделима от русской истории и культуры.
Ничего подобного, конечно, он тогда не думал. Делалось это интуитивно.
Корни интереса Евгения Викторовича к интернациональной идее брали свое начало из французского прошлого семьи. Противоречие между русским самосознанием и французской фамилией могут показаться смехотворными лишь тому, кто носит фамилию Иванов или Кондратьев, к примеру. В самом деле, простое сочетание звуков, сотрясение воздуха, непривычный порядок букв, с одной стороны, а с другой – язык, воспитание, привычки, литература… кровь! Ан нет… Ударение на последнем слоге, легкое «…лле» плюс 3 % французской крови да нос с горбинкой оказывали серьезную конкуренцию патриархальной русскости бабок и прабабок, становившихся женами потомкам Эжена Милле по мужской линии и принимавших непривычную французскую фамилию.
Все это заставляло детей Виктора Евгеньевича – Женю, Федю и Любу – как-то определяться внутренне, и каждый сделал это по-своему. Демилле интуитивно избрал интернационализм, Федор ударился в русофильство, а Любаша обращала в русскую нацию (как раньше в веру) своих детей разных национальностей.
При всем том Евгений Викторович считал себя истинным патриотом, больше, чем Федька! Тот мало что отказался от своей фамилии, но и стал неприязненно относиться к любым другим нациям, а Евгений при глубокой любви к русской культуре, природе, языку не переставал искать связи между Россией и другими странами, а когда находил – радовался. Взять хотя бы Росси… Тем не менее червоточинка фамилии смущала, не позволяла обнаружить патриотизм, всегда присутствовала боязнь показаться русопятом (хотя, может быть, именно фамилия спасла Демилле от того шовинистического душка, к которому пришел брат его Федор Шурыгин). Короче говоря, если обратить взоры к прошлому веку и вспомнить о главнейших направлениях русской общественной мысли, то Евгения Викторовича можно было бы причислить к «западникам», тогда как Федора Викторовича – к «славянофилам» с черно-сотенкой, если можно так выразиться.
И все же Демилле сорвался, не выдержал, пошел по пути Федора, когда нарек сына Егором и дал фамилию Нестеров. Хотел, чтобы сын чувствовал себя уверенней в жизни, но в глубине души угнездилось чувство вины перед всеми Демилле начиная с Эжена и кончая дядьками Кириллом и Мефодием.
Тут важно подчеркнуть, что идея была именно социалистической, то есть включала в себя принципы и идеалы, утверждаемые научным коммунизмом: распределение по труду, правовое равенство граждан, приоритет общественных интересов над личными и проч. Несмотря на временный юношеский нигилизм, вызванный открывшимися на Двадцатом съезде историческими фактами, Демилле по сути остался человеком глубоко советским, может быть, даже глубже, чем необходимо. Он был честен и не мог без боли смотреть на нарушения социалистической законности, грубость и хамство, воровство и взяточничество, которые (будем смотреть правде в глаза) еще нередки у нас, а главное, не выражают тенденцию к убыванию. Скорее наоборот… Однако борцом он тоже не был, предпочитал возмущаться про себя; в партию не вступил, считая, что многие карьеристы лезут туда исключительно из корысти и не желая быть с ними в одной партии. Кроме того, проявлял щепетильность: не звали, а напрашиваться не привык. В результате Демилле несколько отошел от жизни и ограничил круг своих интересов, а так как желанной справедливости и морали никак не наступало, более того, моральный климат за последние десять лет резко изменился, произведя существенную переоценку ценностей, то Демилле и вовсе с головою ушел в приключения, стараясь не замечать ничего вокруг. Остались дом, Егор, непрерывное выяснение отношений с женою, выпивки с приятелями, свидания с возлюбленными (партнершами, любовницами) и необременительно исполнение служебных обязанностей в мастерской, куда и ходил не каждый день. А что происходит вокруг, куда катимся – это его будто не интересовало. Как страус, спрятал голову в песок быта. «А что я могу сделать?» – говорил себе. И верно, так…
И все же время от времени острая тоска по потерянным целям снедала Демилле. Личных целей он не ставил себе уже давно, не считая достижения мелких удовольствий, общественная же цель в виде коммунизма все больше представлялась недостижимой в принципе из-за подлого устройства человеческой природы.
Так он и жил последние годы – без целей и идеалов, – маленький архитектор Демилле, пока не попал в грозный и таинственный переплет мировой стихии.
Вторым пристанищем Демилле после детского сада стало аспирантское общежитие неподалеку от улицы Кооперации – серое четырехэтажное здание из силикатного кирпича, притаившееся в глубине многоэтажного жилого массива.
Встретили его там радушно и даже уважительно. Математик Тариэль из Баку и кибернетик Мамед из Ташкента действовали по всем канонам восточного гостеприимства. Едва Костя Неволяев представил им Евгения Викторовича (произошло это утром в понедельник) и вкратце изложил его историю, воспринятую аспирантами с почтительной невозмутимостью и корректностью – ежели так случилось, значит, случилось, наше дело сторона, – как Тариэль побежал к комендантше тете Варе с мешочком одуряюще пахнувшей сушеной дыни – лакомство, употреблявшееся аспирантами для улаживания самых пикантных и экстренных дел, – а Мамед, действуя проворно, но без спешки, принялся приводить комнату в порядок.
Мамед был низенького роста, щуплый, с висячим носом турка и восточной печалью в глазах. Он застелил постели, смел со стола крошки и принялся готовить чай, для чего включил электрический чайник, а на стол выставил синие пиалы и фарфоровый чайничек для заварки, чрезвычайно красиво расписанный.
Демилле присел на стул, огляделся. Комната была просторной, состоящей из двух частей: передней, где стояли обеденный стол, диван, торшер, висели книжные полки и украшения, и закутка, отгороженного платяным шкафом. За ним помещались две койки и два письменных стола, заваленных книгами. На шкафу он увидел посылочные ящики, окруженные частоколом пустых импортных бутылок из-под виски и рома.
Костя, развалившись на диване, расспрашивал Мамеда о последних новостях. Мамед отвечал коротко, печально улыбаясь. По-русски говорил плохо.
– А мы вчера видели Сверхновую! – сказал Неволяев.
– О-о… – покачал головой Мамед. – У нас давно никто не видим. Тариэль говорит: весной охота нельзя.
– Это он о девушках, – пояснил Костя Евгению Викторовичу и бурно захохотал.
– Сверхновая, Мамед, это не женщина! Это звезда! – закричал он, хохоча, потом от избытка чувств вскочил с дивана и навалился на тщедушного Мамеда, заграбастав его в охапку.
– Большой медведь, Костя, – укоризненно качал головой Мамед, цокая языком и стараясь сохранять невозмутимость.
Вернулся сияющий Тариэль и сообщил, что за ломтик сушеной дыни тетя Варя готова пустить в общежитие не только одинокого мужчину, но и весь кордебалет варьете гостиницы «Советская». Мамед встрепенулся, с надеждой посмотрел на товарища.
– Сегодня начинаем отстрел, – деловито распорядился Тариэль.
– Да вы что! – закричал Костя. – Дайте человеку освоиться. Вы же как начнете пружинами скрипеть – с ума можно сойти!
Все дружно расхохотались, вспоминая подвиги.
– Мы и Евгению Викторовичу подберем. В лучшем виде, – учтиво сказал Тариэль.
– Нет-нет, не надо, – сказал Демилле. – Я, знаете, не любитель. У меня жена, сын… Тариэль подмигнул Косте.
– Да мы жениться не заставляем, Евгений Викторович!
– Для польза здоровья, – с печальной озабоченностью произнес Мамед, и все снова расхохотались.
– То-то ты в прошлом году лечился неделю! Для здоровья! Ха-ха-ха! – заливался Костя.
«Веселые ребята», – подумал Демилле.
Дух легкомысленного эпикурейства, поселившийся в комнатке, отнюдь не мешал аспирантам заниматься наукой. Как быстро понял Демилле, оба аспиранта всерьез работали над диссертациями – Мамед в области теории чисел, а Тариэль – автоматического регулирования, но за пределами библиотек и кафедр превращались в молодых людей без проблем, со склонностью к легким и озорным увеселениям. Тариэль являл собою современный вариант Ходжи Насреддина – неунывающий, склонный к шуткам и проказам, обаятельный, компанейский. Мамед оттенял его грустным резонерством, в котором проглядывала мудрая ирония. Аспиранты предоставили Демилле время на обживание, а сами занялись науками, предвкушая в скором времени празднество, которое Тариэль называл «Большой плов».
В ближайшие дни установился быт: с утра все расходились на работу, собирались к вечеру вместе с Костей, пили великолепный чай, после чего Костя уходил на дежурство, а аспиранты и Евгений Викторович проводили время в легких играх, чтении или же обсуждении методики поиска дома.
Демилле не предпринимал никаких решительных действий, медлил. Никому больше о своем приключении не сообщил, даже в мастерской, внимательно прислушиваясь к разговорам сослуживцев, слухам и сплетням. Из них он выудил обрывки недостоверных и загадочных сообщений, в основном связанных с НЛО. Ясно было, что в городе что-то случилось, но где, когда и что именно – понять было нельзя.
Не рассказал даже Жанне; с нею в последнее время отношения складывались через пень-колоду – пик влюбленности, ежедневных прогулок и поисков ключей от свободных квартир и комнат давно прошел, Жанна перекинулась на какого-то оператора со студии документальных фильмов, о чем беззаботно сообщила Демилле, но полного разрыва не произошло, работали рядом… Вообще Демилле почти никогда не рвал полностью, не умел… отдалялся медленно.
– Демилле, ты какой-то потерянный, – насмешливо сказала Жанна на второй или на третий день. – Опять влюбился, что ли?
Но Демилле и тут промолчал. Он сам себе удивлялся – вместо энергичных попыток найти, потребовать, пожаловаться, в конце концов, он словно впал в спячку. Ходил по улицам, прислушивался к людям, прислушивался к себе… К себе, пожалуй, прислушивался даже больше, чувствуя, что где-то в подсознании происходит перестройка – но какая? Еще не знал.
Тариэль и Мамед, казалось, были больше озабочены его несчастьем, чем он сам. Они подошли к задаче с научной стороны и вечерами, расстелив на столе карту города, придумывали математическую модель поиска пропавшего дома. Связав воедино исходные данные, полученные от Кости (отрыв дома от фундамента, его полет), и допустив отсутствие человеческих жертв, на что указывала встреча Демилле со Светиками и посещение детсада Ириной, аспиранты пришли к выводу, что дом где-то приземлился в сохранности. Но где? Логика подсказывала: в новых районах. Там много места – в Купчине, на Гражданке, на Комендантском, – там однотипные дома, там приземление дома могло пройти относительно незамеченным, не то что, скажем, на Невском или на Петроградской стороне.
Это была ошибка, но ошибка честная. Далее аспиранты, пользуясь картой, разбили возможные районы приземления на квадраты и принялись разрабатывать алгоритм оптимального пути поиска. Демилле тупо смотрел на карту, по которой скользили пальцы Тариэля.
– Мы минимизируем время поиска, – сказал Тариэль. – Понимаете?
– Нет, – честно сказал Демилле.
– Нужно найти оптимальную траекторию по критерию наименьшего времени… Женя, почему не понимаете? Я же ясно говорю!
– Трудный решений, – покачал головой Мамед.
– Эх, почему мы не в Баку! – воскликнул Тариэль. – Если бы мы жили в Баку, я пошел бы на базар, я обошел бы ряды, я купил бы орехов, изюма, шербета… Я выпил бы чаю в чайхане, я поел бы халвы…
Тариэль вскинул руку, декламируя, точно стихи:
– И через три часа я знал бы не только куда делся этот несчастный дом, но и что сказал дядюшка Ибрагим тетушке Галиме наутро, когда не обнаружил во дворе зарытого кувшина с вином, потому что двора того не обнаружил! Северные люди, Женя, молчаливы и нелюбопытны! Дом взлетел, как орел, а им хоть бы что! Вых!
Мамед скорбно качал головой.
– В Ташкенте землетрясений был – вся страна узнал, – сказал он.
Демилле с грустью и завистью смотрел на новых восточных приятелей. Их оптимизм, энергия молодой крови, бьющая через границы республик, восхищали и одновременно тревожили: сам он был точно парализован несчастьем.
Из новостей, имеющих касательство, за эти дни случилась лишь встреча с Любашей неподалеку от родительского дома. Евгений Викторович не пожелал заходить за вещами, опасаясь вызвать расспросы матери, а повелел сестре потихоньку вынести их из дому. Встреча состоялась на месте, где раньше стоял дом Ивана Игнатьевича, рядом с торчавшими из земли, заросшими бурьяном камнями фундамента и несколькими случайно сохранившимися одичавшими яблоньками.
Демилле тут же, приткнувшись к камням, распахнул чемодан. Люба обеспокоенно смотрела на брата. Он похудел за несколько дней, глаза его были воспалены, движения порывисты.
– Что она говорила? – глухо спросил Демилле, роясь в вещах.
– Сказала, что хватит. Устала, – пожала плечами Люба.
– Выбрала момент, ети ее!.. – выругался Демилле.
Он безотчетно искал письмо, записку, какого-нибудь знака, дающего надежду или объяснение. Ничего не было. Одежда разложена аккуратно, паспорт в карманчике под крышкой, тапки завернуты в газету.
В сумке точно так же тщательно уложены были чертежные инструменты. Ни «прости», ни «бывай». Сентиментальностью Ирина не страдала.
Любаша в коротком плащике, под которым заметен был округлый живот, стояла рядом и пересказывала разговор с Ириной. В интонации ее сквозило осуждение невестки.
– Такую тайну изобразила. Ни слова не сказала! Что, где… Тоже мне цаца! Ты плюнь на нее, Женька. Помучился с нею – и хватит.
Демилле тут же вспылил, судорожными движениями стал застегивать молнию на сумке – та не поддавалась, вдруг отлетел замочек… Евгений Викторович швырнул его на землю и, оборотившись к сестре, закричал:
– Не смей так говорить! Она лучше нас всех! Ты не знаешь ее! Я во всем виноват! Я! Ирина святая женщина!
– Да пошел ты к черту… – несколько даже удивленно, но без обиды произнесла Любаша. – Мне-то что. Можешь на нее молиться… Жалости в ней нету.
– А я недостоин жалости! – вскричал Демилле, подхватил сумку и чемодан – в распахнутом плаще он выглядел как птица с гирьками на крыльях – и полетел, не разбирая дороги, прочь, между голых яблонь, по прошлогодней траве.
– Чокнутый, – сказала Любаша и крикнула: – Ты хоть звони! Пропадешь!
– He боись! – сквозь зубы ответил Евгений Викторович и удивился вылетевшему мальчишескому слову, забытому с тех пор, как бегал по саду Ивана Игнатьевича с пацанами и грыз кислые яблоки.
Люба смотрела брату вслед с материнской жалостью и предчувствием тех скитаний, которые еще выпадут Демилле на долю…
Суббота наступила скачком, через сутки, посвященные обживанию места в общежитии, раскладыванию на столе Кости циркулей и рейсфедеров, развешивании на плечиках одежды в платяном шкафу аспирантов… Мамед и Тариэль помогали, давали советы… словом, Евгений Викторович окончательно был принят в семью.
Прошла лишь неделя с момента исчезновения дома, а Демилле чувствовал – будто год.
Утром в субботу аспиранты сразу же после завтрака стали деловито прихорашиваться: гладиться, чистить обувь, подбирать приличествующую случаю одежду. На вечер был назначен Большой плов.
– Что первично – духовное или материальное? – блестя глазами, рассуждал Тариэль, повязывая галстук. – Для нас как представителей науки, безусловно, первично духовное. Верно, Мамед? Потому мы сейчас пойдем на отстрел, а лишь потом – на рынок. Мамед, где будем охотиться?
– В шашлычной, такой официантка там видел… – предложил Мамед.
– О нет, Мамед! Начинать летний сезон надо культурно, изысканно. Официантки твои нажрутся, начнут материться… Тетя Варя будет недовольна.
– Балерина не надо. Не хочу балерина, – сказал вдруг Мамед.
– Ну зачем так высоко! Балерин нужно отстреливать заранее, а времени у нас в обрез. Женя, что вы предлагаете?
Демилле ничего не предлагал, но, повинуясь охватившему приятелей энтузиазму, тоже выгладил лучшую свою сорочку и через десять минут был готов к отстрелу.
Тариэль повел их дворами на проспект Благодарности. Оба аспиранта были одеты с иголочки – кожаные пальто, клетчатые кепки, в руках – короткие трубки импортных зонтиков… Демилле в этом проигрывал.
Неподалеку, в новом девятиэтажном доме, смахивавшем на улетевшее жилище Евгения Викторовича, размешалась библиотека. Охотники прошли сквозь стеклянные двери, разделись в гардеробе, затем Тариэль и Мамед проникли туда, где за деревянным барьером томилась молоденькая кудрявая библиотекарша. Демилле остался в холле, наблюдая за отстрелом издали. Было похоже на ограбление сберкассы в кино.
Читателей в этот субботний час было в библиотеке мало. Старушка уборщица неслышно водила шваброй по паркетному полу, другая дремала в гардеробе. Демилле видел, как аспиранты завели тихую беседу, перегнувшись через барьер к кудрявой девушке. Та слушала внимательно, наконец улыбнулась и, поднявшись со стула, принесла какую-то книгу. Затем она придвинула к себе бланк формуляра и принялась старательно писать, в то время как Мамед листал маленький плотный томик и что-то читал вслух. Девушка краснела и улыбалась.
Вскоре кудрявая девушка снова скрылась между стеллажей и пришла вместе с двумя подругами: одна была черненькая, с косой и чуть раскосыми по-азиатски глазами, а другая высокая, нескладная, с большим, но красивым лицом.
Тариэль продолжал что-то говорить, размахивая томиком, девушки слушали слегка настороженно – видно, не решались. Вдруг все трое взглянули в сторону Демилле, и кудрявенькая прыснула. Две другие несмело улыбнулись. Демилле поспешно отвернулся.
Через минуту охотники покидали библиотеку. Вся операция заняла пятнадцать минут.
– Значит, запоминайте, – сказал Тариэль. – Кудрявая – Таня, высокая – Майя, черненькая – Рая. Она наполовину якутка. Главное – не перепутать и не забыть. Девушки этого не любят.
– Таня, Майя, Рая, – повторил Мамед, как заклинание.
– А это что? – спросил Демилле, указывая на томик.
– Пришлось записаться, – сказал Тариэль. – Он нам сегодня пригодится. Будет культурная программа.
На обложке томика стояло: «Омар Хайям».
Тариэль посмотрел на часы.
– Девушки придут в семь. Надо успеть затариться.
На рынке царила субботняя суматоха. Алели ряды южных тюльпанов и гвоздик, цокали грецкие орехи, пересыпаемые смуглыми руками, горы влажной зелени дышали весенним ароматом. Аспиранты не спеша двигались в толпе, выискивая среди торговцев своих, с которыми вступали в торг на родном языке, что помогало добиться скидки. Одна за другой из карманов кожаных пальто появлялись тонкие нейлоновые сумки, заполнявшиеся луком, редиской, петрушкой, морковью. Демилле следовал за аспирантами, рассеянно скользил по лицам. Вдруг увидел вдалеке, в противоположном рыночном ряду, знакомое лицо. Кто? Откуда?.. Несколько секунд мучительно вспоминал, мог бы поклясться, что эту косоглазую некрасивую женщину видел не однажды… Черт возьми! Он остановился, вглядываясь туда, где женщина покупала салат. Она повернулась, отсчитывая деньги, и тут Демилле вспомнил: соседка! Женщина из его подъезда, с четвертого или пятого этажа, сто раз виделись в лифте. Но кто она такая? Как зовут? Он принялся протискиваться сквозь толпу, огибая длинный ряд торговцев.
– Женя, вы куда? – окликнул Тариэль.
– Сейчас! Ждите меня здесь! – крикнул он.
Но куда там! Когда Демилле добрался до тетки, торговавшей салатом, косоглазой и след простыл. Он повертелся у весов, соображая, куда бы она могла деться, – народу была тьма-тьмущая. Пришлось вернуться к недоумевающим аспирантам.
– Обознался, – объяснил Демилле. – Думал – знакомая…
Из рынка вышли, нагруженные тремя сумками. Далее был черед мясного магазина, где у Тариэля имелся знакомый мясник, отваливший три килограмма отличной парной баранины, и, как водится, винного отдела гастронома.
Сумок стало шесть, по числу рук.
Наскоро перекусив в закусочной, устроители Большого плова вернулись в общежитие, и на кухне третьего этажа началось священнодействие.
Сняв лишь пиджаки и оставшись в белых рубашках с закатанными рукавами и при галстуках, аспиранты накинули расшитые восточным узором передники, для экзотики на головы надели тюбетейки. Свой передник и тюбетейку получил и Демилле.
На двух больших кухонных столах разложены были в порядке острейшие ножи, широкие деревянные доски, тазики с мясом, морковкой и луком, широкие блюда для разделанных продуктов. Появился огромный алюминиевый котел с обожженным днищем; в кухню, как на представление, стал стекаться народ из соседних комнат. Молодые аспиранты и аспирантки со всех концов Союза чинно занимали места в сторонке, не вмешивались, следили за происходящим. Видно было, что Большой плов принадлежит к числу любимых зрелищ и достопримечательностей общежития.
Заглянула в кухню тетя Варя, пожилая женщина с добрым лицом, покивала молча головой и исчезла.
– Плов, Женя, – мужское занятие, – объяснял Тариэль, готовя столы для работы. – Женщина не может приготовить настоящий плов, потому что спешит и думает только о пище. Она озабочена тем, чтобы не пересолить или не сжечь мясо…
Вокруг улыбались, как улыбаются знакомому и родному.
– Мы же займем работой руки, и пусть наш ум отдается достойной беседе, а сердце откроется добру и любви…
– Родителей нужно вспоминать. Сестра, братья, – серьезно сказал Мамед.
Уже шумел голубой огонь горелки, нагревался до кипения белый курдючный жир.
Тариэль не спеша разделывал мясо на маленькие кусочки, Мамед тоже не торопясь, но при этом удивительно проворно резал красную очищенную морковь, которая под его ножом превращалась в тончайшую соломку.
– У нас на Востоке говорят: «Тот, кто ни разу не приготовил плова с друзьями, не знает, что такое дружба». Один мужчина может приготовить плов, но лучше, если его сделают двое мужчин, трое мужчин… И это не только ритуал, тут технология. Каждый продукт должен поспеть в нужный момент…
– Каждый овощ – свой время. Так по-русски? – сказал Мамед.
Демилле промывал в глубокой кастрюле рис. Тариэль наказал добиться того, чтобы сливаемая после промывки вода была абсолютно прозрачна. Демилле набирал воду раз, другой, третий, шевеля руками массу зерен, и вода каждый раз мутнела, так что ему стало казаться, что задача невыполнима.
– Плов вырабатывает терпение и ответственность, – продолжал Тариэль. – Один подведет, схалтурит, как у вас говорят, – и пропал плов.
Сам он уже разделал мясо, вымыл руки и спокойно закурил, наблюдая за скворчащим в котле жиром.
– Тариэль, расскажи легенду, – попросила одна из зрительниц.
– Женщина, как смеешь ты вмешиваться, когда мужчины готовят плов?! – вскричал Тариэль, негодуя, и все рассмеялись, ибо и вопрос, и ответ повторялись при каждом приготовлении плова и были рассчитаны на свежего человека, каким являлся в настоящий момент Демилле.
– Я повелеваю тебе покинуть наше общество, – продолжал Тариэль. – Впрочем, оставайся, – величественно взмахнул он рукою с сигаретой, заметив обеспокоенный взгляд Демилле.
Проклятый рис никак не желал быть чистым. Лоб под тюбетейкой у Евгения Викторовича взмок.
Тариэль отбросил сигарету и обеими руками поднял с доски пригоршню разрезанной баранины. Он подошел к котлу и важно опустил мясо в кипящий жир, раздалось бульканье, шипенье и скворчанье. За первой пригоршней последовала вторая, третья, пока все мясо до последнего кусочка не оказалось в котле. Почти сразу же в кухне возник восхитительный аромат жареной баранины, вызвавший глухой завистливый стон публики.
Тариэль присоединился к Мамеду, из-под ножа сыпалась морковная соломка.
– Да ведь лучше на терке, Тариэль! На терке быстрее, – взмолилась та же аспирантка.
– Женщина! – мрачно воскликнул Тариэль. – Я в самом деле удалю тебя отсюда, если ты не перестанешь вмешиваться в дела, недоступные твоему уму! Она воображает, что владение романской филологией дает ей право советовать мужчинам, как варить плов, – пояснил он Демилле.
Аспирантка покраснела, обиделась.
– Я же как лучше…
Демилле, желая спасти несчастную филологиню, показал Тариэлю последний прозрачный слив. Тариэль удовлетворенно кивнул. Евгений Викторович распрямился над раковиной, снял тюбетейку и вытер тыльной стороной ладони лоб.
В кухне было уже человек восемь, не считая поваров. Лица русские, грузинские, казахские… Появились и зарубежные гости: два низеньких вьетнамца в синих пиджаках и немец из ГДР с фотовспышкой, которая время от времени озаряла молнией помещение кухни.
– Слушайте легенду, – милостиво сказал Тариэль.
И он начал рассказывать длинную и витиеватую историю о некоем Абу-ль-Хасане, сыне багдадского купца, получившем огромное наследство и промотавшем его половину за короткий срок, после чего друзья от него отвернулись, ибо вторая половина наследства заключалась в недвижимости, которую не так просто было пропить. («Собутыльники отвернулись», – мысленно поправил рассказчика Демилле.) Несчастный Абу-ль-Хасан, отвергнутый собутыльниками, постановил принимать в доме только чужестранцев и только на один вечер, чтобы не сделаться жертвой вероломства и предательства. Совсем отказаться от гостей он не мог, поскольку ему больше нечем было заняться. Таким образом он однажды принял в доме самого Харун ар-Рашида, повелителя правоверных и халифа, бродившего по Багдаду под маской мосульского купца. Халиф заинтересовался Абу-ль-Хасаном и в состоянии подпития спросил того, имеется ли у него заветное желание. «Побыть халифом! – воскликнул хозяин. – Хотя бы один день!» И он тут же набросал Харун ар-Рашиду план мероприятий, которые он успел бы провести, находясь у власти. После чего Абу-ль-Хасан заснул крепким сном…
«Это же сказка про халифа на час…» – догадался Демилле, но существа сказки вспомнить не смог, а вероятнее, не знал никогда, довольствуясь лишь крылатым выражением. Он еще раз мысленно посетовал на собственное невежество и нелюбопытство; подобного рода сожаления часто посещали Евгения Викторович, когда он сталкивался с явлениями или понятиями, знакомыми по верхам, но по сути остающимися неизвестными.
Мамед между тем ссыпал в казан огромный ворох мелко нарезанного лука, и аромат в кухне приобрел новый оттенок.
Текли слюнки.
Вслед за луком туда же последовала гора морковной соломки, соль, перец. Из котла валил уже одуряющий запах жареного мяса, лука и специй, приводящий душу в экстаз и как нельзя лучше иллюстрирующий состояние Абу-ль-Хасана, когда он действительно побыл денек халифом на потеху Харун ар-Рашида.
Прислушиваясь к сказке, Демилле невольно ставил себя на место незадачливого Абу- ль-Хасана, упивавшегося свободой, молодым вином, и, зная уже по собственному опыту, что за все даровые удовольствия приходится платить втридорога, предвкушал скорую и страшную расплату халифа на час. И действительно, расплата не замедлила себя ждать. Тариэль нарисовал ужасающую картину общественной обструкции и жестокой кары, которым подвергся Абу-ль-Хасан уже на следующее утро, когда он вздумал продолжить игру в халифа. Во всей этой истории Демилле удивило совершеннейшее отсутствие сострадания героев друг к другу, а также автора к героям. Сказка прямо-таки огорчала отсутствием морали, и Демилле был вынужден сконструировать ее самостоятельно, ибо привык выводить мораль из художественного сочинительства, что не мешало ему успешно отмахиваться от нее в жизни. Сентенция «за всё надо платить» вполне устроила его в качестве итога сказки, но Тариэль продолжал повествование об Абу-ль-Хасане, как бы не замечая, что нравственный итог уже достигнут. А именно, он повел рассказ о женитьбе героя на некой Наджмат ас-Субх, что по-арабски означало «утренняя звезда», об их любви и проделках, чем вконец испортил ясную с точки зрения морали историю, пока Евгений Викторович не сделал для себя открытия. Тариэля, а равно древнего автора легенды, не интересовала мораль. Его интересовали длительность, время рассказа. Шахрезада должна была дотянуть историю до утра, Тариэль – до готовности продукта. Он и закончил как раз в тот момент, когда варево в казане достигло нужной кондиции. Тариэль зачерпнул половником, подул и попробовал. На лице его изобразилось блаженство.
– И они жили наиприятнейшей и самой сладостной жизнью, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний – смерть! – провозгласил Тариэль, подняв половник.
Публика зааплодировала, раздались возгласы:
– И нам! И нам попробовать!
Даже у скромных вьетнамцев горели глаза.
Тариэль успокоил толпу взмахом половника.
– Тихо, братья! Всем присутствующим будет выдана порция плова. Подчеркиваю: плова, а не промежуточного продукта. Прошу зайти в восемь ноль-ноль.
Народ стал расходиться, ибо выносить далее аромат такой концентрации было уже не под силу.
Тариэль взял кастрюлю с рисом и выгреб мокрые слипшиеся зерна в казан, поверх аппетитного варева. Рис покрыл мясо и овощи ровным слоем, сквозь который прорывались кое-где гейзеры жира. Тариэль успокоил их, разравнивая рис, затем точными движениями воткнул вглубь несколько неочищенных головок чесноку, снова разровнял поверхность шумовкой, осторожно долил кипятком, так чтобы вода прикрыла рис «на фалангу мизинца», как он выразился, и накрыл тяжелой крышкой.
– Вот и все, – сказал он, снимая тюбетейку. – Остается сотворить намаз.
Они с Мамедом скинули передники, расстелили их на полу кухни и уселись на корточки, используя передники как коврики. Полушутя-полусерьезно они преклонили головы к востоку, беззвучно шевеля губами. Демилле ошеломленно смотрел на них. Дотошный немец Петер фотографировал новоявленных мусульман, но они, как и положено в религиозном трансе, не обращали внимания. Через минуту аспиранты поднялись с колен, отряхнули передники, Тариэль сказал:
– Теперь плов будет о’кей!
…Девушки пришли точно в назначенное время, когда плов уже взопрел, впитав в себя воду и ароматы; на столе в комнате аспирантов ждало его огромное, расписанное цветами и арабской вязью блюдо, вокруг которого теснились тарелки с зеленью и бутылки, а сами аспиранты и Евгений Викторович, отдохнув от трудов, снова приняли праздничный вид.
Девушки тоже сильно отличались от тех, что скучали в библиотеке. Все три были нарядно одеты и еще более нарядно накрашены. Щечки порозовели от румян, ресницы удлинились, благодаря специальной французской туши, веки поголубели, губки вишнево пылали. Мамед лишь вздыхал и качал головой; Тариэль мелькал, как Фигаро, успевая помогать всем девушкам одновременно в разоблачении (опять-таки в том самом смысле, что в главе первой, но не до такой степени, милорд, если вы меня слышите!); Демилле натянуто кланялся, представляясь: «Евгений Викторович». Он вдруг остро почувствовал свои года: он был по крайней мере на десять лет старше любого из присутствующих.
Девушки вежливо делали книксен; Демилле запоздало поцеловал руку у высокой Майи, которая знакомилась последней, другим не догадался. Это как бы выделило ее, и по мимолетному беззлобному взгляду Тариэля Евгений Викторович понял, что все правильно: Майя предназначена ему. Вскоре так же непостижимо, но достоверно выяснилось, что за Раисой ухаживает Мамед, а ставшую еще более кудрявой Таню взял на себя сам Тариэль.
Все логично: Танечка выделялась из подруг красотой и бойкостью. Рая была тиха, а Майя – заметно старше других. Тариэль предпочел принцип соответствия принципу дополнительности.
Вожделенный плов торжественно вплыл в комнату и был вывален на синее блюдо. Образовалась дымящаяся гора нежно-розового риса; тут и там выглядывали из-под разбухших, рассыпчатых зерен аппетитные кусочки баранины.
Не привыкшие к такому великолепию девушки как-то притихли; видимо, ожидали чего-то другого, попроще, но вот Таня, расхрабрившись, втопила широкую ложку в глубину горы и выложила на тарелку первую порцию плова. Тариэль уже разливал водку. Сразу зашевелились, потянулись за зеленью. Тариэль поднял рюмку и начал говорить.
– Первый тост я хочу поднять за этот город, объединивший нас – жителей юга и севера, запада и востока, – за его суровое гостеприимство, – при этих словах девушки снова насторожились, – за то, что в нем живут и работают лучшие девушки Советского Союза!
Чокнулись, выпили. Демилле грыз редиску.
Пир набрал высоту круто, как реактивный лайнер. Через полчаса в комнате стоял гам, девушки раскраснелись, рыхлое лицо Майи покрылось пятнами. Демилле поглядывал на него, стараясь (скорее из вежливости), чтобы девушка ему понравилась. Не получалось. «Глаза как у козы», – подумал он некстати. Однако знал: еще несколько рюмок – и будет все равно.
Забегали на минутку аспиранты из публики, присутствовавшие на приготовлении плова, получали порцию, восхищались, понимающе покидали компанию. Снова пришла тетя Варя, оценивающе оглядела девушек, выпила рюмку водки, похвалила плов, ушла. Тариэль подмигнул Мамеду: «Все путем!» Вдруг ввалился философ Гиви с двумя бутылками коньяка и двумя девушками, похожими друг на друга, как те же бутылки. Это были двойняшки Валя и Галя из культпросветучилища, им было лет по семнадцать. Гиви вот уже две недели находился в полной растерянности, ибо двойняшки были неотличимы и философ не мог понять – какая нравится ему больше. На всякий случай ходил с обеими. Двойняшки получили плов, выпили коньяку и серьезно выпучили глазки, стараясь соответствовать.
Демилле подобрел, размяк, глядел на молодых людей разных народов, и любезная его сердцу мысль о всемирном братстве вновь затеплилась в душе. Красивы были Тариэль и Мамед, и Таня, и Гиви, и двойняшки из культпросветучилища («В чем их там просвещают?»), да и широколицая Майя в шуршащем платье из тонкой блестящей ткани стала казаться не такой неуклюжей. Только вот косточки на локтях торчали, раздражая.
Внезапно Тариэль объявил культурную программу. Сделал он это как раз вовремя, ибо еще немного – и вечеринка стала бы неуправляемой, пьяной, неинтересной.
На стол поставили подсвечник с толстой красной, перевитой свечой.
Верхний свет потушили, огонек свечи сблизил лица, сделал их значительней и одухотворенней. Мамед снял со стены музыкальный инструмент с длинным грифом, положил деку на колени, прикрыл глаза.
– Сейчас Мамед исполнит старинные мелодии на национальном инструменте – таре. Между прочим, мелодии одиннадцатого века.
– Мугам, – сказал Мамед.
– Это название, – перевел Тариэль.
Мамед щипнул струну. Резкий высокий звук вырвался из тара, был подхвачен другими звуками – заунывными и протяжными, лицо Мамеда вытянулось, печальные тени легли на веки.
Огонек свечи выжег в красном воске ямку, светился изнутри, окрашивая лица тревожным багровым цветом.
Тариэль начал читать стихи.
Дунёнънг тилагъ, самаръ хам бъз,
Акл кюзън корасъ – жовхаръ хам бъз.
Тюгарбк жахоннъ узук дйб билсбк,
Шаксиз энинг кюзи – гавхаръ хам бъз!
Прочитав, он сделал паузу, в то время как тар продолжал свое заунывное пение, точно муэдзин с минарета; потом Тариэль раскрыл томик Хайяма и прочитал перевод:
Светоч мысли, сосуд сострадания – мы.
Средоточие высшего знания – мы.
Изреченье на этом божественном перстне,
На бесценном кольце мироздания – мы!
Он прочитал наизусть на фарси еще несколько рубаи, переводы читал по книге. Мамед экстатически сдвинул брови, лицо его выражало страдание, тар тенькал, подвывал, взвизгивал… Музыка, лишенная на русский слух всяких признаков мелодичности, вызывала в этом маленьком худом аспиранте-кибернетике сложные чувства. Девушки слушали уважительно.
Мамед закончил, отложил тар, вздохнул.
– Откуда ты это знаешь, Мамед? – спросил Демилле.
– Музыкальный школу кончал, – ответил тот.
Выпили за здоровье Мамеда, и Гиви потребовал тишины.
– Буду петь народную песню, – сказал он.
И в тишине, при багровых отблесках свечи раздалось хрипловатое пение, которое вдруг прервалось чистым высоким звуком. Гиви закинул голову, острый его кадык двигался, будто Гиви пил вино из кувшина, а в потолок летели непонятные, царапающие горло слова.
Демилле слушал, и вместе с восхищением в его душе копилась неясная досада на себя и на других, не помнящих родства, на присущую русским беспечность и безалаберность в сохранении своей культуры. «Почему эти молодые люди помнят, а они – нет? Как дошли до них из глубин эти звуки и слова? Неужели нам достаточно ощущать себя великой нацией, а на все остальное – наплевать? Мол, само приложится… А эти берегут – древние небольшие народы берегут, чтобы выжить. Не уподобляемся ли мы огромному ветвистому дереву с чахлыми, короткими корнями, тогда как они – низкорослый кустарник, намертво вцепившийся в землю, достающий из самых ее глубин живительные соки?»
Едва Гиви кончил, Демилле взмахнул рукой и сказал:
– Ну а теперь нашу. Девочки, подхватывайте!
И он высоким голосом негромко и протяжно затянул «Степь да степь кругом». Девушки молчали, в глазах культпросветдвойняшек отобразилось недоумение, лишь Майя подхватила на второй строчке, но допев куплет до конца, остановилась – слов дальше не знала.
Демилле выдержал еще два куплета и тоже сбился. Что-то там насчет «слова прощального» – черт его знает, вариантов много… Бог с ним!
Он горестно вздохнул и опрокинул рюмку водки.
Майя смотрела на него преданно своими козьими глазами. Он заметил у нее на лице тщательно запудренный прыщик. Ему стало неловко. Она придвинулась к нему ближе, шепнула:
– Можно я стихи почитаю?
– Конечно, – разрешил Демилле. – Сейчас Майя прочитает стихи. Свои? – спросил он у девушки.
Она кивнула.
Кудрявая Таня со скучающим видом отвернулась. Рая потупила глаза.
Милый мой, серебряный,
Свет в окне!
В кофточке сиреневой
Я приду к тебе.
До утра замучаю,
Погублю
И слезой горючею
Окроплю…
– Врешь ты, Майка. Нету у тебя никакого серебряного, – сказала Таня.
– Ну зачем ты так! – вскинулась Рая.
Майя сидела неподвижно, будто боялась пошевельнуться, чтобы не расплескать переполнявшие ее слезы. Лицо у нее было – как чаша с водой.
И все же не выдержала – расплескала. Из уголков глаз поползли по напудренным щекам две мелкие, блестевшие в свете пламени слезинки. Майя выскочила из-за стола, выбежала из комнаты. За нею кинулась Рая.
Двойняшки переглянулись и вдруг с неожиданной бодростью затянули какую-то знакомую песню, слышанную Демилле, кажется, по радио. Что-то там было про «притяженье Земли», а припев кончался так:
Мы – дети Галактики,
Но самое главное,
Мы – дети твои, Дорогая Земля!
И так звонко, старательно и вдохновенно пели они этот текст, что Демилле не знал – плакать ему или смеяться. «Господи боже мой! Воистину дети Галактики! Не России, а Галактики, вот ведь как! И верно, так оно и есть!» Философ Гиви очумело смотрел на двойняшек, видимо, не предполагая до того наличия у них таких талантов. Надо сказать, что Валя и Галя пели абсолютно слаженно, как и полагается сестрам-двойняшкам.
Дети Галактики были крепкие, тугие, со вздернутыми носиками.
«Очаровашечки…»
Появился магнитофон, грянула музыка, сдвинули в сторону стол и стулья. Валя с Галей первыми вышли на освободившееся место и так же синхронно, как пели, принялись плясать, касаясь друг друга в определенной последовательности разными частями тела: сначала плечами, потом локтями, грудью, бедрами, коленками и опять сначала. Они напоминали идеальный танцевальный механизм, были поразительно серьезны, не профанировали это важное занятие. Гиви подхлопывал, лукаво блестя глазами. В круг вышли и другие девушки. Майя уже вернулась, на нее напало возбуждение, она неумело помахивала своими нескладными, согнутыми в локтях руками.
Демилле откинулся на диване, закурил. Ему вдруг нестерпимо жалко стало и этих упругих, точно мячики, девочек из культпросветучилища, которые сталкивались и отскакивали друг от друга, и раскосую Раю, танцевавшую в обнимку с Мамедом, и Таню со злым и крашеным ртом, и мосластую широколицую Майю. Потом он сам смешно прыгал и топтался на месте с Майей, которая прикрыла глаза и несмело касалась губами его шеи. Майя была с ним одного роста. Евгений Викторович тоже прикрыл глаза, обхватив широкую плоскую спину Майи. Пальцы ощущали скользкую тонкую ткань, под которой выпирали пуговки лифчика.
Внезапно исчезли Гиви с двойняшками. Танцы продолжались, но уже запахло переменами, приближалась полночь. Девушки стали собираться – не очень решительно, аспиранты уговаривали их посидеть еще. Таня с Раей, пошептавшись, вышли из комнаты. «Я вас провожу» – учтиво сказал Демилле Майе, она вяло кивнула, пыл ее угас. Подруги вернулись, вызвали ее в коридор. Через минуту все трое вошли, Майя объявила, что уходит. Демилле стал одеваться.
Пошли молча, через некоторое время Демилле взял Майю под руку. Она была как деревянная. Свернули с проспекта Благодарности, прошли дворами и вышли на знакомую улицу Кооперации. «Вы здесь живете?» – удивился Демилле. Она кивнула. «А вы не знаете… не слышали… здесь был такой дом, я помню. Девятиэтажный». – «Снесли», – равнодушно сказала она. «Как снесли?» – «Я не в курсе».
Прошли вдоль забора, огораживающего памятную Евгению Викторовичу яму с фундаментом, и остановились возле одного из точечных домов.
– Вот и пришли, – сказала Майя. – Спасибо вам, Евгений Викторович.
– Подождите, не уходите, – сказал он.
Она молча стояла, глядя пьяненькими козьими глазами. «Зачем я это говорю? – раздраженно подумал он.
Он притянул ее к себе, поцеловал в щеку, будто жалея. Она почувствовала это, спрятала лицо у него на плече, вдруг снова заплакала.
– Ну что вы, что вы… – бормотал он. – Не надо. Зачем вы?
– Я не могу больше, простите… я замуж хочу, ребенка хочу… – всхлипывала она. – Нету у меня ни серебряного, ни оловянного, Танька правду сказала… не обращайте внимания, истерика… мне двадцать девять лет, я бы так родила, без мужа, но с отцом… без отца не хочу, хочу, чтобы он знал…
Она подняла голову, прошептала:
– Пойдемте ко мне. У меня своя комната…
– Не могу, – покачал головой Демилле.
Тут же подумал: «А не сказала бы она всего? Пошел бы?.. Нет… Почему?.. Потому что козьи глаза, потому что прыщик, потому что мослы? Так выходит?»
Она криво улыбнулась.
– Все правильно. Не нужна. Пристала, ребеночка захотелось! – она уже неестественно смеялась, губы прыгали.
– Простите меня, – сказал Демилле.
– A-а… Чего вас прощать! – махнула она рукой, повернулась и пошла к подъезду.
Демилле взглянул на окна детского сада, поежился. Свет не горел, Костя Неволяев спал. Евгений Викторович медленно побрел к общежитию.
Он постучал в дверь, толкнул ее. Дверь была запета.
Демилле постучал сильнее. За дверью возник шорох, и на пороге предстал Тариэль в одних трусах. Он удивленно посмотрел на Евгения Викторовича.
– Женя, а вы разве к Майе не пошли?
– Нет.
– Странно, – сказал Тариэль. – Пожалуйста, заходите. Гости тут пока.
– Ничего.
Послышались шорох, шевеление.
Демилле вошел, сел на диван, не раздеваясь, взял пальцами щепотку холодного плова, начал жевать. Шорох и шевеление усилились. Потом до него донесся еле слышный шепот. Он налил себе вина, выпил. Раздеваться не хотелось. Он привалился на диванную подушку, прикрыл глаза.
– Женя, вы спите? – через некоторое время позвал Тариэль.
Демилле не ответил.
Сон уже накрывал его, как вдруг к странным причудливым видениям стали примешиваться посторонние звуки, похожие на мугам, – тонкое повизгивание, скрип, теньканье. Демилле встряхнулся, открыл глаза.
В комнате по-прежнему было темно, но за шкафом будто играл оркестр железных пружин. Они пели на разные голоса, ухали, ныли; горячая волна смятого дыхания, пота, щекочущего ноздри запаха выкатилась из-за шкафа и ударила Демилле в нос. «Господи! Зачем же я сюда пришел?» Он вспомнил лицо Майи и тех двойняшек. Ему стало противно, он поднялся с дивана. Музыка разом умолкла, будто дирижер оборвал ее взмахом палочки. Демилле выскользнул в коридор.
Через пять минут он уже стоял на трамвайной остановке, соображая, ходят еще трамваи или нет. Куда податься? Можно разбудить Костю, но нет… не хочется выглядеть глупо. Куда же? «А что, если к Наталье?» – подумал он. «Бывало, приходил и позже».
Наталья жила на улице Радищева. Не дождавшись трамвая, Демилле прыгнул в такси и поехал к Литейному мосту.
Уже на подъезде к ее дому, при повороте с Литейного на улицу Пестеля, Демилле ахнул: перед ним в глубине круглой площади открылся Преображенский собор, вокруг которого стояли толпы людей. Вход в церковь был ярко освещен, точно в театре. «Притормозите», – попросил Демилле, но шоферу и самому было интересно. Двери церкви плавно распахнулись, и оттуда показалась процессия в расшитых золотом одеждах с хоругвями и иконами. За священниками валом валила толпа. Процессия медленно принялась обходить церковь по церковному двору.
– Крестный ход, – сказал Демилле.
– И верно! Пасха ведь, – шофер снова нажал на газ.
Демилле расплатился, вышел, зашел в знакомую подворотню. Наталья жила на первом этаже. Знакомое окно еле светилось – удача! Значит, не спит. Он встал на цыпочки и постучался условным стуком: два длинных, три коротких. Через минуту занавеска откинулась, выглянула Натальино лицо. Демилле шутовски поклонился: вот он я! Она указала пальцем на вход в подъезд.
Когда Демилле подошел к двери, та была уже приоткрыта. Наталья в халате, придерживая дверь одной рукой, с усмешкой взглянула на Демилле.
– Ты одна? – спросил он тихо.
– Нет, у меня мужик в постели! – язвительно прошептала она. – Проходи, раз пришел. Я вижу, ты не поумнел за те два года, что мы не виделись.
Дел у Игоря Сергеевича Рыскаля было невпроворот.
Первая неделя выдалась особенно тяжелой. То тут, то там возникали вопросы и вопросики, требующие безотлагательного решения: тут и доставка почты с улицы Кооперации на Безымянную, и устройство детей в школы и детские сады, и встречи зарегистрированных бегунов, которые возвращались из отпусков и командировок, препровождение их на новое местожительство и разъяснительная работа, и поддержание порядка на лестницах, и наем новых дворников, и…
Одним словом, Рыскаль крутился как белка в колесе. Конечно, у него была группа из десятка сотрудников УВД – от рядовых до лейтенантов, и большие права и возможности, но… доверяй да проверяй – непременно где-нибудь напортачат. Майор по своей натуре был человеком, любящим вникать во все тонкости, и неоднократно убеждался в том, что, будь ему поручена та работа, которую проверял, он выполнил бы ее тщательнее и вдумчивей, чем подчиненный.
Однако приходилось терпеть, кое-где поправлять, кое-кого распекать. Не разрываться же на части!
Нечего и говорить, что начиная с воскресного общего собрания кооператива майор уже не покидал дома на Безымянной. Он поселился в трехкомнатной квартире, где раньше находилось Правление и куда жена его Клава доставила необходимые вещи, а потом стала носить завтраки и обеды.
Обстановка была походная, живо напомнившая Рыскалю солдатскую юность и послевоенную молодость: заправленная серым одеялом раскладушка, принесенная Вероятновым, письменный стол, над ним карта (та самая) и еще одна, более крупного масштаба, на которой обозначены были дома микрорайона. График дежурств постовых, список подчиненных с адресами и телефонами, городской адресно-телефонный справочник на столе.
Дверь в квартиру была открыта днем и ночью.
Памятуя о том, что наведение порядка в каждом деле следует начинать с головы, то есть с себя, Игорь Сергеевич, не забывая неотложных дел, уже вечером в воскресенье принялся за оборудование штаба. Комната председателя Правления, где он поселился, впоследствии, после ремонта, должна была стать жилищем семьи Рыскаля, комнату бухгалтера – с несгораемым шкафом – Игорь Сергеевич предполагал отдать дочерям, а маленькую изолированную комнатку, как войдешь в квартиру – налево, он решил оборудовать под штаб. Слово ему больно нравилось. Собственный штаб! Как мы помним, комнатка использовалась под дворницкую, там валялся инвентарь, флаги, разный хозяйственный хлам.
Рыскаль собственноручно перенес его в освободившуюся двухкомнатную квартиру дворничих в том же подъезде (в воскресенье их и духа не было – бежали, как крысы с погибающего корабля), вымел сор, ввинтил новую лампу и осмотрел помещение.
Комнатка была тесновата, метров десять, но под штаб годилась. Требовалось провести срочный косметический ремонт. Рыскалю уже мерещился образцовый порядок в штабе, пишущая машинка, заново покрашенный несгораемый шкаф… в углу будет переходящее знамя… Стулья нужно купить новые, а стол хорошо бы затянуть зеленым сукном. И для карты место есть. И для портрета. И еще стена свободная…
Чей портрет будет висеть, он еще не решил. Хотелось – Дзержинского.
Рыскаль был воспитан так: сначала общественное, а потом личное. Ему и в голову не пришло начать ремонт квартиры с жилых комнат, но уже на следующий после собрания день, естественно, в неслужебное время, то есть вечером, он с женой Клавой взялся за ремонт штаба. Помогали чете Рыскалей две женщины из вновь избранного Правления: Вера Малинина и та самая косоглазая кооператорша, что уже мельком встречалась нам в предыдущих главах. Звали ее Татьяна Федоровна Чирва, работала она на электронном заводе в ОТК.
Должности в Правлении распределили сразу после собрания, когда семнадцать избранных остались в том же актовом зале. Нет, вру: шестнадцать, ибо отсутствовал гражданин Серенков. В результате открытого голосования председателем Правления был избран Светозар Петрович Ментихин, общественные его способности не вызывали сомнений. Заместителями к нему избрали того же Серенкова, несмотря, а может быть, благодаря его отсутствию, и Файнштейна. Вера Малинина и Татьяна Федоровна дополнили Правление до необходимого состава в пять человек.
Тут нужно открыть секрет: предложил в Правление Веру Малинину сам Рыскаль с тайной воспитательной целью. Как знать, может быть, общественная деятельность поможет женщине сойти с пагубного пути? Кроме того, прошлая должность товароведа (до отсидки) позволяла использовать Малинину в качестве бухгалтера кооператива. С финансами она была знакома.
Группы взаимопомощи возглавляли:
I подъезд – известная нам Клара Семеновна Завадовская;
II подъезд – Армен Нерсесович Карапетян, начальник цеха того же электронного завода;
III подъезд – капитан второго ранга в отставке Сутьин;
IV подъезд – Светозара Петровна Ментихина.
Рыскаль тут же поставил вопрос об оборудовании штаба, был дружно поддержан, но когда дошло до дела, выяснилось, что оказать практическую помощь могут только две упомянутые женщины. Ментихин, увы, был уже не в том возрасте, чтобы самолично белить потолки и клеить обои, Файнштейн уклонился под каким-то предлогом, а Серенков, придя утром в Правление (жена ему сказала), обозрел помещение штаба и мрачно изрек: «Сойдет и так. Не свадьбу играть». И ушел.
…Работали споро. Пока Игорь Сергеевич с Клавой промывали и белили потолок с помощью распылителя (Рыскаль на стремянке, Клава внизу у насоса), Вера с Татьяной Федоровной постригали обои и подгоняли на полу куски один к другому по рисунку. На полу подгонять удобней. Сваренный загодя клей остывал в тазу.
Потолок покрыли в три слоя; пока мел просыхал, пили чай. Затем женщины убрали обляпанные газеты с пола, застелили новые и начали оклейку. Рыскаль взялся за кисть и принялся красить белилами раму окна и подоконник. Был он в старом трикотажном костюме, с газетной треуголкой на голове.
Вдруг его отвлекли посетители. В прихожей топтались два молодых человека лет под тридцать – один с усами, в поношенной вельветовой куртке, у другого на плече холщовая торба с вытисненным на ней поблекшим рисунком. На рисунке – бородатые молодые люди.
– Нам бы майора Рыскаля, – сказал усатый, заглядывая в штаб, где кипел ремонт.
– Слушаю вас, – сказал Игорь Сергеевич, обернувшись.
Молодые люди замялись. Невзрачный худой человек в заляпанной мелом треуголке не соответствовал их представлениям о майоре УВД.
Рыскаль отложил кисть, вышел в прихожую, снял треуголку.
– Пройдемте, – сказал он, кивнув в сторону жилых комнат.
Только там, увидев на спинке стула милицейский китель с погонами майора, молодые люди уверовали.
– Вам, говорят, дворники требуются, – сказал один.
– Мы готовы принять на себя эти обязанности, – хмыкнув, добавил второй.
Рыскаль оценивающе оглядел их. «Эти? В дворники? Не верится…» Он привык встречать этот тип молодых людей во время массовых скоплений у концертных залов, когда выступает зарубежная звезда, или же на неуловимом «черном рынке» книжников, с которым Рыскалю пришлось изрядно повозиться в свое время, гоняя спекулянтов и жуков с Гражданки в Ульянку и обратно.
– Ваши документы, – сказал он.
Молодые люди выложили на стол паспорта и трудовые книжки. Рыскаль уселся за письменный стол, надел очки.
Та-ак… Оба прошли армию… это хорошо… Сергей Сергеевич Храбров, 1950, русский, среднее… это хорошо… беспартийный… это плохо… первая специальность после армии – шофер… это хорошо… что же он столько работ поменял? Плоховато.
Второй – Александр Николаевич Соболевский, на два года младше, после армии работал лаборантом, подсобником, стрелком ВОХР, монтажником, грузчиком… Живого места в трудовой книжке нет!
Последняя профессия обоих одинакова: операторы котельных установок. Проще говоря, кочегары.
Что же? Летуны? Не хватало ему летунов здешних, кооперативных! С другой стороны, не за рублем, видно, гонятся. Тогда за чем же?
– Вот что, ребята, выкладывайте, – сняв очки, сказал Рыскаль. – Почему идете в дворники?
– У нас любой труд почетен, – хитровато улыбнувшись в усы, ответил Храбров.
– Я знаю, – кивнул Рыскаль. – И все же. Почему не учиться? Почему не на завод?
– На заводе работать надо! – донесся из соседней комнаты голос Веры Малининой. Женщины рассмеялись. Вот негодницы – подслушивают!
– Мы пишем, – покраснев, сказал Соболевский.
Его приятель быстро и зло взглянул на него.
– Он шутит.
– Ничего не шучу. Он пишет прозу, я – стихи.
– Как-как? – не понял Рыскаль.
– Да не слушайте его, товарищ майор! Мы работяги. Дворники мы, прирожденные дворники. У нас призвание такое! – заволновался Храбров.
– Не может быть такого призвания, – подумав, сказал Рыскаль.
– А вот тут мы с вами поспорим, товарищ майор! – Храбров освоился, придвинул стул, сел. – А призвание милиционера может быть?
Рыскаль снова подумал, ответил честно:
– Пожалуй, тоже не может.
– Однако вы же милиционер.
– Так сложилось. Я столяром хотел быть. Краснодеревщиком.
– Ну вот! И у нас так сложилось. А вообще мы хотели быть писателями, Саня правильно говорит, – вздохнув, признался Храбров.
– Покажите, что пишете, – потребовал Рыскаль.
– Как? Сейчас?
– Сейчас.
– Санька, давай ты. У меня, товарищ майор, рассказы и повести. Их с ходу не прочтешь. Саня, давай стихи.
Саня, помявшись, вытянул из внутреннего кармана куртки свернутую в трубку общую тетрадь.
– А зачем вам? – хмуро сказал он.
– Надо. Объект у нас ответственный. Я должен досконально знать людей.
Рыскаль раскрыл наугад тетрадку и прочитал:
У Императорского сада
Стоит чугунная ограда,
А я шагаю вдоль Невы,
Не поднимая головы.
Когда-то в этом полумраке
На бал я поспешал во фраке,
И газовые фонари
Росли из неба до земли.
Когда-то пьяный от решеток,
Испуганно и отрешенно
Стрелял я в батюшку-царя,
Как позже выяснилось – зря.
Теперь живу в двадцатом веке,
И только вздрагивают веки,
Когда шагаю вдоль Невы,
Не поднимая головы.
– М-да… – сказал Рыскаль, возвращая тетрадку. – Не соврали… Так вы что же думаете – здесь работать не надо, будем стишки кропать? У дворников работы много.
– Да они ж видят – дворов-то нет! – опять раздался голос Веры и новый взрыв смеха.
– Мы от работы не отказываемся, – запальчиво сказал Саня. – А как свободное время провести – наше дело!
И тут вдруг перед мысленным взором майора возникла пустая стена штаба, а на ней, точно волшебный цветок, распустилась всеми красками стенная газета. Ей-богу, это мысль!
– Стенгазету будете делать? – спросил он.
– Какую? – опешил Храбров.
– Здешнюю. Кооперативную. Раз в квартал.
Писатели переглянулись.
– Будем, – сказал Соболевский.
– Ну вот и хорошо. Нам летописцы свои нужны… Пишите заявления.
Заявления были написаны мигом, на обоих появилась резолюция: «Прошу оформить. Рыскаль», молодые люди получили ключ от квартиры дворников и отправились прямо туда – разгребать перенесенный Рыскалем инвентарь.
Так в нашем кооперативе появились сразу два писателя взамен одного, сбежавшего по крышам. Свято место пусто не бывает…
К полуночи комнатка штаба преобразилась. Влажно пахло поклеенными обоями, паркетный пол был выскоблен и просыхал, плинтусы аккуратно покрашены, окна и двери ослепительно сияли слоем белил. Оставалось выкрасить сейф и покрыть пол лаком.
У Рыскаля на душе все пело, да и женщины не скрывали радости. Маленький зародыш порядка и счастья в кооперативе, созданный своими собственными руками, словно намекал на перемены к лучшему. Так и верилось, что он вскорости обрастет другими прекрасными помещениями, преображенными заботливыми руками кооператоров, как обрастает яркими кристаллами крохотная затравка, опущенная в раствор.
Впрочем, до этого было еще далеко.
А пока перед Рыскалем во весь рост встала главная проблема, требующая незамедлительного решения. Она была трудна и неприятна. Это была проблема антисанитарии.
…О, как хочется писать о Прекрасном! О цветущих лугах, березовых рощах, быстроводных реках; о грибных прогулках и тетеревиных токах; о целомудренной любви, детских ручонках, мудрых стариках и всепрощении; о производственном плане, трудовом, энтузиазме, полетах в космос, человеческом разуме, наконец, о добре и зле. Неужто мне всю жизнь рыться в грязи? Какие слова нашли бы мы с милордом вместе или каждый по отдельности, если бы живописали восходы и закаты, океанские волны, перистые облака и горные гряды! Но если мы хотим оставаться реалистами – а мы хотим, не так ли? – то нам никуда не деться от того, чтобы хотя бы краем страницы не затронуть тех повседневных и – увы! – неаппетитных вещей, с которыми человек, в особенности, городской, сталкивается каждый день. Пускай наши прелестные читательницы зажмут пальчиками носы, ибо мы намерены завести разговор о канализации, фановых трубах, мусоропроводах, баках с отходами и помойных ведрах.
Брр!..
Тем не менее от этого никуда не деться. И те же прелестные читательницы, ежели они не ханжи, первыми упрекнут меня в отходе от реальности, если я сделаю вид, что такая проблема не встала перед жильцами нашего многострадального дома. К несчастью, она была!
Оказалось, что отсутствие электричества, воды, газа и телефонной связи, обнаруженное по пробуждении на новом месте, никак не может сравниться с прекращением удобств, под коими традиционно понимается сами знаете что. И если времянки, то есть временные ответвления от главных сетей электричества, газа, воды и связи могли быть созданы – и были созданы! – в самое короткое время, то восстановить канализацию оказалось не просто.
Я не буду вдаваться в инженерные подробности. Каждый сам понимает, что такое канализационная труба. Во-первых, она огромного сечения. Во-вторых, связать воедино по восемь фановых стояков в каждом подъезде без подземных работ или разрушения кирпичной кладки первых этажей – невозможно. Водопроводную трубу ничего не стоит согнуть, сварить в любом месте, но труба фановая – особая труба. Потому уже к понедельнику требовалось принять срочные меры, кроме того, не худо было бы иметь план на будущее.
А пока поданную уже через два дня воду нельзя было направить в квартиры, ибо ее некуда было сливать. Посему ограничились установлением водоразборных кранов в каждом подъезде, в закуточках первых этажей, что рядом с лифтами. Везде, где возможно – в лифтах, на лестничных площадках, на дверях подъездов, – по указанию Рыскаля вывесили объявления о категорическом запрещении пользоваться ваннами, раковинами и унитазами во избежание полного засорения стояков. Жильцы срочно обзаводились ведрами и дачными умывальниками с клапанами; вообще жизнь неожиданно стала напоминать дачную, если иметь в виду лишь неудобства дачной жизни: во дворе соседнего дома, рядом с загородкой для мусорных баков, соорудили временные деревянные туалеты. Рыскаль выбил экскаватор, с помощью которого вырыли необходимой глубины ямы, а бригада плотников довершила остальное. Тут же поставили в ряд несколько больших резервуаров для помоев и дополнительные баки для сухого мусора. Излишне говорить, что жильцы соседнего дома восприняли это как надругательство и не мешкая повели отчаянную войну с новшествами, пользуясь всеми средствами – от коллективных писем до физического уничтожения деревянных построек, срывания дверей с петель и прочего. Также гадили там по-страшному и царапали нецензурные слова.
Ясно было как божий день, что этот паллиатив проблемы не решает. Рыскаль вызвал инженеров-сантехников и провел совещание в новом штабе. Все уже было на месте, даже портрет Дзержинского, кроме переходящего знамени, разумеется. Посовещавшись несколько часов с майором и членами Правления, инженеры предложили решение: создать в подвалах каждого подъезда закрытые резервуары достаточного объема (объем прикинули) для слива туда жидких нечистот через фановые стояки. По мере заполнения резервуаров их предполагалось очищать по ночам специальными ассенизационными машинами…
Слава богу, что дело происходило не зимой, иначе условия стали бы просто блокадными, ибо пришлось бы думать об отоплении. Но температура воздуха днем держалась в районе плюс 12–15 градусов, а когда пригревало солнышко, то и больше. Обогревались газом и электрическими каминами.
Итак, иного выхода, кроме подвальных резервуаров, не существовало. Беда в том, что не было подвалов, дом стоял на асфальте Безымянной улицы – значит, надо было рыть. Даже при допущении еженощной очистки объем резервуаров все равно выходил большим – 32 кубических метра, по 8 кубов на подъезд.
Татьяна Федоровна подала идею народной стройки.
– Во! Правильно! – поддержала Вера. – А то заелись больно. Лопату в руки – и вперед!
– Но на каком, собственно, основании члены кооператива должны сами заниматься земляными работами? – спросил Файнштейн.
– На том основании, что в дерьме утонем! – парировала Малинина.
Серенков кривил рот, будто предвидел что-то нехорошее, но говорить не хотел.
– Ничего страшного, товарищи, – подвел итог Светозар Петрович. – Помню, мы в двадцать девятом году на строительстве Волховстроя…
Каждое заседание Правления – а заседали ежевечерне ввиду чрезвычайного положения – кончалось краткими мемуарами Светозара Петровича, после чего приходили к общему согласию. Неудобно было перед прошлыми поколениями проявлять леность и индивидуализм.
Рыскаль радовался. Он, как и Светозар Петрович, был коллективистом, но более поздней, военной закалки. Трудности его не пугали, а желание сплотить и сплотиться становилось прямо-таки навязчивым. Он знал по опыту, что становление коллектива возможно лишь в общей борьбе с трудностями. Как говорится, нет худа без добра – спасение от нечистот обещало повысить градус общественного темперамента.
Он причесал свое «воронье крыло» и отправился по инстанциям получить разрешение, а также добыть материалы для резервуаров, сварщиков и инструмент, поскольку даже метод народной стройки предполагает участие специалистов. В это время по его заданию группы взаимопомощи проводили разъяснительную работу в квартирах.
Случилось так, что агитировать Ирину с Егоркой пришла Светозара Петровна Ментихина.
Было это, кажется, в четверг вечером, как раз в то время, когда Демилле попивал чай в компании восточных аспирантов, тупо смотря на карту города, на которой происходили поиски алгоритма минимизации. Ирина и Егор сидели в детской и разговаривали с генералом Николаи по телефону. Вечер был прохладен, потому окна не раскрывали, но сам Григорий Степанович с трубкой возле уха находился за стеклом в освещенной комнате; Егор и Ирина прекрасно его видели, как и он их. Это напоминало видеотелефон, который когда-нибудь войдет в наш быт повсеместно, а сейчас возможен лишь в таких экстренных случаях, когда дома стоят окно в окно.
Аппараты были игрушечные, детские. Григорий Степанович с Егоркой купили их в магазине на Большом проспекте тем же днем, пока Ирина была на службе. Никак не могли наиграться новинкой, разговаривали по очереди – то сын, то мать. Тоненький зеленый провод, переброшенный через щель между домами, соединял освещенные окна.
Генерал блаженствовал. Устроившись в кресле-качалке напротив окна, положив ногу на ногу и запахнув полы своего длинного красного халата, он не спеша покачивался и говорил в трубку, не спуская глаз со своих абонентов, – …и вот представьте себе, Ирина Михайловна: я с киноаппаратом в одной руке и куском сахара в другой подкрадываюсь к этой зебре. Зебра, вероятно, принимая меня за сумасшедшего, с интересом наблюдает. А я хочу снять крупный план ее полосатой морды. Я протягиваю ей на ладони сахар… – генерал, не отрывая трубки от уха, другой рукою показывал, как он это проделывал, – она, чертовка полосатая, тянется губами к нему… Можно нажимать на спуск! И вот я жму, жму, а камера молчит! Не жужжит, проклятая! И зебра, представляете, тоже недоумевает! Что такое? И вдруг я замечаю, что от волнения у меня сработала не та рука! Правая, протянутая к этой треклятой зебре, судорожно сжимает кусок сахара, добиваясь от него жужжания, а левая с камерой застыла в спокойствии. Естественно, зебра обиделась и отошла от решетки. И еще на меня так презрительно посмотрела…
Генерал изобразил, как именно посмотрела на него зебра, откинулся на спинку кресла и расхохотался. Кресло закачалось с большой амплитудой.
Ирина тоже смеялась – совершенно неподдельно, хотя генерал уже успел пересказать ей массу подобных историй за эти дни. Он и кино увлекался, и фотографией, и собиранием игр, и кроссвордами, и игрой в «Эрудит», и астрономией, не говоря о литературе и живописи. Странный генерал, что и говорить!
Ирина видела, что в комнату генерала уже третий раз входит его дочь Мария Григорьевна и что-то неодобрительно говорит отцу. Генерал только отмахивался: «Потом, потом», – слышалось в трубке.
Мария Григорьевна в очередной раз сурово поджала губы, бросила холодный взгляд за окно и ушла. Ирина сжалась. Ей было почему-то не по себе от взглядов дочери Николаи, хотя – видит Бог! – она не навязывалась. Григорий Степанович сам в любую свободную минуту распахивал окно и затевал разговоры.
– Мам, дай мне послушать! – ныл Егорка.
Ирина дала ему трубку, глаза Егорки загорелись, генерал начал новую историю.
В это время и пришла Светозара Петровна. Она вступила в квартиру несколько официально, не как соседка к соседке, а по долгу службы. Первым делом она проверила состояние раковины и ванну, извинившись, естественно, и нашла их в удовлетворительном состоянии. Затем Светозара Петровна, не переставая весьма тактично обследовать квартиру, завела разговор о предстоящем субботнике.
Она предпочитала пользоваться эвфемизмами. Вопрос был щекотливый, грубый. Светозара Петровна в жизни не употребляла не то что слова «дерьмо», но и «нечистоты». Недопустимы были также «унитаз», «ассенизация» и даже «канализация». Все это дурно пахло.
Надо сказать, что к тому времени, несмотря на героические усилия майора и запрещающие объявления, стояки уже были наглухо засорены, в квартирах и на лестничных площадках стоял довольно-таки мерзкий запах, мусоропроводы тоже переполнены, баки на площадках с верхом завалены очистками и пищевыми отходами… В таких условиях стыдливость Светозары Петровны выглядела комичной.
– Иринушка Михайловна, дорогая, вы понимаете, что… э-э… надо принимать меры…
– Да-да, жутко воняет! – сказала Ирина.
Светозара Петровна вздрогнула.
– В субботу все, как один, на субботник! Возьмем лопаты, ломы, проявим сознательность!
– А что будем делать? – наивно поинтересовалась Ирина.
– Будем копать ямы.
– Для чего?
– Э-э… понимаете, э-э… туда будут опускаться… э-э… В общем, вы понимаете.
Светозара Петровна значительно сжала губы и едва заметным кивком головы указала в сторону туалета.
– A-а, выгребные ямы, – догадалась Ирина.
Светозара Петровна мучительно улыбнулась, давая понять, что да, именно так, хотя лучше этого не произносить.
Но Ирина проявляла неожиданную дотошность.
– А потом? Когда они переполнятся? Это ж еще хуже будет!
Взгляд Светозары Петровны заметался, ей стало так плохо, что и не передать. Сложной игрой губ и бровей она кое-как намекнула, что это дело ассенизаторов и специальных механизмов.
Светозара Петровна заглянула в детскую и увидела Егорку с телефонной трубкой.
– Ах, у вас телефон! – изумилась она.
Телефонов в нашем доме было считанное количество у Инессы Аурини, как уже упоминалось, у подполковника в отставке Сутьина (поставили еще до отставки) и в Правлении. Неудивительно, что Ментихина поразилась.
– Да это так, игрушка…
– С кем же разговаривает мальчик?
Теперь пришел черед проявлять стыдливость Ирине. Она точно так же кивком указала в окно, где виднелась блестевшая под электрической лампочкой лысина генерала.
– Вот как?.. – произнесла Светозара Петровна со сложным подтекстом.
Между тем неугомонный генерал заметил новое лицо в соседней квартире и не преминул поинтересоваться.
Егорка протянул трубку Светозаре Петровне и застенчиво промолвил:
– Вас к телефону…
– Меня? – еще более изумилась Ментихина и взяла трубку, как гранату с вырванной чекой.
– Добрый вечер, Светозара Петровна! – поклонился в кресле генерал. – Я имел честь слушать ваше темпераментное выступление на собрании и должен сказать…
Ментихина окаменела. Она не знала, как себя вести. Свой? Чужой? Почему этот лысый человек в халате был на собрании? Вдруг она вспомнила: он же выступал в конце! От сердца отлегло.
А генерал делился своими соображениями насчет возникшей ситуации и в свою очередь спрашивал Светозару Петровну, что намерены предпринять.
– У нас будет субботник, – ответила старушка.
– Субботник? Прекрасно! А можно ли мне принять участие?
– Э-э… Я думаю, это допустимо, – помявшись, сказала Ментихина.
Она подала трубку Егорке и, сделав над собою усилие, поклонилась генералу за окном. Тот помахал ей раскрытой ладонью.
Уже в прихожей Светозара Петровна шепотом, точно кто-то мог услышать, осведомилась:
– Иринушка, а ваш муж… э-э… он где сейчас?
– В командировке, – соврала Ирина.
– Ах вот как! В командировке, – сказала старуха удовлетворенно, и в глазах ее мелькнула искра радости. Попалась, голубушка Ирина Михайловна!
…А в субботу, в десять часов утра, практически все население дома, исключая больных, маленьких детей и стариков, вышло на место сбора, неподалеку от деревянного туалета на Подобедовой улице, и Рыскаль произнес краткую напутственную речь.
Светозара Петровна Ментихина, члены Правления и сам Рыскаль прикололи к груди красные розетки, изготовленные Ментихиной из атласной ленты, купленной на средства Правления. У Светозары Петровны имелся запас, и желающие могли тоже получить розанчик. Немного не хватало духового оркестра, но все же настроение было приподнятое, люди улыбались, бодрились, стараясь отнестись с предстоящему делу с серьезностью, но вместе с тем и юмористически, потому что и вправду в рытье выгребных ям под девятиэтажным домом есть нечто юмористическое.
Уже шипели два компрессора, от которых тянулись шланги к пневматическим отбойным молоткам, с помощью которых двое рабочих взламывали асфальт Безымянной улицы, готовя фронт работ в подвалах всех четырех подъездов. К счастью, разрешение городской кабельной сети было получено, иначе пришлось бы худо, если бы в глубине Безымянной тянулись инженерные коммуникации и линии электропередачи.
Одновременно в каждом подвале могли работать не более шести человек. Рыскаль разбил мужчин на бригады, по четыре на каждый подъезд – выбрал самых крепких, – и предложили сменный принцип, как в хоккее: одна шестерка играет, то есть работает, не щадя сил, в быстром темпе, потом ее сменяет другая, третья, четвертая, что позволит поддерживать производительность на высоком уровне. Тут же наметилось и соревнование между бригадами, и переходящий вымпел был учрежден, а в помещении штаба новоявленные дворники-писатели спешно готовили первый выпуск стенной газеты, который Рыскаль наказал вывесить к концу субботника.
Газета называлась «Воздухоплаватель». Название предложил поэт Саня Соболевский – история с летающим домом запала ему в душу, как и мне, когда он ее узнал… Рыскаль хотел проще: «За здоровый быт», но молодые литераторы воспротивились: скукотиша. Рыскаль спорить не стал, однако в глубине души сомневался.
Остальные жильцы были брошены на борьбу с мусором. Требовалось очистить мусоропровод, убрать с лестничных клеток переполненные баки, вымыть все общественные помещения.
Специальная бригада во главе с Арменом Карапетяном занималась искусственным освещением щелей по обе стороны дома, для чего принялась монтировать гигантскую гирлянду из пятисотваттных аргоновых ламп, которую предполагалось развесить вдоль фасадов на уровне второго этажа, с тем чтобы щель и днем, и ночью была залита светом.
Рыскаль ходил по этажам, улыбался, подбадривал, помогал. Убеждался все больше: можем! Можем, если захотим! Первый раз со дня основания кооператива его члены взялись совместно за участие в процессе труда, как написано в Словаре иностранных слов, если помните, а значит – стали наконец истинными кооператорами!
Даже те, кто по привычке восприняли субботник достаточно скептически как очередное дурацкое мероприятие начальства, даже те завелись потихоньку, не захотели отставать от коллективистов, а главное – видели плоды своего труда. Мелькали ведра, носилки с землей, которую вытаскивали из подвалов и чуть ли не бегом уносили на пустырь, где группа женщин сооружала клумбу.
У всех четырех входов в щели – и со стороны Подобедовой, и со стороны Залипаловой – наблюдалось значительное оживление, точно на летке улья или в муравейнике. Один катил тележку с сухим мусором, извлеченным из трубы мусоропровода, другой тащил ведра с мыльной грязной водой, третий, победно улыбаясь, тешась силою, нес баки с отходами, из которых осыпались завитки картофельной шелухи. Скапливались, уступали друг другу дорогу, ныряли в щели, выбегали, жмурясь, на солнечный свет…
Генерал, одетый в черный спортивный костюм из синтетики и вязаную шапочку, похожий на тренера футбольной команды, носил с Ириной землю на носилках. Нагружали им немного, учитывая возраст генерала и хрупкость Ирины Михайловны, и все же холмик под клумбу неуклонно рос, в то время как шестерки землекопов яростно вгрызались в землю Безымянной улицы.
Под слоем асфальта обнаружился булыжник. Несколько вывороченных камней попали вместе с землею на носилки генерала и Ирины. Григорий Степанович (он был замыкающим), отдуваясь, говорил в спину Ирине:
– А ведь я по этим камешкам бегал, Ирина Михайловна… Лет этак… этак шестьдесят назад. Смешно… Смешно и грустно…
К обеду ямы были вырыты, и все население кооператива по очереди спускалось в подвалы, чтобы при свете переносных ламп обозреть кубической формы объемы в земле. Пахло сыростью, культурные слои нескольких десятилетий четко обозначались на стенках ям полосками разной толщины и окраски.
Шестерки землекопов рыли короткие траншеи к каждому из фановых стояков. Работали с осторожностью; чтобы не дорыться до обломанных концов труб, ибо это грозило немедленным затоплением из переполненных стояков; оставляли небольшие перемычки для последующего вскрытия.
В дело вступили сварщики с железными листами; запахло озоном, в ямах ослепительно брызгала электросварка. Сварщики обшивали стены ям железом и прокладывали в траншеях трубы к стоякам. Перемазанные в земле кооператоры, точно черти, выпрыгивали из преисподней, хватали железо, тянули кабели – народная стройка! – ухали, кричали, матерились… сама пойдет! подернем! подернем!.. Потом уже признавались друг другу с некоей застенчивостью, что такое испытали впервые в жизни. Знали по кинофильмам, истории, по книгам – Магнитка, Днепрогэс, Павка Корчагин – но чтобы самим…
Лестницы уже блестели, оттертые влажными швабрами, стены промыли с мылом, перила протерли. Инесса Ауриня в джинсовом комбинезоне, в котором не стыдно показаться не то что на субботнике, но и в Париже, собственноручно вымыла кабину лифта в своем подъезде, удалила все надписи, покрыла стены лаком для волос (другого у нее не было) и в каком-то необъяснимом порыве прикрепила рядом с кнопками этажей таблички с номерами квартир, расположенных на этих этажах.
В четвертом подъезде, где жила Ирина, лифт расписали масляными красками – какой-то студент постарался; Рыскаль заглянул, покачал головой: роспись на космические темы – вроде красиво, но единообразие нарушилось…
Машины мусорщиков то и дело подкатывали к пустырю, их загружали баками или внавал, под горячую руку очистили и загородку для мусора соседнего, враждующего с кооперативом дома. Труд великодушен!
И в этот момент наконец вспыхнули в обеих щелях десятки аргоновых ламп, развешанных на стенах дома дугами, точно на новогодних елках. И осветили они безукоризненно чистые, выметенные и промытые водой из шлангов узкие тротуары между домами, в которых собрались кооператоры, державшие головы вверх. Ущелья празднично заполнились светом; ощущение как при первых салютах войны – многие пожилые вдруг вспомнили, – и слезы радости заблестели на ресницах.
Казалось: все по плечу! Дайте любое дело – сделаем! В подвалах уже заканчивали сварку резервуаров. Комиссия Правления во главе с Рыскалем чинно обходила этаж за этажом, принимая у групп взаимопомощи объекты. Рыскаль с удовольствием ставил отметки в специально заведенный журнал дежурств: «Отлично. Отлично. Отлично…»
И вдруг из первого подъезда выплыл в освещенное ущелье зеркальный платяной шкаф. Его несли на широких ремнях четыре грузчика, а впереди, стараясь ни на кого не смотреть, шествовала женщина в сером пальто с беличьим воротничком. Она повторяла: «Посторонитесь, пожалуйста…» Кооператоры, теснясь в узком пространстве, уступали шкафу дорогу.
За это процессией шел мужчина, неся на голове мягкое кресло.
Первой бросилась к женщине в пальто руководитель группы взаимопомощи первого подъезда Клара Семеновна Завадовская. На ней был черный рабочий халат, перепачканный землею.
– Что такое? Кто разрешил? – вскричала она, обращаясь одновременно к женщине и толпившимся в щели кооператорам.
– Мы переезжаем. Пропустите, – сухо сказала женщина и кивнула грузчикам, чтобы те продолжали свое дело.
– Не-ет! – закричала Клара Семеновна, преграждая шкафу дорогу. – Вы нам объясните! Игорь Сергеевич! Игорь Сергеевич! – завопила она, подняв голову, и ее голос звонким эхом прокатился по ущелью.
Мужчина с креслом надвинул его себе на голову, точно кепку, пытаясь скрыться от взглядов.
Через минуту на место происшествия прибыл Рыскаль. Тут же выяснилось, что переезжает квартира № 57, с восьмого этажа. Неужели дали новую площадь? Так быстро? Толпа заволновалась.
Вдруг, после электрического апофеоза, все почувствовали себя обманутыми.
– Я не намерена давать вам отчет, – твердо проговорила женщина.
– Ну что ж. Дело хозяйское. Пускай останется на вашей совести, – сказал Рыскаль.
– Только не надо о совести! – воскликнула женщина.
– Пропустите их, товарищи, – сказал Рыскаль.
Процессия прошла сквозь строй кооператоров, провожаемая негодующими взглядами. На Залипаловой улице ждал мебельный фургон Трансагентства. Пока грузчики и хозяева совершали рейсы туда-сюда, вынося мебель, чемоданы, картонки, в толпе кооператоров распространялись слухи. Стало известно, что переезжают Калачевы – муж и жена, бездетные, из однокомнатной квартиры. Муж – директор ателье, а жена работает в РСУ дачного треста.
– Ну все понятно! – говорили мстительно. – Этим законы нипочем!
Между прочим, справедливости ради следует сказать, что Калачевы переезжали отнюдь не на новую квартиру – никто им не дал, – а к матери жены, живущей в двух комнатах коммунальной квартиры. Но дело даже не в этом. Как они смели? Неужели у них не осталось ничего святого? В то время как весь кооператив, как один человек… и т. д.
Это происшествие омрачило кооператоров, но ненадолго. Сварщики доложили о готовности резервуаров, и четверка добровольцев в охотничьих резиновых сапогах с голенищами до… в общем, с длинными голенищами устремилась вниз вскрывать перемычки фановых стояков. На них смотрели как на героев.
Через некоторое время поднявшийся из подвалов тяжелый запах и глухое бульканье возвестили об успехе. Смельчаки вышли из клоак и наглухо завинтили крышки резервуаров, а двери подвалов прикрыли. После этого мыли сапоги на пустыре струей из шланга.
– Спасибо вам, товарищи! Поздравляю! – сказал в мегафон голос Рыскаля, донесшийся сверху, из окна четвертого этажа второго подъезда. Кооператоры поспешили в свои квартиры; вода уже била из кранов, освобожденная водонапорными вентилями, и глухо шумели бачки унитазов, наполняясь этой бесценной водой.
Генерал с удовольствием принял приглашение Ирины Михайловны отужинать с ними. Егорка, остававшийся дома, уже мыл накопившуюся посуду – сам догадался, истосковался тоже по воде! Генерал зашел в туалет и через некоторое время вместе с шумом спускаемой воды оттуда донесся его удовлетворенный возглас:
– И все-таки она вертится!
Милостивый государь!
Чувствуя себя в некотором роде ответственным за судьбу нашего общего сочинения и находясь в полном неведении относительно последней, я предпринимаю попытку связаться с Вами посредством почты.
Нынешний Ваш адрес я разыскал не без труда. Различные справочники и записные книжки Ваших знакомых хранят лишь тот, который мне известен и без них, а именно: ул. Кооперации, дом 11, кв. 284. Но я, в отличие от Ваших знакомых, знаю обстоятельства Вашего побега и то, что живете Вы нынче совсем в другом месте. Как-то так случилось, что, пребывая вместе с Вами в квартире Ваших друзей, оставивших жилище на Ваше попечение, и обсуждая волнующую нас историю с потерянным домом, я ни разу не удосужился узнать, где, собственно, мы теперь находимся.
И вот, попав в странную переделку с литератором Мишусиным, который выкрал мой роман из Вашей библиотеки, я в течение долгого времени не мог найти способ связаться с Вами.
Помог, как всегда, случай. Не так давно Мишусин купил журнал, в коем было напечатано Ваше произведение. Если бы Вы знали, сударь, сколько желчи и яда было вылито на Вас в беседах Мишусина с собратьями по перу! Но я молчу. Не желаю распространять сплетни. Короче говоря, я решился написать на адрес журнала с надеждой, что письмо Вам передадут. Вы же можете отвечать мне в П., где мы с Мишусиным, вероятно, задержимся до осени. Здесь есть так называемый «Дом творчества» (я уже знаю, что это такое), а в доме имеется специальная касса с буквами алфавита, куда кладут поступающие письма. Пишите смело на мое имя, здесь тьма-тьмущая литераторов, и среди них есть такие, которые носят куда более замысловатые фамилии, чем моя.
Кроме того, как я убедился, мои имя и фамилия не вызывают у большинства литераторов ровно никаких ассоциаций. Возможно, ежели бы Вы писали Вильяму Шекспиру или же Ф. М. Достоевскому, некое подозрение зародилось бы в душах Ваших пишущих собратьев. Впрочем, не уверен.
Итак, меня интересует дальнейший ход нашей истории. Если Вы продолжаете ее записывать и если Вас не очень затруднит, пришлите мне копию черновика. Я изнываю от скуки. С Мишусиным мы не общаемся, несмотря на то что моя книга у него на видном месте (сначала она лежала под задним стеклом его автомобиля, теперь – на письменном столе). Но клянусь Вам, что он лишь однажды раскрыл ее на восемьдесят седьмой странице, прочитал две фразы и больше не открывал. Признаюсь, это меня задело.
Кстати, он тоже сочиняет здесь роман по договору. Я не совсем понимаю, что это такое. Может быть, нечто вроде договора доктора Фауста? Кроме того, меня интересует следующее: стал бы Мишусин сочинять роман без договора? Если нет, то его незачем сочинять и по договору, если же да, то зачем договор? Достаточно романа.
Остаюсь и проч.
Л. С.
Дорогой Учитель!
Милорд, миленький!
Простите мне такое обращение.
Как я рад, что Вы объявились! Как я скучал без Вас! Как трудно мне было рассказывать никому!
Подлец Мишусин! Теперь я припоминаю, что однажды рассказывал ему о нашей работе. Он попыхивал трубкой, кивал с видом знатока. Негодяй! Невежа! Теперь он, видно, думает,
что Ваш роман, подобно талисману, поможет ему в его бездарной работе. Шиш ему с маслом! Нет, без масла!
Между тем появилось несколько глав. Посылаю их не без трепета. Мне очень не хватало Ваших вопросов и уточнений. Наш Демилле сейчас далеко, а на этих страницах он еще только начинает путь блудного сына и мужа. Теперь мне ничего не страшно! Я знаю, что Вы по-прежнему мысленно со мною, а потому поспешу ему вослед, нетерпеливо ожидая Ваших писем.
У Мишусина волосы стекают с лысины на затылок мелкими жирными волнами. А еще клялся в дружбе, паразит!
Спешу закончить и отправить письмо. Мой адрес на конверте.
С искренним почтением,
Ваш ученик.
Сударь!
Я рад, что надежда не обманула меня. Однако мне показалось, что Ваше негодование больше вызвано ядом и желчью Мишусина, чем похищением моего романа. А что было бы, если бы этот литератор хвалил Вас во всеуслышание?
Теперь о главах. Персонажи появляются у Вас, как посетители нотариальной конторы. Они входят с мороза и вопрошают: «Кто последний?» Попав же к нотариусу, выкладывают паспорт, из коего можно узнать возраст и фамилию, и просят заверить какую-нибудь незначительную справку. Иной раз Вы забываете сообщить и фамилию. Кто такая эта Наталья, к которой ни с того ни с сего умчался ночью Демилле? Насколько я помню, о ней ранее не упоминалось.
Впрочем, давайте по порядку. Меня удивило, что Вы с Вашим научным образованием ни словом не обмолвились о космогонической гипотезе Канта – Лапласа, согласно которой звезды и планеты во Вселенной образовались из газообразных туманностей много миллиардов лет назад. Собственно, это не столь важно само по себе, ведь мы с Вами пишем роман, а не трактат, однако в главе, посвященной космогонии, я хотел бы услышать нечто о божественном происхождении всего сущего и о Вашем отношении к этому.
Это вопрос вопросов. Во Вселенной все связано, потому происшествие с Вашим домом нельзя рассматривать изолированно. В сущности, от этого непоставленного вопроса – как автор и герой относятся к идее Бога? – зависит разрешение проблемы и даже судьба героя. Демилле, насколько я его понимаю, – человек двойственный. Он воспитан рационально, тогда как судьба его состоит из цепочки иррациональностей, и он это чувствует, хотя и не сознает. Иначе что же спичечный дом и его утрата? И луковка церкви? И влюбленности, за которые он хватался вовсе не для развлечения и отвлечения от проблем, а неосознанно стремясь постигнуть Любовь?
Это равнозначно постижению Бога.
Последнее событие в жизни Демилле, то есть исчезновение родного дома, неминуемо поставило перед ним вопрос высшего порядка, чем простые розыски адреса и нахождение, как вы выражаетесь, «алгоритма оптимального пути». Вы об этом умалчиваете, но это так.
Я думаю, что он не поднялся к Майе не только потому, что та ему не понравилась, прыщик и так далее. Он боялся. Он интуитивно чувствует, что его настигло возмездие, и боится переступить последнюю черту. Я не удивлюсь, если он станет праведником и моралистом в надежде таким благообразным путем вернуть утраченное. Но это не поможет ему, ибо такой путь ведет лишь к ханжеству.
И побег из общежития надо рассматривать под тем же углом. Конечно, с одной стороны, невозможно заснуть в подобной обстановке. Но с другой стороны, он опять-таки боится. Он не вернется туда, вот увидите. Ищите корни его поведения в боязни. Если хотите – в трусости.
Мишусин приостановил роман и сочиняет заявку на сценарий. На пляже ему рассказали историю. Он очень активен и находится в непрестанном движении. По-моему, Мишусин из тех людей, которые страстно желали бы присутствовать на собственных похоронах, чтобы услышать все, что там говорится.
У меня кончается бумага.
Ваш Л. С.
Милый ученик!
Дорогой Учитель!
Сначала нотариальная справка. Наталья Горянская – однокурсница Евгения Викторовича и подруга со студенческих лет. Соответственно, его ровесница. Она была неудачно замужем, последние лет десять живет в коммунальной квартире на улице Радищева, детей у нее нет. Отношения ее с Евгением Викторовичем складывались своеобразно. Вначале, еще на втором курсе института, был намек на любовь: совместные занятия в читальном зале, разговоры, три-четыре посещения театра, провожания. И вдруг сближение приостановилось без внешних причин. Во всяком случае, ни Евгений, ни Наталья не могли потом припомнить, почему же отношения, развивавшиеся так удачно и обыкновенно, не стали истинно близкими, любовными. Сохранились симпатия, приятельство. Потом на несколько лет они пропали из поля зрения друг друга, обзаводились семьями, жильем, решали какие-то другие проблемы. Как вдруг в возрасте тридцати лет случайно встретились на банкете, посвященном защите диссертации бывшего однокурсника. Наталья только что развелась и, разменявшись, получила комнату в коммуналке, Демилле был еще сравнительно примерным мужем, жили они с Ириной около трех лет.
Вслед за этой встречей на банкете, закончившейся уже утром на улице Радищева, когда не столько занимались любовью, сколько разговаривали, вспоминали, удивлялись тому, что не встретились раньше, как бы проигрывая совместно вариант жизни, не осуществившийся на самом деле, как разбирают шахматную партию партнеры после ее завершения – там ошибся один, здесь другой, а тут оба не заметили чрезвычайно красивого и богатого продолжения, – так вот, вслед за встречей последовал бурный полугодовой роман, когда оба увлеклись не на шутку, оба мучились: Наталья укоряла себя, называла даже дрянью, поскольку со стороны могло показаться, что она перетягивает Демилле к себе от Ирины. Но со стороны почти никто об этом не думал, потому что не знал; Евгений Викторович страдал меньше, о разводе не помышлял, ибо боялся перемен (вы правы, милорд!), и все же угрызения совести не давали покоя. Мало-помалу все утихло само собою, и вот по какой причине. Оба почувствовали, что дружба и общее прошлое – молодость, студенчество, друзья – значат для них больше, нежели близость. Я не скажу, что они вовсе не получали от нее удовольствия, но это было обычно, как бывало с другими. Вся же история их и судьба принадлежали только им, никому больше. Встречи стали реже, акценты их сместились, если можно так выразиться, отношения стали проще и прочнее. Демилле мог, к примеру, помочь по хозяйству, что-то смастерить, принять участие в ремонте. Наталья иногда помогала ему в оформлении проектов, знала обо всех делах и заботах – на службе и дома, – короче говоря, выполняла роль второй жены-подруги. И это было странно, поскольку у Демилле уже была жена-подруга. Вот если бы Ирина, скажем, была женой-любовницей, то все было бы понятно. Там одно, здесь другое. Но и там, и там было одно. Почти одно. Перед Натальей практически не существовало обязательств. Мог позвонить, мог и не позвонить, мог остаться на ночь, мог уехать домой. Она привыкла, не требовала большего, а Демилле это устраивало.
В лице Натальи как бы осуществился идеальный вариант жены, которой можно выложить всё, включая увлечения. Многие мужчины об этом мечтают. Так оно и получалось впоследствии, когда они опять несколько отдалились друг от друга: у Демилле родился сын, а спустя некоторое время последовала полоса влюбленностей, закончившаяся Жанной. Наталья была в курсе, жалела Ирину, выговаривала Демилле, порою высмеивала, сама же как бы не считалась. О ее личной жизни в промежутках между посещениями Евгений Викторович и не догадывался. Много раз пытался узнать, спрашивал с деланной небрежностью: «Кто у тебя сейчас?» или «У тебя ведь есть любовник?» Она только усмехалась.
Одно время Демилле, почувствовав и перед Натальей некоторую вину, совершенно серьезно пытался выдать ее замуж. Как-то раз приехал вечером с сослуживцем из мастерской, разведенным инженером-строителем, сводничал, болел за Наталью, хотел, чтобы та понравилась. Она, как нарочно, была вялой, неинтересной, как в воду опущенной. Потом, когда гость ушел, сказала:
– Женя, больше не надо таких пошлостей. Не бери на себя больше, чем можешь сделать.
– Но я же хотел как лучше для тебя.
– Я сама знаю, как лучше для меня.
В другой раз, уж не помню по какому поводу, когда снова зашел разговор об устройстве ее жизни, серьезно призналась: «Я не могу иметь детей. Поэтому замуж не выйду. И кончим раз навсегда эти разговоры».
Но вот Жанну ему почему-то не простила. О других расспрашивала, легко смеялась, поддразнивала, однажды даже дала ключ – Демилле потом сгорал от стыда, когда хмель влюбленности прошел и он снова стал появляться чаще, удивляясь, что привычка к Наталье устойчивей и сильнее, чем то, что совсем недавно казалось ему любовью. Но еще удивлялся, что с Натальей не чувствует никакого греха, а с другими чувствовал остро, особенно с Жанной.
Ирина никогда ничего о Наталье не знала и не догадывалась, в отличие от других случаев.
Так вот, возвращаясь к Жанне, скажу, что когда Демилле заикнулся о ней Наталье, та почему-то сразу встретила ее в штыки. Уже не поддразнивала и не высмеивала, как раньше, а холодно и почти презрительно называла старым дураком, раздраженно морщилась. Когда же однажды увидела Жанну (совершенно случайно встретились в мороженице на улице Дзержинского, неподалеку от места работы Демилле), то стала относиться совсем брезгливо. Демилле это почувствовал и перестал приезжать, да и бурные отношения с Жанной не давали времени.
Звонил примерно раз в месяц, интересовался здоровьем. Наталья с презрительным смешком говорила, что здоровье замечательное. «А у тебя?» – спрашивала она с дьявольским подтекстом. Демилле пытался обратить все в шутку – не получалось.
Потом звонки стали реже, поскольку не приносили никакого удовлетворения, а лишь усиливали терзания души, которых и без них хватало. А дальше, когда и Жанна стала отдаляться, не звонил уже по инерции.
Вот и все пока о Наталье Горянской, милорд. Дальнейшее – в тексте. Если Вас интересует портрет, то могу сказать, хотя портреты – не моя специальность, что Наталья кареглаза, черноволоса, угловата – острые плечи, прямая спина, – с маленьким носом, не очень красива, но умна. Не знаю, относится ли последнее к портрету. Мне кажется – относится.
Работала она последние годы в архитектурно-планировочном управлении, где занималась памятниками старины, которых в нашем городе предостаточно.
Что касается Ваших соображений относительно космогонических вопросов и характера Демилле, то Вам, выступающему теперь в роли активного читателя, как говорится, виднее.
Жду Ваших писем.
Покинутый Вами соавтор.
Милый ученик!
Из последних слов Вашего предыдущего письма я понял, что Вы на меня в обиде. Полноте, сударь! У меня не было намерения Вас обижать. Если хотите, не обращайте внимания!
Вашей справкой о подруге Демилле я вполне удовлетворен. Мне показалось, что эта Наталья – женщина интересная и глубокая. Жаль, что она появляется чуть ли не на четырехсотой странице нашего романа.
С нетерпением буду ждать следующих глав. Должен сказать, что меня весьма заинтересовали молодые люди, нанявшиеся дворниками. Я бы хотел и о них получить некоторые справки, но это позже, не отвлекайтесь!
Помните, мой ученик, «жизнь коротка, искусство бесконечно», как писал Гете, а посему спешите! Вот уже двести с лишним лет я укоряю себя за то, что не сумел довести до конца «Тристрама». А я ведь знаю, как нужно было его закончить! Помните обо всех недописанных сочинениях: о «Дон Жуане» Байрона и «Театральном романе» Булгакова, о «Мертвых душах» и «Братьях Карамазовых» – помните и спешите!
Я не буду отвлекать Вас. В ожидании новых глав я, пожалуй, займусь наблюдениями над Мишусиным. Он снова вернулся к роману, который пишет, если можно так выразиться, жвачным методом. Здесь стоит адская жара, и Мишусин весь день проводит на пляже, питаясь разговорами, слухами и сплетнями. Его лысина приобрела благородный бронзовый оттенок. Кстати, у Мишусина лоб Сократа, Вы замечали? Вечером, когда жара спадает, Мишусин запирается в номере, раздевается донага и садится за пишущую машинку. Подобно корове, он отрыгивает разговор за разговором, пережевывает и вставляет в роман. Приходится только удивляться тому искусству, с каким он соединяет в единую цепь обрывки самых разнообразных сообщений и мнений.
Мой друг, как это бездарно! Если бы Вы видели!
Ваш Л. С.
…Временами стало казаться, что приплыл, достиг прочной суши, успокоился. Особенно когда выходил по утрам из Натальиной комнаты с полотенцем на шее и раскланивался с соседями: старухой Елизаветой Карловной, помнившей его еще по первому визиту десятилетней давности, и с новыми, появившимися год назад, – семейством Антоновых. Умывшись, варил кофе, на службу не спешил никогда, ибо приучил начальство и сослуживцев к почти произвольному появлению – ему прощали, вернее, махнули рукой: как же! Демилле у нас талант! Считали талантом по привычке, по инерции, берущей начало с тех давних великолепных проектов, подрамники от которых частью затерялись, частью были засунуты куда-то за шкафы в мастерской или дома.
Дома… Каждый раз это слово укалывало в сердце, Демилле спешил перепрыгнуть мыслями на другое, приучал себя, что теперь здесь – его дом.
Эту мысль обосновывал внутри себя тщательно, пока не намекнул Наталье о том, что его проживание может продлиться неограниченно долго. Она насторожилась, задумалась на минуту, потом покачала головой: «Нет, Женя. Так мы не договаривались». – «Почему? – обиделся Демилле. – Ты не хочешь?» – «Не хочу». После паузы проговорила: «Я не хочу терять старого друга. Муж ты никакой, а друг хороший. Менять старого друга на нового мужа не стоит». Демилле надулся, как ребенок, подумал с тоской: «И здесь не нужен…» Стал осторожно интересоваться на службе, нет ли где свободной комнаты или квартиры, чтобы снять. Нет, не себе… родственнику…
Вдруг обнаружились какие-то болезни, которых раньше не замечал. Ныло в животе справа – печень не печень, а что там? Неизвестно. Нашел у Натальи книгу о здоровье, рациональном питании и образе жизни, стал читать, мечтая, как будет по утрам выбегать на улицу и бегать трусцой в Таврическом, скажем, саду – здесь близко… Однако не было спортивного костюма. Все чаще наваливалась тоска по Егорке, тогда ныл, жаловался Наталье на судьбу, упрекал Ирину, пил валерьянку…
Желанный душевный покой никак не наступал – да и мог ли он наступить? – но и бороться с обстоятельствами Демилле не мог. Он вообще не привык с ними бороться, был баловнем, но тут чувствовал, что надо начинать с какого-то другого конца, а с какого – не знал.
«Тебе надо выстроить себя с самого начала, – сказала Наталья. – Но не знаю, сможешь ли ты?» Евгений Викторович встрепенулся, попытался представить себе, где найти это начало – оно терялось где-то в глубине времен и событий. Чтобы не выглядеть совсем уж жалким, придумал себе гордость: ежели Ирина его не ищет, не звонит на работу, не приходит к Анастасии Федоровне и Любаше – значит, не хочет. А раз так, и он не будет навязываться, пускай живут как знают. Когда придумал гордость – а произошло это дней через десять после бегства из общежития, – немного полегчало, стал строить планы новой жизни. По правде сказать, связывать себя с Натальей тоже не хотел, у них все давно установилось, ничего нового быть не может, думал так: сниму комнату, перееду, непременно сделаю ремонт, пить не буду, начну работать…
Кстати, вещи свои забрал из общежития уже на следующее утро. Просто приехал и собрался, когда аспиранты пили пиво и доедали вчерашний плов в обществе Тани и Раи. Демилле извинился, сказал Тариэлю на ушко, что не выдержал, завелся и позвонил старой подруге, которая его и приютила. Тариэль понял, не обиделся.
Вот чего не любил Евгений Викторович ни при каких обстоятельствах – чтобы на него обижались.
Между прочим, когда возвращался с вещами к Наталье – уже не на такси, а трамваем, было около полудня, пасхальное воскресенье, – встретил у решетки того же Преображенского собора знакомого, это был Борис Каретников. Демилле, подходя по улице Пестеля, увидел, как Каретников выходит с церковного двора, огороженного старинными пушками, а навстречу ему идет человек с гривой седых волос, с тростью, в демисезонном пальто. По лицу Каретникова, расплывшемуся в улыбке, Демилле понял, что они друзья. Каретников и седовласый троекратно облобызались с возгласами «Христос воскрес!» – «Воистину воскрес!» – чуть более громкими, чем необходимо, и седовласый, взяв Бориса под руку, повел его не спеша вдоль ограды собора. Они перешли через проезжую часть и остановились, о чем-то разговаривая.
Тут случился и Демилле с чемоданом и сумкой. Он попытался пройти мимо незамеченным, но зоркий глаз Каретникова остановился на нем, а вслед за тем сторож автостоянки, прервав беседу, воскликнул:
– Господи! Какая встреча! Евгений!.. Валентин Арнольдович, это же Евгений, помните, я вам рассказывал. Человек из того дома!
Седовласый обернулся, внимательно взглянул на Демилле, которому пришлось поставить вещи на тротуар и подойти.
– Безич, – сказал седовласый, пожимая руку.
– Евгений, почему же вы не позвонили Валентину Арнольдовичу? – с легким укором произнес Каретников. – Вашего звонка ждали.
– Да-да… как-то замотался… – оправдывался Демилле.
– Боренька, вы же знаете: время разбрасывать камни и время собирать камни… – густым красивым голосом произнес Безич.
– Но телефон у вас сохранился? – спросил Каретников.
– Да. Спасибо. Телефон есть, – несколько сухо ответил Демилле.
– Христос воскрес! – вдруг поклонился Безич.
– Да… м-м… воистину… я, знаете… – смешался Демилле.
– Вы крещеный? – строго спросил Безич.
– Да, кажется…
– Кому кажется? Вам кажется? Или Ему? – Безич воздел глаза к небу.
Демилле безмолвствовал.
Безич печально улыбнулся, покачал головой.
– Вы себя потеряли, молодой человек. Но Бог вас видит, помнит о вас. Помните и вы о нем.
Демилле кивнул; досада поднималась в его душе. Он подхватил вещи и пошел, не оглядываясь, к дому Натальи. Валентин Арнольдович и Каретников некоторое время смотрели ему вослед.
Уже когда вернулся к Наталье, досада перешла в злость. Почему все вокруг знают что-то про него, а он сам не знает? Где они берут эту уверенность в жизни? Все к чему-то прислонены: эти к Богу, те к работе, другие к семье… а попробовали бы сами по себе, в одиночку… Искать ответы в одиночку! Вот так-то! Полагаясь только на собственный разум…
Это все и выложил Наталье. Она еще не совсем верила тому, о чем услышала ночью, такой уж у нее был характер: пока не увидит своими глазами – не поверит. Пыталась найти рациональное объяснение, вплоть до временного помрачения ума. Потому в тот пасхальный день и еще некоторое время вела себя с Евгением Викторовичем осторожно, ласково, как с ребенком.
– Вот и послушался бы советов. Со стороны виднее…
Но прошла неделя, потом другая, и Наталья увидела, что Демилле никак не может собраться с мыслями, что-то решить. По правде сказать, он уже начал ей немного надоедать капризами, неуверенностью, сомнениями. Что за мужик? Втайне сочувствовала Ирине: жить с таким нелегко, неудивительно, что та не ищет. «Отпуск взяла…»
Как-то раз, не предупредив Демилле, прямо со службы Наталья поехала на улицу Кооперации, обошла забор, поинтересовалась у постового: «Строят, что ли?..» – «Да вроде…» – пожал плечами милиционер. Лишь после этого уверилась в случившемся.
На майские праздники Наталья была приглашена за город, в Солнечное, в компанию старых друзей – еще со школы. Демилле, узнав, нахмурился. Ехать ему туда не хотелось, было не совсем удобно, да никто и не приглашал. Наталья, как само собою разумеющееся, сообщила о том, что уезжает на три дня, принялась собираться… «А я?» – спросил Евгений Викторович. – «А что – ты?» – «Что мне здесь прикажешь делать?» – «Ничего не прикажу. Делай что хочешь».
Демилле изобразил обиду, забрался на тахту, накрылся пледом и стал демонстративно читать «Переписку Достоевских». Наталья упаковывала рюкзак. «Турпоходы – это для двадцатилетних», – не выдержал Евгений. Наталья вдруг в сердцах швырнула в рюкзак ком одежды, выпрямилась.
– Знаешь, мне только не хватает семейных сцен. Я уже десять лет без них живу – и ничего!.. Женя, давай раз навсегда договоримся: ты мне не муж и даже любовником я тебя не считаю…
– Вот как! А что же тогда мы изредка делаем?
– Не зли меня. Если бы у меня сейчас кто-нибудь был, ты бы мог жить здесь сколько угодно, как домашний кот. И ничего бы между нами не было.
Демилле не на шутку обиделся за это сравнение. Домашний кот… Он чувствовал, насколько оно точное именно сейчас, когда он, свернувшись калачиком, лежит на тахте под пледом, ему тепло и сытно… фу, какая гадость!
– Ты меня уже попрекаешь… – скривил он губы.
– А ты не лезь со своими правами. Прав у тебя на меня не было и нету. И вправду, ты на кота похож… – улыбнулась она примиряюще. – Ну не куксись! Я же тоже кошка! Да, кошка, которая гуляет сама по себе. Пожрать тебе я оставлю, не волнуйся.
Вечером тридцатого апреля она уехала. Оставшись один, Демилле долго не мог уснуть в широкой Натальиной постели, рассматривал проступавшие в весеннем полумраке наступающих белых ночей стены с книжными полками – библиотека у Натальи была неплохая, на книжки тратила она почти всю зарплату, – думал почему-то о великих писателях, как они жили, мучились и писали свои гениальные книги, из которых все равно ничему нельзя научиться. Почему же так все подло устроено, что каждый должен сам расшибить себе нос, чтобы удостовериться в истине? Где тот неуловимый смысл жизни, над которым бились веками? Как посмотришь вокруг: зачем люди живут? Только о немногих можно догадаться… Вот, например, Наталья… Она ведь хорошая женщина, а семьи нет, детей нет… Что ей там, в АПУ? Ну книжки читает, фильмы смотрит… Получается, что живет по инерции.
Что же, и ему жить теперь по инерции? Утонуть в мелких радостях жизни? Или же начать сначала, создать новую семью, снова добиваться жилья, потом ребенок… Скучно.
Или же искать Ирину с Егоркой? Не может быть, чтоб не нашлись. Ну а как найдутся? Что им сказать?
«Нужна перспектива…» Это Жанна однажды изрекла, доложив ему об операторе с документальной студии. Мол, появилась у нее перспектива, которой с Демилле не наблюдалось. Чушь! Перспектива одна: все умрем рано или поздно. А теперь еще лучше перспективка появилась: умрем все сразу, когда ахнут над головой дьявольские боеголовки, – перекреститься не успеешь!..
Почему он подумал – «перекреститься»? Это, вероятно, Безич вспомнился, его воздетые к небу глаза – к Нему глаза…
Демилле услышал во дворе мужские голоса, поднявшись с кровати, отодвинул занавеску. Прямо под окном, пошатываясь, мочились двое. Демилле резко задернул занавеску, повалился в постель, закрылся одеялом. Гнусно, гнусно на душе! Вдруг он вспомнил свой спичечный дом, Коммунистический дом, святую веру и непоколебимые идеалы. Как радостно тогда было жить! Какая перспектива открывалась впереди! Жизнь казалась широким проспектом, ведущим в счастливое будущее… Теперь же она представляется черной подворотней, где то и дело мочатся пьяницы.
С этими скверными мыслями он уснул.
Проснулся оттого, что где-то далеко на улице празднично гудел репродуктор. Тревожное ощущение Первомая, его прохлады и ветра над Невой, полощущего знамена, проникло в душу; захотелось на улицу, к людям, к празднику. Демилле быстро умылся, оделся и вышел в плаще на улицу. Гром репродуктора ударил яснее, обозначились бодрые слова диктора и маршеобразная музыка.
Он вышел на Литейный. Было восемь часов утра. Тут и там по всему проспекту группировались демонстранты разных предприятий и учреждений, каждая под своими знаменами и эмблемами. Люди смеялись, пели под гитару, толкались плечами, согреваясь, что-то глотали из фляжек и термосов.
Над толпой плыло знакомое с детства: «Утро красит нежным светом…» Между группками сновали деловитые мужчины в шляпах с красными повязками «Распорядитель» – они формировали сводную колонну района.
В самих же группках выделялись местные руководители, которые обеспечивали демонстрантов флажками, лозунгами и портретами. Демилле, по неосторожности проходя сквозь одно из таких скоплений людей, внезапно получил в руки портрет на длинной деревянной палке. Молодой человек, распределявший портреты (у него была целая охапка), бросил коротко:
– После демонстрации сдашь в машину.
– Да я не… – попытался возразить Демилле, но парень уже совал следующий кому-то другому.
Бросив взгляд вверх, Евгений Викторович убедился, что ему достался портрет Щербицкого. Таким образом он стал полноправным участником демонстрации и пошел дальше уже с портретом, беззаботно неся его на плече, точно винтовку.
Он направился к Невскому, минуя отдельные колонны, которые становились все плотнее и организованнее, пока не слились в одну людскую ленту, упиравшуюся в Невский проспект.
Там, впереди, уже слышались звуки команд распорядителей, разносившиеся радиомегафонами: «Побыстрей, товарищи! Разберитесь в колонны по восемь!» Толпа убыстряла шаг, сплачивалась, становилась вязкой… Демилле понял, что он уже не принадлежит себе и вынужден двигаться вместе с колоннами… Впрочем, это его не огорчило, хотя и навело на следующую мысль: «Находящийся в толпе может двигаться только в сторону движения толпы. И только со скоростью толпы!» – заключил он этот афоризм, когда все вокруг вдруг перешли на рысь, догоняя переднюю колонну.
Демилле тоже прибавил шаг, бежать стыдился.
Поток демонстрантов с Литейного свернул на Невский, по которому текла широкая река от Московского вокзала – вся в знаменах и транспарантах, – по кромке тротуара ограничиваясь живой цепью солдат и матросов, между которыми попадались милиционеры – работала схема Рыскаля, в то время как последний впервые за долгие годы был занят совсем другими делами.
Скорость движения менялась: то колонна топталась на месте и поневоле уплотнялась, сзади напирали, слышались крики: «Ну чего встали!» и в ответ: «Охолони! Куда прешь!» – то вдруг ускоряли шаг, двигаясь короткими перебежками, и тогда в полном соответствии с законами физики для жидкостей и газов давление в потоке падало, появлялись разрежения, пользуясь которыми Демилле мог перемещаться вдоль колонны вперед или назад.
Он постоянно менял место в рядах демонстрантов, оказываясь то в шеренгах трудящихся галантерейной фабрики, то в коллективе ученых-химиков, то среди геологов, то рядом с учащимися ПТУ и школьниками… И везде был почему-то не к месту – так ему казалось – с этим портретом, по-прежнему болтавшимся у него за спиной лицом вниз. Уже на Аничковом мосту ему стало невыносимо от одиночества, охватившего его среди веселой, сплоченной толпы со своими шуточками, перемигиваниями, окликами, подначками, песенками, разговорчиками – в каждой группе свои собственные, но в целом одно и то же. А он не мог ни поддержать, ни отойти… Был чужим. И это ощущение чуждости как никогда ранило душу, омрачая праздник, превращая его в пытку.
Свернуть нельзя было: мимо плыл уже Гостиный двор, но когда Демилле мысленно прикидывал путь до площади, получалось невообразимо далеко, дальше, чем до Луны. Разрежения встречались все реже, движение замедлялось, Евгений Викторович поневоле подолгу прибивался к той или иной группе трудящихся; заметив, что многие демонстранты развернули знамена и подняли транспаранты повыше, он тоже снял портрет с плеча и понес его, держа обеими руками перед собой. Миновали наконец улицы Герцена и Гоголя, где в народную реку Невского влилось несколько притоков, рассекаемых живыми цепями курсантов на отдельные струи, и вышли, повернув, на простор Дворцовой площади, с противоположной стороны которой шагала навстречу демонстрантам фигура Ленина, изображенная на огромном, прикрывающем четырехэтажное здание плакате.
Демилле прибился к колонне Металлического завода, во главе которой медленно ехала грузовая машина, задрапированная красной материей; на машине громоздилась эмблема предприятия. Микрофонный голос над площадью без передышки выкрикивал лозунги и приветствия, на которые эхом «ура!» отзывались демонстранты. Дошла очередь и до спутников Демилле. «Привет славным труженикам орденоносного Ленинградского металлического завода!» – разнеслось над площадью, и колонна взорвалась криком «ура!». Евгений Викторович тоже крикнул «ура», но как-то неубедительно, так ему самому показалось, поскольку кричал из вежливости и желания хоть на секунду стать своим. Но не стал: шагавшие рядом покосились на него, а может, ему показалось… мнительность эта интеллигентская, будь она проклята!
Во всяком случае, «ура» еще больше испортило ему настроение; он насупился, прижал палку портрета к груди, шагал мрачный. «Откуда, черт побери, эта отъединенность? Когда он перестал быть своим? Да и был ли когда-нибудь? В чем причина?» Демилле всегда считал себя демократом, снобизма не терпел, так был воспитан семьей и школой, потому сейчас испытывал растерянность. И происхождением, и образованием, и воспитанием он не слишком выделялся среди массы народа. Всему виной, пожалуй, потеря дома, сделавшая его вдруг одиноким, никому не нужным… Или потеря идеала?
Впрочем, может быть, это одно и то же.
Он глядел на развевающиеся над колоннами разноцветные воздушные шарики, на уверенные улыбающиеся лица, на маленьких детей, взгромоздившихся на плечи отцов, на преданных жен, шагающих бок о бок с мужьями…
Это к ним относились приветствия, долетавшие с центральной трибуны, это они, сплотившись вдруг на площади до физического понятия «народ» шествовали к видимой им цели, а он, Евгений Викторович Демилле, шагал рядом, вцепившись в древко случайно доставшегося ему аксессуара демонстрации.
Ощущение было не из приятных.
Повернув голову налево, он заметил в параллельном потоке, через два ряда милиционеров, эмблему электронно-вакуумного завода, на котором работали многие жильцы улетевшего дома. Демилле знал этот завод, проезжал мимо, когда направлялся на работу. Он стал шарить глазами, высматривая знакомых, и действительно увидел неподалеку от головного грузовика инженера Вероятнова с красным розанчиком на лацкане пальто.
Евгений Викторович попытался сунуться туда, но его вежливо остановили, направили в свой ряд. Он что-то говорил, пытаясь убедить, милиционеры непреклонно качали фуражками, показывали рукой вперед: дальше, перейдете после площади… Он никак не мог вспомнить, как зовут соседа по этажу, помнил только фамилию. Наконец, собравшись с духом, крикнул тонким голосом: «Товарищ Вероятнов!» – крик был неуместен и фальшив.
Вероятнов не слышал, его голова обращена была к трибуне, то есть в противоположную от Демилле сторону. Евгений Викторович, поминутно теряя инженера из вида, потому как его закрывали знамена, головы, портреты и все прочее, шел на цыпочках вдоль живой цепочки, и как только Вероятнов выныривал, повторял свой призыв.
Наконец Вероятнов услышал. Он дернул головой, поискал глазами; Демилле помахивал портретом. На лице инженера вспыхнуло недоумение, но он все же приветственно вскинул руку… Демилле показывал: я хочу с вами встретиться. Вероятнов понял и, подобно милиционерам в цепочке, стал показывать куда-то вдаль, за площадь – мол, там… После этого снова отвернул голову к трибуне.
Демилле в нетерпении проследовал мимо Александровской колонны, и тут, на выходе с площади, его ждал удар. Поток, с которым он следовал, направили в обход здания в правую сторону, на набережную Мойки; поток же Вероятнова устремился налево, в улицу Халтурина. Такова была схема. Евгений Викторович, задевая портретом демонстрантов, устремился вдоль набережной, перебежал мостик – налево по Зимней канавке было нельзя, стояло заграждение… Он побежал дальше, ища выхода на улицу Халтурина, но свернуть удалось только у Конюшенного моста. Он вышел туда и увидел удаляющуюся к Марсову полю машину с эмблемой вакуумного завода. Догнав ее, он принялся рыскать в толпе, разыскивая Вероятнова, но того уже не было рядом с грузовиком. То ли затерялся в толпе, то ли скрылся, не желая встречи…
Демилле добрел до Марсова поля, по которому вольными толпами гуляли демонстранты. На кустах висели обрывки шаров, бумажные цветы, там и тут валялись ненужные уже флажки и портреты. Продавали пиво и бутерброды из крытых машин, люди подкреплялись.
Демилле купил бутылку пива и припал к горлышку. Мужчина, стоявший рядом и занимавшийся тем же, блаженно вздохнул, посмотрел на яркое весеннее небо, расправил грудь, сказал, обращаясь к Демилле:
– Хорошо…
– Что хорошо? – переспросил Евгений Викторович.
– Вообще… И жизнь хороша, и жить хорошо! – подмигнул мужчина.
– Почему вы так решили?
– Да ну тебя в баню, – махнул он рукой, впрочем, довольно добродушно. Потом отвернулся и глотнул еще.
Евгений Викторович присел на скамейку, опорожненную бутылку осторожно поставил рядом с урной, а портрет прислонил к спинке. Потом он покурил, постепенно проникаясь светлыми чувствами, оглядел площадь, втянул ноздрями прохладный воздух и, поднявшись, медленно направился к Михайловскому саду.
– Эй! Портрет забыл! – крикнули ему вслед.
– Это не мой, – оглянувшись, ответил Демилле.
Строго говоря, он не соврал: это был не его портрет.
Он пришел пешком домой, то есть к Наталье, нашел что-то в холодильнике на кухне, разогрел, рассеянно поел, а потом до вечера провалялся на тахте, так же рассеянно читая.
Вечером, однако, его обуяла жажда общения. Одиночество превысило некий допустимый уровень, и Евгений Викторович вышел на коммунальную кухню. Там находилась Елизавета Карловна, которая жарила что-то в чугунке, распространявшем аппетитный запах. В нем Демилле уловил что-то из детства. Пончики? Коврижки?
– С праздником, Елизавета Карловна, – сказал он. – Чем же это вкусно так пахнет?
– Хворост жарю, Евгений Викторович, – охотно отозвалась старуха.
– К вам гости придут?
– Ну что вы! Какие гости! Некому уже давно приходить.
– В таком случае я предлагаю вам свою компанию, – неожиданно и для старухи, и для себя сказал Евгений Викторович. – У меня есть бутылка вина, пирожные… Вы не возражаете?
– С радостью! А где же Наташенька?
– Поехала за город. У них там туристический слет. Ну а я никогда туристом не был…
– Понятно, понятно…
Стол накрыли в комнате Елизаветы Карловны. Гора румяного хвороста на блюде, бутылка «Напареули», пирожные, конфеты… Елизавета Карловна достала из старинного серванта чайные чашечки, расписанные золотом, уже поблекшим от времени, серебряные щипцы для пирожных, ножички… Вообще все здесь было старое или же старинное: мебель, книги, фотографии. Демилле заметил несколько бронзовых статуэток и непроизвольно отметил их красоту, а также высокую цену по нынешним временам. В углу на специальной тумбе стоял мраморный бюст Вольтера. Тоже немалая стоимость…
Книги, как разглядел Демилле, были почти сплошь на французском языке Дидро, Вольтер, Стендаль, Мопассан. С фотографий смотрели явно довоенные лица. Может быть, и дореволюционные. Прошедшие лет тридцать совсем не коснулись комнаты – ни телевизора, ни радиоприемника, ни проигрывателя. Раскрытый сундучок, окованный медными полосами, был доверху заполнен мотками шерсти самых разнообразных расцветок и размеров. Тут же лежали и спицы – деревянные и стальные, и крючки, и какое-то начатое вязанье.
Евгений рассматривал комнату, Елизавета Карловна не мешала. Достала варенье, принесла чай…
Потом Евгений Викторович утонул в мягком кожаном кресле за низким столиком, потекла неторопливая тихая беседа. Она была именно тихой, негромкой, ибо старушка говорила ровным голосом, не повышая его и не понижая, тем не менее Евгений все хорошо слышал, а потому и сам говорил негромко и неторопливо.
Он разлил вино в бокалы. Елизавета Карловна пригубила, похвалила вино, бесшумно разлила чай. Тишина и спокойствие в комнате были такими, что хруст разламываемого хвороста казался непростительно грубым; Евгений Викторович отложил в сторонку взятый было с блюда причудливо перевитый, тончайший лепесток, чтобы не нарушать покоя. Он чувствовал, что умиротворение, исходящее от Елизаветы Карловны и ее жилища, где время как бы остановилось, – это то, что требуется ему в настоящий момент. Здесь он не чувствовал себя чужим – вот что удивительно! – хотя никогда ни в детстве, ни в юности не рос в обстановке старины. Пожалуй, это можно объяснить только наследственностью, доставшейся Демилле от всех его петербургских предков прошлого века.
Ему совсем не хотелось убежать и спрятаться в пыльных складках времени, чтобы не видеть странностей и перекосов современной жизни – нет! – он хотел лишь получить надежное основание, базу, устойчивый исторический и бытовой фон, ощутить себя потомком, как говорил генерал, хоть они и незнакомы, потому что это ощущение сразу давало рост корням, прикрепляло к почве, питало живительными соками…
Он подумал, что на протяжении уже нескольких месяцев, а тем паче с момента исчезновения дома не чувствовал себя человеком. Но тогда кем же? Сухим оторванным листком, хуже – обрывком газеты на непонятном языке, гонимым по площади.
Они рассказывали друг другу о себе – Елизавета Карловна, урожденная Штайнкоглер, в замужестве Денисова, семидесяти восьми лет, и Евгений Викторович, по французскому предку – Демилле, сорока лет.
– Вы у нас долго не появлялись, Евгений Викторович, – сказала Елизавета Карловна. – Что, поссорились с Наташенькой?
– Дело не в этом. Другие причины… – раздумывая, отвечал Демилле.
Он не знал, стоит ли говорить старухе о потерянном доме, об Ирине и Егорке, потом решил, что можно. И рассказал.
Елизавета Карловна взяла на колени вязанье, замелькали в руках спицы. Она не отрываясь смотрела на Демилле, иногда кивала, а спицы плели сложный и тонкий рисунок, точно рассказ Евгения Викторовича обретал под пальцами старушки связность и потерянность во времени.
– Какое несчастье! – сказала она, а потом добавила: – Я вас понимаю. Я потеряла всех близких в войну. Муж погиб на фронте, сын умер в блокаду двенадцати лет…
– И вы жили в одиночестве?
– Да. С тех пор живу одна. Ни одного родственника у меня нет – ни здесь, ни в других местах.
Демилле растерялся. Перед ним сидела женщина, прожившая последние тридцать шесть, а то и тридцать восемь лет в полном одиночестве. «Ей было сорок лет, когда она потеряла близких. Как мне, – подумал он. – Чем же она жила? Зачем же она жила?» И Елизавета Карловна, будто догадавшись о мыслях Евгения, а может быть, и вправду прочитав их на его лице, задумчиво проговорила с извинительной интонацией:
– Знаете, Женя… Можно я вас так буду называть? Я видела, что всегда рядом со мною был кто-то, кому тяжелее. Я потеряла сына и мужа, а дети теряли родителей… Представляете, в три-четыре года, в войну, в голод – стать сиротами… Калеки с войны возвращались, физические и духовные, семьи рушились… опять-таки детям плохо…
– Да как же вы измеряли: кому-то хуже, чем вам? Ведь своя боль ближе, даже маленькая. Все время сверлит!
– Считать свою боль самой больной – несправедливо. Это эгоистично, если хотите. И потом, интеллигентные люди не должны показывать, это невоспитанно. Так меня учил отец.
Она покачала головой. Полный запрет. В первый раз в облике Елизаветы Карловны мелькнуло что-то немецкое – пуританская твердость моральных устоев. Удивительно, что она ни словом, ни взглядом не осудила его и Натальины отношения, свидетельницей которых была. Даже теперь, узнавши достоверно, что у него есть жена, сын…
– Чем же вы занимались после войны?
– Я преподавала. Французский, немецкий… Вязала… Теперь вяжу, читаю. Пишу письма своим ученикам, изредка получаю от них…
– Но не казалось ли вам, что этого мало для жизни? Что для этого и не стоит жить? – допытывался Демилле.
– Это очень много, Женя. Это и есть жизнь…
– Но вы могли после войны выйти замуж…
Спицы на секунду замерли в старухиных руках, она точно окаменела.
– Я Денисова, – сказала она. – Фамилия моего мужа и сына была – Денисовы. Я хочу умереть и умру Денисовой.
– Простите, Елизавета Карловна, – сказал Демилле.
Он поспешил перевести разговор на другую тему. Она тут же и нашлась в виде ленинградской культуры. Как понял Демилле, последняя была пунктиком Елизаветы Карловны, именно по ленинградской культуре, во многом утраченной за последние десятилетия, болела ее душа – короче говоря, это была та самая общественная идея, которую каждый человек в себе носит. И если Евгений Викторович по большей части неосознанно исповедовал идею всемирного братства, то Елизавета Карловна – и вполне сознательно – печалилась по воспитанности и интеллигентности.
– Вы, конечно, не помните, Женя… не можете этого помнить. Но до войны слова «ленинградец», «ленинградка» имели совершенно особый смысл. Это прежде всего означало не то, где человек живет, а то – чем он живет, как он воспитан… Но нас слишком мало осталось еще до войны, а в блокаду почти все вымерли… Я до войны часто гостила в Пскове. Ничего не хочу сказать худого. Но теперь мне часто кажется, что я живу во Пскове, а не в Ленинграде. В довоенном Пскове… Атмосфера была другой. Конечно, хамы были, есть и будут. Но раньше вокруг них возникала аура отчуждения. Вы понимаете? Хамство не вызывало ответного хамства, не распространялось вокруг. Оно задыхалось в атмосфере тактичности. Хам натыкался на стену ледяной вежливости – по отношению к нему, разумеется…
– Слишком велик приток со стороны, – сказал Демилле. – Ленинграду каждый год требуется пятьдесят тысяч новых рабочих. Приезжают люди из глубинки, необразованные, малокультурные… Дело, видимо, в этом.
– В Ленинград всегда приезжали. Немцы, шведы, чухонцы… Да те же скобари из Пскова. Но тут они переставали быть скобарями. И довольно быстро. Нет-нет, что-то другое случилось. Мы перестали уважать свое прошлое. Хамство не имеет роду и племени.
Демилле задумался, медленно помешивая чай серебряной ложечкой. Старуха, увидев, что ее слова вызвали погруженность гостя в себя, тактично замолчала – лишь мелькали тонкими лучиками спицы.
А Евгений Викторович все никак не мог связать свою идею братства и приятия со старухиной, хотя и чувствовал, что есть между ними какое-то глубинное родство. То ли истинное братство не получается из-за хамства, то ли братства, наоборот, слишком много, да такого качества, что без хамства просто уже не обойтись…
И стало вдруг зябко от сознания, что ни он, ни та же Елизавета Карловна, никто другой ничего не могут поделать со всеми своими интеллигентскими печалями, а жизнь катится валом, куда хочет, по неподвластным законам, вызывая беспокойство и страх.
Он подумал, что пора откланиваться. Уже в дверях Елизавета Карловна чуть задержала его и сказала тихо, но твердо:
– Простите за совет, Женя. Не знаю, имею ли я право… Но если бы у меня была хоть малейшая надежда, что мой муж или сын живы, я бы отправилась искать их хоть на край света. К несчастью, я своими руками похоронила Ваню на Пискаревке.
У Демилле внезапно кровь бросилась к лицу. Он смешался, наклонился к старухиной руке и поцеловал ее. Потом поспешно вышел в коридор.
Где-то наверху, на втором этаже, гудел праздник. Глухие удары музыки, сопровождаемые слоновьим топотаньем в такт, отдавались в стенах и потолках. Он грустно усмехнулся – топот в такт, тактичный топот… Ну вот и поиграл словами – всё забава!
Последующие два дня до приезда Натальи он провел тихо, почти не выходя из комнаты, листая книги по архитектуре и фотографические альбомы Венеции, Рима, Праги… Дышал полузабытым воздухом классики, и снова захватывало дух от готических башен и узких стрельчатых окон. Обнаружив у Натальи нетронутую коробку «Кохинора», тщательно очинил все карандаши, добиваясь идеальной остроты и симметрии – потратил час, – после чего начал срисовывать фасады. Увлекся, принялся фантазировать в готическом стиле, извел пачку бумаги…
За этим занятием и застала его Наталья, вернувшаяся бодрой, но несколько рассеянной. Увидела эскизы, похвалила с преувеличенным одушевлением, так что Демилле заподозрил воспитательную цель, впрочем, было приятно.
На ночь Наталья неожиданно постелила ему отдельно, на диване. Демилле не возражал; после разговора с Елизаветой Карловной, устыдясь собственного легкомыслия и распущенности, вдруг решил сохранять верность Ирине, пока не найдет ее и не решит окончательно насчет дальнейшего. Однако молчаливый Натальин демарш породил непонятную ревность и обиду. Уже и за мужика не считает! Да и соскучился, в общем… Поэтому, когда улеглись порознь и потушили свет, Демилле шмыгнул к Наталье. Она подвинулась, и только. Ласки пресекла сразу, мягко, но решительно. Демилле обиделся еще больше. «А что, собственно, случилось?» – прошептал он, делая попытку поцеловать ее. «Случилось, Женя», – вздохнула она, отстраняясь. «Переспала, что ли, там с кем-нибудь?» – нарочито грубо, но не без внутреннего волнения спросил он. «Да, Женечка, переспала, отдалась по любви, с тобой больше не буду», – сказала она насмешливо, и Евгений Викторович почувствовал вдруг сильную горечь – непонятно почему – считал Наталью своей, а тут такие дела… Заставил себя не показывать обиды, наоборот: «Вот и хорошо! Замуж выйдешь…» Она покачала головой, внезапно обняла его, прижалась, поцеловала – он чувствовал, что она дрожит. «Ты хороший, Женя, иди, иди… Я очень хочу сейчас, но не тебя, иди…» И подталкивала его, обнимая и бормоча. У Демилле ком встал в горле, он пересилил себя, выпрыгнул из постели, рывком натянул брюки и сбежал в кухню курить. Успокаивался долго, думал о любви: что она такое? Никогда не мог решить для себя этого вопроса.
Больше к этому разговору не возвращались, но жить стало трудно. Ложились спать в разное время: то Наталья задержится на кухне, стряпая что-нибудь с повышенным тщанием, в то время как Евгений старался побыстрее заснуть, то он придет попозже и застанет ее уже спящей. Наталья предприняла энергичные попытки поисков исчезнувшего дома через АПУ, докопалась до рабочих чертежей, которые ей выдали не без помех; она поняла, что интерес к давнему проекту нежелателен; типовой дом, возведенный некогда на Илларионовской улице, был окружен завесой секретности. Ничего определенного Наталье узнать не удалось, однако, роясь в рабочих чертежах, она наткнулась на примечательный и даже настораживающий факт: оказалось, что привязку типового проекта осуществляла мастерская того проектного института, где трудился Демилле. Более того, на рабочих чертежах Наталья обнаружила подпись Евгения Викторовича!
Когда она сообщила ему об этом, Демилле пришел в сильнейшее волнение. Нелепая мысль ударила в голову: плохо привязал, вот он и улетел! Следовательно, сам виноват… Он никак не мог понять, каким образом случилось такое, что, живя в доме более десяти лет, он не знал или забыл о своем участии в привязке его типового проекта. Объяснение было простым: когда привязывали, улица носила старое наименование, а через пару лет Демилле въехал с Ириной в новый дом по улице Кооперации, да так ни разу и не поинтересовался, как она называлась раньше.
С трудом припомнил он ту работу – сколько их было, привязок! – и не нашел в ней ничего необычного, но факт оставался фактом: привязку осуществлял он, он же и потерпел крушение через много лет. Будто своими руками заложил мину замедленного действия, да и забыл о ней. И вот она сработала! Запоздало коря себя, он валил в кучу все свои грехи, прежде всего профессиональные, и как бы желая выправиться, попросил у Натальи снять копию плана с того типового проекта. Наталья принесла кальку, и Евгений Викторович увидел на ней схематическое изображение той страшной картины, которая открылась ему памятной апрельской ночью. Фундамент собственного дома… Он горячо взялся за работу (тут уж горячо было почти буквально, точно в горячке, не соображая зачем) и в течение нескольких дней, почти не выходя из дому, выполнил эскизный проект Дворца пионеров, используя сохранившийся фундамент улетевшего дома. Он рассудил так: не пропадать же добру, все равно рано или поздно на этом месте что-нибудь построят. Словно вину искупал… Не знал только, куда идти с проектом. Да и вряд ли на пустующем месте построят именно Дворец пионеров, это уж как горисполком решит. Но для себя дыру вроде бы залатал, точно пломбу на больной зуб поставил. Так ему теперь и представлялся Дворец пионеров на улице Кооперации, построенный по его проекту.
Однако все это не приблизило встречу с исчезнувшим домом. Наталья все более нервничала, пока он трудился, стараясь не показывать вида, но все же не выдержала и однажды попросила его прийти домой не ранее полуночи. «Сходи в театр, Женя, я билет взяла». Демилле все понял, усмехнулся в душе – смех и грех! – и почувствовал себя школьником, которого выпроваживает мать-одиночка на то время, когда к ней придет любовник. Тем не менее, разыскав в душе последние капли юмора, договорился о Натальей об условном знаке: если занавеска на окне будет задернута, значит, еще нельзя. С этим и пошел в театр.
Там он испытал приблизительно то же чувство, что на демонстрации. Странно, когда оставался один, не чувствовал себя таким потерянным и никому не нужным, как в толпе, среди людей. С трудом, почти не вникая, посмотрел комедию Пиранделло со странным названием «Человек, животное и добродетель» – название заинтересовало его больше, чем комедия, и заставило поразмыслить над всеми упомянутыми категориями; соседствовали с ним какие-то курсанты, которые смеялись, не переставая, розовели, хлопали неистово, чем привели Демилле в подавленное состояние. Не до театра было ему сейчас.
Он пошел домой пешком, не спеша, и все равно пришел рано, хотя и ровно в полночь. Занавеска была задвинута. «Тоже мне, конспиратор!» – подумал он, закуривая во дворе и не зная, куда бы податься. В это время хлопнула дверь подъезда, где жила Наталья, и оттуда вышел небольшого роста человек, по виду пожилой. Он направился к подворотне, у входа в которую стоял Евгений Викторович, и почти сразу же занавеска на окне отодвинулась. Демилле без труда связал эти два факта и с интересом взглянул на своего преемника, когда тот проходил мимо. Это действительно был мужчина лет шестидесяти, если не больше, морщинистый и печальный. Он выглядел задумчивым, будто что-то нес в себе, боясь расплескать. Глаза у него были ясные и умные. Он мельком взглянул на Демилле, вдруг приостановился, похлопал себя по карману плаща и вытащил сигареты. Ни слова не говоря, он потянулся к Демилле за огоньком, улыбкой испросив разрешения. Демилле дал прикурить. Мужчина затянулся, вежливо проговорил: «Извините за беспокойство» и скрылся в темной подворотне.
Демилле так и не понял – знал или не знал он о нем? Догадался ли? За какое беспокойство просил прощения? Он вошел в подъезд, отпер дверь своим ключом – настроение было сквернее не придумаешь. Наталья была в ванной, плескалась там, что-то тихонько напевая. Он вдруг позавидовал ей и тому старичку, остро так позавидовал – любовники… А он в телеге пятое колесо.
Не раздеваясь, принялся собирать чемодан, довольно небрежно укладывая самое необходимое. Сумку оставил – не выходить же ночью с двумя нагруженными руками, за вора могут принять, чего доброго! В состоянии все той же апатии написал Наталье записку: «Спасибо за все. Позвоню. Не волнуйся. Всего хорошего!» – придавил записку ключом и вышел из квартиры с чемоданом, щелкнув замком.
После памятного субботника общественная жизнь кооператива на Безымянной круто набрала высоту; как будто обозначился перелом в сознании, появились наконец чувство локтя и сплоченности. Понятие «наш дом» перестало быть абстрактным, адресно-географическим, сделавшись вдруг для многих кооператоров внутренним, душевным. Система дома, бывшая для многих чисто внешней и даже умозрительной, если пользоваться нашей классификацией, внезапно оказалась внутренней, кровной, родной, определяющей мысли и поступки.
Немалую роль здесь сыграло, как ни странно, название стенгазеты, столь удачно придуманное дворником Сашей Соболевским. Еще тогда, на субботнике, кооператоры, группами и поодиночке забегавшие в штаб, не могли нарадоваться и насмеяться на огромный и подробный рисунок взлетающего в небо дома с членами Правления, сгрудившимися на крыше средь телевизионных антенн коллективного пользования, с майором Рыскалем в милицейской форме, возвышавшимся над ними, как наседка над цыплятами (и Рыскаль, и члены Правления изображены были с замечательным сходством и не обидно, то есть шаржированы вполне дружески), а из окон дома торчали головы кооператоров, кто-то прыгал с балкона, удерживаемый родственниками, кто-то молился; летел вниз, между прочим, министерский портфель Зеленцова (и о нем дошли слухи до художника) – короче говоря, картина заражала весельем и оптимизмом. Оказалось, что и так можно взглянуть на разыгравшуюся драму. Более же всего радовало слово «воздухоплаватель» – было в нем нечто иронически-романтическое, так что кооператоры взяли его в свой обиход, вставляя при случае в привычные словосочетания «мы, как и все воздухоплаватели», «дорогие товарищи воздухоплаватели», «ты записался в воздухоплаватели?» и прочее, и прочее, отчего легче было переносить невзгоды.
Впервые в истории кооператива (и не только нашего, а и кооперативов вообще) на первомайскую демонстрацию вышла сводная колонна дома – не организации, не учреждения, не ЖЭКа даже, а дома, жилища, – и многие воздухоплаватели предпочли шагать в ней, игнорировав колонны своих сослуживцев. Лишь кооператоры, облеченные служебной властью (завотделом Вероятнов, начальник цеха Карапетян и еще несколько) были вынуждены шествовать с предприятиями, прочие же, возглавляемые майором Рыскалем и членами Правления, шли в небольшой, но сплоченной колонне улетевшего дома. Дворники Храбров и Соболевский несли транспарант с надписью «Да здравствует воздушный флот!» – вполне безобидно, но с подтекстом (Рыскаль возражал, но молодежь его уговорила), шли рука об руку Ментихины и Вера Малинина, Клара Семеновна и Файнштейн, и подполковник в отставке Сутьин, и даже Серенков пожаловал – как всегда, хмурый и неизвестно почему кривящий рот. Шли и Ирина Михайловна с Егоркой и генералом Николаи. На них бросали осторожные любопытствующие взгляды.
Шагали, пели, кричали «ура!»; на Марсовом поле, объединившись, подкрепились бутербродами и лимонадом (кое-кто и вином, припрятанным за пазухою) и с песнями пошли через Кировский мост домой.
И уже праздничным вечером висел на стене штаба «Воздухоплаватель № 2», в котором центральное место занимал рисунок первомайской демонстрации в том же шаржированном духе.
Рыскаль посмотрел, улыбнулся, сдержанно похвалил… В душу прокралось сомнение: что это они веселятся? Все же демонстрация, дело серьезное! Посоветовал шире привлекать актив дома к выпуску стенгазеты и наметил ряд тем, требующих отражения: дежурства в подъездах, лифтовое хозяйство, неразглашение. Дворники послушно кивали.
Окружавшие центральный рисунок печатные тексты, исполненные на разбитой машинке «Москва», принадлежавшей Храброву, являли собою образцы творчества обоих дворников.
Рыскаль прочитал внимательно, но ничего не понял. В просторном рассказе, перепечатанном плотно на пяти страницах и называвшемся «Синдром черепахи», говорилось о каком-то человеке по фамилии Елбимов (фамилия майору резко не понравилась), который потихоньку затягивался роговым веществом снизу, как ноготь, пока не превратился в твердокожее существо в прозрачном панцире, малоподвижное, с остекленевшим взглядом. Под конец рассказа его неосторожно протыкали вилкой, и он вытекал из панциря, как студень, лишь твердые стеклянные глаза остались в оболочке, закатившись почему-то в пятку левой ноги. Игорь Сергеевич брезгливо поморщился, представив себе эту картину, и перешел к стихам. Стихи были еще более непонятны, но раздражения не вызывали. Что-то, как можно было догадаться, о любви, но уж больно заумно.
– О жизни надо писать, ребята, – сказал Рыскаль.
Дворники понимающе переглянулись, однако снова покивали. «Дураком считают», – горько подумалось Игорю Сергеевичу, но он удержался от дальнейших рекомендаций, решив поглядеть, как будут разворачиваться события дальше.
На майские праздники кооператорам настоятельно было рекомендовано не приглашать в гости друзей и родственников, да и самим по возможности в гости не ходить. Слишком свежа была рана, слишком нелепые слухи циркулировали в городе, чтобы еще добавлять масла в огонь. Минимум контактов с посторонними – таков был девиз Рыскаля. Однако сам майор и члены Правления понимали, что указанная рекомендация может омрачить праздник – слишком уж было похоже на интернирование, как сказал Файнштейн, а остальные проглотили, поскольку смысл не совсем поняли. И тут неутомимая Светозара Петровна предложила блестящий выход. Как вы думаете? Не угадаете ни за что! Концерт художественной самодеятельности!
– А потом банкет! – весело отозвалась из кухни жена Рыскаля Клава, которая фактически принимала участие во всех заседаниях Правления, либо находясь на кухне за тонкой стенкой из сухой штукатурки и слыша каждую реплику, либо потчуя членов Правления чаем с плюшками или домашним печеньем.
Светозара Петровна на секунду опешила, а потом, задорно тряхнув седенькой птичьей головкой, воскликнула:
– А почему бы и нет, товарищи?!
И обвела членов Правления озорным, как она считала, взглядом.
В мгновенье все оживились, даже Серенков, посыпались предложения – где собираться? По сколько с носа, то есть с квартиры? Где найти таланты? Меню, спиртное и прочее… Сразу поняли, что идея Ментихиной и Клавы сулит немалые выгоды для воздухоплавателей: еще более объединиться, узнать друг друга, замкнуть разговоры внутри системы, да и разрядиться же наконец после всех треволнений прошедших недель!
Рыскаль крепко задумался, подперев подбородок маленьким твердым кулаком. Правление притихло, глазели на главного. Наконец Игорь Сергеевич вздохнул, пригладил «воронье крыло» и кивнул коротко:
– Согласен!
Чисто по-человечески он понимал затею, она ему нравилась – конечно, без излишеств, чтобы не перепиться и т. п. – но как объяснить начальству, если спросят? Хороша картинка – назначенный Управлением комендант дома возглавляет коллективную пьянку (майор хорошо знал термины, бытующие в официальных документах, если надо ударить побольнее: не банкет, не междусобойчик даже, а пьянка). Пустить же на самотек… нет, еще хуже! Принял решение, когда подумал о локализации слухов. Нашлось слово для официальных бумаг: локализация. Это соответствовало утвержденному плану и кампании по неразглашению, это выглядело солидно и научно. Да будет так!
И вот буквально за неделю, отделявшую ассенизационный субботник от Первомая, все было организовано в лучшем виде. Снова сняли актовый зал школы для концерта и зал плавучего ресторана «Парус» у Тучкова моста – для банкета. Концерт режиссировали Светозара Петровна и Светозар Петрович, организация банкета пала на Клару Семеновну Завадовскую (Рыскаль сообщил ей по секрету, что на праздники собираются отпустить на побывку Валентина Борисовича, все еще проходившего научное обследование у Коломийцева, поэтому Клара старалась вовсю), прочие помогали, как могли, – агитировали, собирали деньги, подбирали и выучивали стихи для концерта, репетировали.
Неделю жили одной семьей. Так казалось. Не все, конечно – нашлись и глухие затворники, скептики, брюзги… но таких было явное меньшинство.
Первого мая отдыхали после демонстрации, дошивали костюмы, дворники рисовали стенгазету. На второе число было назначено празднество.
Поздним вечером первого мая в штабе собралось Правление, чтобы утвердить программу и порядок мероприятий. Первой докладывала Клара Семеновна. Ее вопрос был ясный: в банкете пожелало участвовать двести восемнадцать человек, что составляло большинство взрослого населения дома (разумеется, в их число не входили дети и старики, откололась также часть молодежи), собирали по десятке с носа – меньше ни в одном ресторане не берут, – однако Кларе Семеновне удалось бог весть каким путем уломать метрдотеля ресторана «Парус» скалькулировать меню из расчета восемь пятьдесят на человека, так что в излишке осталось более трехсот рублей, которые Клара предложила употребить на водку «с собой».
– На триста рублей водки?! Кларочка! – ахнула Светозара Петровна.
– А что вы хотите, Светозара Петровна? Знаете, какие наценки? Я заказала по сто грамм на человека, меньше они не соглашались. Но сто грамм – это же курам на смех!
– Сто граммов! Това-арищи… Меня лично это убьет, – заявила Ментихина.
– Светик, голубушка, успокойся… – попытался встрять Светозар Петрович.
– Вас убьет, вы и не пейте. А мне сто грамм – как слону дробина, – сказала Клара.
Тут Клара Семеновна, безусловно, была права, достаточно было взглянуть на ее могучую фигуру.
Рыскаль поспешил уйти от щекотливой темы.
– Пускай Клара Семеновна делает как знает, – предложил он. – Но чтобы в меру, вы понимаете?
Завадовская доложила меню, разъяснила, что на оркестр никак не хватает, но в зале имеется музыкальный автомат, который за пятак может сыграть любой танец.
– И краковяк? – спросила Ментихина строго.
– Краковяк? – опешила Клара. – Зачем краковяк?
– Светик! – взмолился Ментихин.
– Ну почему Светик? Почему Светик? Я хочу краковяк! – закапризничала старушка.
– Хорошо. Будет краковяк, – отрубила Клара.
– Товарищи, а может быть, вовсе без водки? – тихим, робким голосом предложила Татьяна Федоровна.
Все молча переглянулись.
– Видите ли, Татьяна Федоровна… – вкрадчиво начал Файнштейн, но Серенков перебил его:
– Веселие на Руси есть питие! Народ сказал.
Понятное дело, с народом не поспоришь. Да и Татьяна Федоровна сама смутилась – мол, что я такое говорю, – лишь только представила себе банкет на двести с лишним человек и без водки.
– Ну не только на Руси… – загадочно протянул Файнштейн, как бы не возражая, а лишь уточняя предыдущего оратора.
– А где же еще? Там? – прогремел Серенков, кивая почему-то не в сторону, а вниз.
– Где – там? – побледнев спросил Файнштейн. – На что вы намекаете?
– Там! Там! – тыча пальцем себе под ноги, утверждал Серенков. – Нам намекать ни к чему!
– Прекратите, товарищи, – поморщился Рыскаль, и спорщики притихли, отвернувшись один от другого.
Всем на минуту стало неловко – и от того, что веселие на Руси немыслимо без водки, даже теоретически трудно представить себе такую возможность, и от вспыхнувшей распри, в основе которой лежало все понимали что.
Клара Семеновна прервала неприятную паузу сообщением о том, что одна из воздухоплавательниц (Завадовская, конечно, сказала «жиличка») просит разрешения пригласить с собою на банкет своего знакомого. Ей одной, видите ли, скучно.
– Кто такая? – спросил Рыскаль.
– Ирина Михайловна Нестерова, квартира 287.
– А кого она хочет пригласить?
– Из соседнего дома… Ну отставной генерал, помните? Он у нас на собрании выступал, – ответила Клара с несколько пренебрежительным оттенком.
– Товарищи, у них роман! – воскликнула Светозара Петровна, мгновенно оживляясь и обводя членов Правления восторженно-таинственным взглядом. – Он к ней телефон провел, беседуют часами! Я сама видела. Он мужчина солидный, но со странностями, товарищ, со странностями…
– Нестерова – одинокая? – спросил Рыскаль, припоминая.
– Почему одинокая? Совсем не одинокая! – воскликнула Ментихина. – Говорит, что муж в командировке. А он, между прочим, здесь! В городе… – Светозара Петровна понизила голос до шепота.
– А его как фамилия? Нестеров? – снова спросил Рыскаль, не отыскивая в памяти кооператора с такой фамилией.
– Нет! Демилле! Его фамилия Демилле! – вскрикнула Ментихина в упоении от счастья сообщить важнейшую новость.
– Ах вот как…
Майор мигом припомнил звонок в Управление по поводу незарегистрированного бегуна, который интересовался адресом улетевшего дома. Слишком уж необычная фамилия! Значит, соседям жена говорит, что муж в командировке, а нам – что не живет с нею совсем… Впрочем, не наше дело. Мало ли какие у нее причины… Однако они не разведены. Это уже плохо. Пожалуй, не стоит осложнять обстановку.
Поразмышляв так, Рыскаль ответил Кларе:
– Отсоветуйте ей, Клара Семеновна. Лишние разговоры. Не нужно ей это… А с генералом я сам поговорю.
Он сделал пометку в перекидном календаре.
– Совершенно правильно, Игорь Сергеевич! А я с Иринушкой поговорю, – сказала Светозара Петровна услужливо. Ее общественный темперамент прямо-таки выплескивался из души и тут же находил себе желанное русло.
Рыскаль чуть скривился, но возражать не стал.
С вопросом о банкете было покончено, и перешли ко второму пункту: концерт художественной самодеятельности. Светозар Петрович зачитал список выступающих и названия номеров. Дабы подать пример, Правление во главе с Рыскалем тоже в полном составе подалось в артисты – Рыскаль даже со всем семейством. У него дома было заведено петь, и уже давно существовал вокальный квартет, где запевалой и первым голосом была Клава, вторили дочери, а Рыскаль мягко оттенял их своим баритоном.
Возражений программа концерта не вызвала, но, как и в предыдущем вопросе, наметилось осложнение. Светозар Петрович, сделав печальную мину, доложил, что вынужден был отстранить от участия в концерте трех самодеятельных авторов: один из них предлагал басню собственного сочинения, а двое других – молодая супружеская чета – сочинили песенку под гитару, которую и намеревались исполнить на концерте.
– И там, и там – о нашем событии, – значительно сказал Светозар Петрович.
– О каком событии? – не понял Рыскаль.
– О доме.
И Светозара Петровна распространила между членами Правления тексты упомянутых сочинений. На листках стояли фамилии авторов и номера квартир.
Басня являла собою пародию на крыловский «Квартет», довольно неумелую и не слишком остроумную. Заслуживала внимания лишь концовка, скорее всего получившаяся у автора случайно:
…и где-то там, под небесами,
Узнали мы, что мы летим не сами,
А тянет нас вперед
Народ,
Который к коммунизму все идет,
Летит, спешит и не дойдет до цели…
И тут мы у Тучкова сели.
Посадка мягкая была, но все ж как ни садитесь,
Друзья, вы в космонавты не годитесь!
Песенка была шуточная, по типу студенческой, ложившаяся на любой незамысловатый мотив. О том, как хорошо летать домами, избами и сараями и что, освоив такой способ передвижения, человечество непременно будет счастливо.
– Ну и почему вы им не разрешили? – напрямик спросила Вера Малинина.
– Разглашение… – печально развел руками Ментихин.
– Да ну вас! Сразу вранье начинается! Я понимаю, что трепаться на улице не надо. Но здесь же все свои. Все и так знают! – обиделась Вера.
– Все знают, что в магазинах нет… скажем, ситца. Но писать об этом не принято, – сказал Файнштейн, по форме возражая Вере, по интонации – присоединяясь. Серенков тут же наискось открыл рот, ища возражение, но пока думал, реплику Файнштейна проехали. Рыскаль, желая, видимо, быть мягким и демократичным правителем, песенку разрешил, а басню отверг ввиду непонятности позиции автора. То ли он обличает, то ли насмехается неизвестно над кем.
– Как его фамилия? Бурлыко? Квартира 67? Хорошо.
Баснописец Бурлыко тоже был занесен в календарь, после чего, попив чаю с плюшками, члены Правления разошлись по квартирам – спать.
Не успел Рыскаль улечься с Клавой на широкой двуспальной кровати, как раздался звонок. Майор пошлепал к входной двери, накинув халат жены, и недовольно спросил:
– Кто там?
– Это мы, – раздался снаружи парный голос Светиков.
Майор приоткрыл дверь. На площадке у двери он увидел устремленные к нему лица стариков – преданные, участливые, желающие помочь.
– Что случилось, товарищи? – испугался Рыскаль.
– Грамоты, – выдохнули Светики. – Грамоты, Игорь Сергеевич!
– Какие грамоты?
– Вручать. Грамоты. Первый праздник. Нужно кому-то вручить грамоты, – тяжело дыша от бега, выговаривали Светики.
Не без труда им удалось объяснить майору, что тоже укладывались спать, когда их одновременно поразила одна и та же мысль: торжественная часть! Как же без торжественной части! Удивительно, но об этом забыли, между тем как ни одно праздничное мероприятие (а собрание кооператива было именно таковым) не может обойтись без торжественной части. Быстро обсудив проблему, Светики решили, что президиума, пожалуй, не надо, поскольку нет доклада, но вручение грамот совершенно необходимо. С этой вестью и прибежали к Рыскалю.
Рыскаль выпятил губу, задумался. А что, старики правы! Ни то ни се без торжественной части. Потому он пригласил Светиков в штаб, и они тут же набросали список отличившихся кооператоров, а в сейфе нашли и бланки грамот, которые тут же заполнили. Формулировка была такая: «За стойкость и самоотверженный труд». Грамотами поощрялись Малинина. Завадовская, Карапетян и, как ни странно, из рядовых членов – Инесса Ауриня (покрытие лифта лаком для волос не прошло незамеченным, а то, что именно из окна Инессы вылетел портфель Зеленцова, знал только майор). Расписавшись в грамотах и поставив на каждой круглую печать кооператива, Светики успокоились, пожелали майору еще раз доброй ночи и удалились.
– Славные старики, – сказал майор, возвращаясь к Клаве. – Ведь можно и завтра было. Не пожар. Нет же, прибежали! Ответственные…
Клава не слышала, спала.
А на следующий день празднично одетые кооператоры снова потянулись в школу – концерт был назначен на четыре часа.
Ирина Михайловна и на этот раз шла с генералом. Утром того же дня к ней забежала Завадовская и вернула деньги на банкет, уже уплаченные загодя Григорием Степановичем. Завадовская без обиняков объяснила Ирине, как велел Рыскаль: вам же лучше хотим, во избежание… и т. п. Ирина Михайловна почти обрадовалась тому, что отказ исходит не от нее, а от начальства. По правде сказать, она сама чувствовала себя неловко, когда представляла генерала с собою за одним столиком на банкете. Вроде бы и наплевать на чужие мнения, а вот ведь и не наплевать! Что-то мешает. Но на концерт все же взяла.
С одной стороны, Николаи ей уже чуть-чуть поднадоел своею учтивостью и предупредительностью, а главное – постоянным оптимизмом. Ирина никак не могла взять в голову, что бодрость генерала объясняется весьма просто – его мудростью. Отсюда, кстати, и ребячество, и странности. Григорий Степанович уже давно висел на волоске, он пережил два инфаркта и в любую минуту ждал третьего. Однако это обстоятельство не сделало его нытиком, не замкнуло на своей болезни (он о ней почти вовсе не распространялся), а наоборот – еще более открыло его душу навстречу людям, событиям, жизни. Каждый лишний миг существования обладал в глазах старого генерала самозначимой ценностью, а невзгоды и печали при таком рассмотрении сильно теряли в цене, оборачивая сущими пустяками. У генерала не осталось времени страдать. Он хотел радоваться – и радовался, хотя окружающих (прежде всего его дочь Марию Григорьевну) это и раздражало по временам.
Ирина до раздражения не дошла, однако иной раз недоумевала: к чему старик бодрится? Хорошего в жизни гораздо меньше в сравнении с плохим! Куда ни глянь – беды и горести, и беспросветный мрак впереди.
А улыбка генерала, его звонкий уверенный голос отвечали ей: это не совсем так, уважаемая Ирина Михайловна! Посмотрите вокруг внимательнее! Ваши беды не стоят выеденного яйца! Вы живы и, слава богу, здоровы, чего же вам еще надо?
Если же взглянуть с другой стороны, то Ирина к генералу быстро привыкла; она сама этому удивлялась – при ее-то консервативности! нелюдимости! – однако генерал уже вписался в быт, стал не то чтобы членом семьи, а вроде доброго домового. Как бы и нет его, а все же есть. Егорке же Григорий Степанович представлялся Карлсоном, который живет на крыше, правда, без моторчика за спиной и кнопки на животе. В остальном всё то же. Стоило Егорке распахнуть окно, как генерал тут как тут! И рассказы, и стрельбы, и бумажные голубки, и мыльные пузыри…
Теперь, торопясь на концерт с Егоркой и генералом, Ирина опасалась лишь одного: как бы генерал не вышел на сцену с каким-нибудь номером художественной самодеятельности. Мысль эта, сначала показавшаяся ей фантастической, по мере приближения к школе становилась все более правдоподобной, поскольку генерал хранил непривычное молчание, как бы сосредотачиваясь на чем-то. Она не выдержала и спросила вроде бы в шутку:
– А сегодня вы не собираетесь выступать, Григорий Степанович?
– Ах, черт! – воскликнул Николаи. – Как же я не подумал! Можно было фокусы показать. Знаете, Ирина Михайловна, я недурно показываю карточные фокусы. Но колоду не захватил. Жаль!
Он вдруг рассмеялся и заглянул ей в глаза – поверила или нет? Ирина смутилась.
Актовый зал встретил их возбужденной предпраздничной суетой – рассаживались по рядам, занимали места соседям, переговаривались – по проходу промчалась Клара Семеновна в пышной прическе, в драгоценностях, на высоких каблуках… кто-то в углу настраивал гитару; провели, придерживая за худенькие плечи, двух детей, мальчика и девочку, в национальных молдавских костюмах… На сцене взъерошенный молодой человек пробовал микрофон, время от времени над рядами разносился его хриплый, с потрескиваниями голос: «Раз, два, три, проба, проба, проба…»
Вся обстановка и тревожное томительное ожидание напомнили Ирине Михайловне что- то давнее, из детства… Вдруг она вспомнила: пионерский сбор! Это ощущение родилось не у нее одной, многие истосковавшиеся по коллективизму кооператоры с наслаждением обнаруживали в себе прочно забытые, казалось, желания. Хотелось скандировать и рапортовать.
Потому, когда на сцене появилась Светозара Петровна с красным бантом на лацкане костюма и подняла руку, обратив ее раскрытой ладонью к залу, кооператоры разом смолкли.
– Внимание, товарищи! Торжественное собрание кооператива объявляю открытым! – звонким восторженным голосом возвестила Ментихина, и тут же за сценой ударили в барабан и заиграли марш на баяне.
Открылась противоположная сцене дверь актового зала и по проходу через весь зал под звуки марша быстро и четко прошел майор Рыскаль в парадной форме, которого сопровождали Светозар Петрович и Вера Малинина.
В руках у Рыскаля была тоненькая стопка почетных грамот.
Это было похоже на вынос пионерского знамени дружины.
Кооператоры встали со своих мест и овацией в такт маршу сопроводили майора к сцене.
В этот миг на сцене появился и знакомый уже кооператорам транспарант «Да здравствует воздушный флот!», который вынесли из-за кулис дворники. Овация перешла в беспорядочные рукоплескания.
Рыскаль не без молодцеватости взбежал по ступенькам на сцену и занял место рядом с Ментихиной. Старушка не могла скрыть счастливой улыбки. Дожила-таки до торжества тех, правильных, идей! Рыскаль зачем-то пожал ей руку, что не предусматривалось сценарием, и жестом усадил кооператоров.
Речи, а тем более доклада, не планировалось. Тем не менее майор, оказавшись лицом к лицу с внимающим залом, почувствовал ее необходимость. Слова нашлись легко, и не то чтобы казенные, а свои, от сердца – и все же не совсем свои, а всеобщие, но забытые, оставшиеся там, в туманной дали пятидесятых.
И те из кооператоров, кто помнил иные, еще более туманные времена, и сорокалетние, и молодежь, родившаяся после войны, сейчас, сидя в этом обыкновенном зале обыкновенной школы, украшенном обыкновенными плакатами, чувствовали, что происходит нечто такое, чего уже давно ждали, о чем неосознанно грезили, страдая от разъедающей общество язвы индивидуализма и лицемерия, когда на словах человек человеку был «друг, товарищ и брат», а на деле оборачивался волком, когда… но что об этом говорить! Почувствовали локоть друг друга, все были равны в этом зале, все – кооператоры, а перед ними стоял мудрый и спокойный руководитель в парадном мундире.
У тех, кто постарше, это смутно с чем-то ассоциировалось; молодые же внимали с чувством, поскольку дух коллективизма, вспыхнувший в кооперативе благодаря беде и общей борьбе с нею, был, что ни говори, весьма необычным и притягательным, а главное – согласовывался с воспитанными общественными установками, а не противоречил им, как обычно бывало.
И вот что удивительно – формы единения были те же, казенные: собрание, субботник, демонстрация, художественная самодеятельность, а чувства рождали непривычные, истинные. Должно быть, потому происходило так, что беда коснулась самого сокровенного – собственного дома – не учреждения, не завода, – и стало вдруг понятно, что справиться с нею можно только самим и только объединившись.
Как сильна все же коммунистическая идея! Как красива она, как благородна! За миг практического приобщения к ней, за полноту испытанного при этом чувства каждый из нас (многие из нас… в общем, такие люди еще есть) готов отдать многое и многое…
Впрочем, это больше годится для отступа, а мы теперь не отступаем, а только наступаем – вперед, читатель!
Вперед, мистер Стерн!
Со сцены, пока мы с вами теоретизировали, уже лились взвизгивающие звуки молдаванески, а те самые мальчик и девочка в костюмчиках потешно и не в такт топтались на месте, взявшись за руки и высоко вскидывая голые коленки. Аккомпанировал на баяне Серенков, его застывшее лицо ничего не выражало, в то время как пальцы с удивительным проворством бегали по клавиатуре.
Детям щедро похлопали, и Светозара Петровна объявила следующий номер: художественное чтение. На сцену вышла Вера Малинина – она сильно изменилась в последнее время, прибавила уверенности, помолодела и похорошела. «Лермонтов. Мцыри», – сказала она и принялась читать хрестоматийный отрывок из поэмы – поединок с барсом. «Но в горло он успел воткнуть и там два раза повернуть свое оружье. Зверь завыл…» – читала уверенно и с выражением.
Затем Сурен Карапетян без сопровождения спел армянскую народную песню, а Файнштейн прочитал юмористический рассказ – мой, как ни странно! где он его откопал? вероятно, в каком-нибудь журнале, – причем всеми силами души старался передать сложный подтекст рассказа, которого – клянусь! – там и не было. Я стараюсь все вынести в текст, во избежание недоразумений.
На сцену вышел квартет Рыскалей – майор при параде, Клава и двойняшки Марина с Наташей, вполне оформившиеся уже девицы, очень похожие на мать. Серенков склонил голову, прикрыл глаза и заиграл «Ромашки спрятались, увяли лютики…», Клава повела чисто, дочки подхватили: «Зачем вы, девочки, красивых любите…» Рыскаль тихо и печально вторил.
Так искренно пели они, что женщины в зале прослезились, а мужчины сурово нахмурили брови, кроме генерала Николаи, который, наоборот, распахнул глаза и с удивлением взирал на сцену.
– Надо же, какие молодцы! – шепнул он Ирине, тоже против воли растроганной.
Рукоплескали Рыскалям еще добротнее, а они, смущенно покланявшись, затянули есенинское «Не жалею, не зову, не плачу…» – да еще лучше прежнего! Девочки порозовели, голос Клавы дрожал от волнения, а майор усердно помогал себе бровями, оставаясь в целом вполне статуарным.
На бис исполнили «Вечерний звон» – коронный номер. Рыскаль глубоко и неторопливо подавал свои «бом-бом», пока жена с детьми, точно ангелы на небесах, выводили мелодию. Зал рыдал в буквальном смысле слова.
Кроме удовольствия, доставляемого пением, еще одна причина заставляла кооператоров радоваться, возможно, и неосознанно, а именно – простота и душевность руководителя, которые демонстрировались с полной убедительностью.
Выступивший после Рыскалей вокальный дуэт с самодеятельной песенкой на тему летающих домов не имел и половины того успеха. И тут нравственное чутье не подвело кооператоров. Может быть, это и грубое сравнение, но… «в доме повешенного не говорят о веревке» – и оно подтвердилось.
Татьяна Федоровна Чирва неожиданно для всех сплясала украинского гопака, задорно стуча каблуками, молодожены-студенты, занимавшиеся в кружке бального танца, подучили бразильскую самбу – он в черном смокинге, она в пышной кружевной юбочке… Серенков аккомпанировал всем, и весьма квалифицированно, а затем исполнил свою «коронку» – «Полет шмеля» композитора Римского-Корсакова, блеснув виртуозной техникой. Старики Ментихины порадовали юмористической миниатюрой, ими же и сочиненной: Светозара Петровна изображала кассиршу универсама, а Светозар Петрович – воришку-покупателя, припрятавшего под полою банку сардин. При этом брат и сестра обнаружили бездну юмора и артистического дара – кооператоры покатывались, глядя, как Светозара Петровна, оставив кассовый аппарат, производит детальный обыск покупателя и извлекает на свет божий содержимое карманов…
Вообще раскованность на сцене и в зале была полнейшая. Будто рухнули разделявшие кооператоров перегородки – никто не боялся показаться таким, каким он есть, и великодушно принимал другого со всеми его слабостями и достоинствами.
Ирина заметила, что генерал достал из кармана носовой платок и как-то странно комкает его в руках, теребит, прячет в кулаке… Он бросил на нее взгляд и смутился.
– Не могу вспомнить один фокус… Очень забавный фокус. Исчезновение носового платка. Хотелось бы показать…
Не успела Ирина придумать какое-нибудь возражение, как Светозара Петровна, вновь появившаяся на сцене в качестве ведущей, объявила:
– А сейчас, товарищи, гвоздь нашего вечера! Валентин Борисович Завадовский! Опыты с телекинезом!
Зал загудел. Несколько мужчин в штатском, не проживающих в нашем доме и сидевших в первом ряду, подобрались и вскинули головы, уставившись на сцену с повышенным вниманием.
Из-за кулис вышел Валентин Борисович, сопровождаемый Кларой. Она осталась стоять у задника сцены, не спуская глаз с мужа, а Завадовский вышел на авансцену и едва заметно поклонился. Публика по инерции приветствовала его аплодисментами.
– Это тот, который дом угнал! – возбужденно проговорил кто-то, объясняя соседу.
С Валентином Борисовичем произошли перемены. Он прибавил уверенности и достоинства, почувствовал себе цену. Куда девался робкий кооператор, которого привыкли видеть с собачкой на спортивной площадке, куда девалась его заискивающая улыбка! Перед зрителями предстал маленький, изящный, хорошо одетый мужчина аристократического вида с несколько усталым и надменным лицом. Он подчеркнуто медленно потер одна об другую руки и проговорил чуть слышно:
– Ну что ж… Начнем.
По сигналу Клары дворники вынесли на сцену стол, а Светозара Петровна – графин с водою и пустой стакан. Все это поставили перед Завадовским на самом краю сцены. Валентин Борисович отступил на шаг, прикрыл ладонью лицо и несколько мгновений сосредотачивался.
В зале наступила гробовая тишина. Завадовский жестом, исполненным артистизма, приподнял свободную руку и плавно взмахнул ею снизу вверх.
И тут кооператоры увидели, как графин, дотоле мирно занимавший свое место на столе рядом со стаканом, медленно взлетел в воздух и, повинуясь движениям руки Завадовского, сделал небольшой круг над стаканом. Затем графин наклонился, и из него в стакан полилась вода. Бульканье воды с ужасающей отчетливостью слышалось в помертвевшем зале.
Завадовский опустил руку, и графин занял свое место на столе. Только тут Валентин Борисович отнял ладонь от лица, а зал, пришедший в себя от шока, взорвался аплодисментами. Не аплодировала только Клара, впервые лицезревшая новый талант мужа. Она застыла на фоне разрисованного под пионерский лагерь с горнами и барабанами задника, сцепила на груди пальцы и вглядывалась в затылок Валентина Борисовича с болью и нежностью.
А муж, дождавшись, когда стихнут рукоплескания, поднял обе руки перед собой и обратил их ладонями назад, к Кларе. Затем он закрыл глаза и согнул сомкнутые на обеих руках пальцы. Лицо его исказилось нечеловеческой мукой, в то время как пальцы стали медленно возвращаться в вертикальное положение. И тогда Клара, точно привязанная к кончикам этих пальцев невидимой ниточкой, поползла вверх, точно пионерский флаг по веревке, что был изображен на заднике. Несколько мгновений она не соображала, что с нею происходит, но потом вдруг в ужасе заболтала ногами в воздухе и завизжала на весь зал:
– Валентин, опомнись!
Валентин Борисович, не открывая глаз, улыбнулся самодовольной улыбкой и переломился в поклоне, бросив обе руки книзу. Клара за его спиной опустилась на пол с завидной быстротою, то есть почти упала с полутораметровой высоты, встряхнулась всем телом, точно собака после купанья, и убежала за кулисы, не посмев даже подойти к дерзкому мужу.
Случись такое пару месяцев назад, от Валентина Борисовича остались бы рожки да ножки!
Нечего и говорить, что зал неистовствовал: хохотал, рыдал, топотал ногами.
– Еще! Еще! – скандировали кооператоры, словно не догадываясь, что в любую минуту любой из них может повторить трюк Клары Семеновны.
И Завадовский дал понять свою власть над зрительным залом. Бывший забитый циркач, угождавший и боявшийся публики, он наслаждался сейчас своей силой. Он выпрямился и, придав взгляду гипнотичность, принялся шарить по рядам глазами, точно выискивая очередную жертву. Кооператоры притихли и вдавились в стулья. Завадовский точно кружил над залом – горный орел, кондор, стервятник, – сейчас он отплатит им за годы унижения, сейчас он взметнет эти ряды, закрутит их в спираль и вышвырнет в чистое майское небо, которое пока еще ничего не подозревало, раскинувшись за широкими окнами актового зала во всей своей голубизне.
Валентин Борисович сверкал очами, пальцы его хищно шевелились. Похоже было, что он слегка помрачился рассудком. Но минута помрачения и триумфа длилась недолго. В переднем ряду встал мужчина в штатском и тихо, но внятно произнес:
– Прекратите, Завадовский!
И Валентин Борисович мгновенно сник, осунулся, помельчал…
– Простите, Роберт Павлович… – прошептал он, поклонился и быстрыми шагами ушел со сцены за кулисы.
Зрители, облегченно вздохнув, проводили его хлопками.
На сцену выпорхнула Светозара Петровна с лицом чуть бледнее обычного и крикнула в зал:
– Концерт окончен!
Последний номер, несмотря на его безусловную сенсационность, несколько испортил праздничное настроение кооператоров. Опять повеяло страхами и загадками памятной ночи, о которых хотелось бы забыть навсегда. Кооператоры расходились встревоженные, потому как нельзя более кстати маячил впереди банкет, где можно будет забыться и залить тревоги вином.
Генерал проводил Ирину до щели и, уже прощаясь, вдруг сказал:
– Ирина Михайловна, я вас давно хотел спросить: какие у вас планы на лето?
Ирина замялась. Планов никаких у нее еще не было. По правде сказать, все эти дни на новом месте проскочили впопыхах; ее не покидало вокзальное ощущение временности, а потому строить какие-либо планы она просто боялась.
Генерал, не дождавшись определенного ответа, продолжал:
– Я хочу предложить вам с Егором провести лето у меня на даче. Это в семидесяти километрах от города в сторону Приозерска. Там немного запущено после смерти моей супруги, но вполне сносно…
– Спасибо, Григорий Степанович, я как-то не знаю…
– После будете спасибо говорить. Когда у вас отпуск?
– В июле. Впрочем, я не знаю – отпустят ли. Я всего третий месяц на этом месте. Отпуск мне еще не положен.
– Это в училище-то? Отпустят! – сказал генерал. – Начальник училища – бывший мой подчиненный. Отпустят, никуда не денутся.
Ирина не знала – благодарить генерала или нет. Настолько неожиданным было его предложение, что она не успела взвесить, удобно ли, что скажут посторонние… Впрочем, что за ерунда! Какие посторонние?
– Ну вы подумайте, потом скажете. Я настоятельно советую и приглашаю. Мальчику будет хорошо, – сказал Григорий Степанович, обратив взгляд на Егорку и потрепав того по плечу. – И вам, надеюсь, тоже… И мне… – добавил он после паузы неожиданно дрогнувшим голосом. – Всего доброго! Желаю весело провести вечер! – закончил он бодрым опять голосом, повернулся и пошел к своему дому.
– Ну что, Егор? Поедем к Григорию Степановичу? – растерянно спросила Ирина.
– Поедем, поедем! – обрадовался Егорка, но тут же вспомнил: – А папа?
– Папа… – упавшим голосом повторила Ирина. – В общем, это еще не скоро, посмотрим…
На банкет к семи часам вечера она пошла с неохотой, чуть ли не по обязанности: не любила выделяться. В ресторане ей указали куда садиться; столики компоновались по лестничным клеткам, и Ирина обнаружила за своим Ментихиных и чету Вероятновых. Остальные соседи по этажу отсутствовали: Сарра Моисеевна по возрасту, я по занятости совсем другими делами, прочие – по неизвестным причинам.
Здесь уже торжественная часть прошла мигом – в виде тоста Светозара Петровича «за дружбу и взаимопонимание», после чего торжество рассыпалось на отдельные застолья – где скучнее, где веселее. Официанты работали спустя рукава, посетитель был больно уж беден – восемь пятьдесят на человека! – они почти не скрывали презрения… А когда по рукам пошли бутылки водки, принесенной «с собой» в двух сумках Клары Семеновны, то все стало как обычно, знакомо, неинтересно…
Разговор за столиком Ирины не вязался. Вероятнов отмалчивался, глотал водку в одиночестве, ибо компанию в этом ему не составил никто, – все еще таил обиду на кооператоров, сместивших его с поста председателя, хотя – видит Бог! – нужен он ему был как собаке пятая нога, да и новый председатель чувствовал себя в соседстве с предшественником неуютно. Ментихина придвинулась к Ирине и слово за слово начала целенаправленный разговор о жизни: хватает ли денег? скоро ли вернется муж из командировки? что будет летом делать мальчик? неужели в городе останется?.. вы простите, Иринушка, что я вторгаюсь, но с мужем у вас всё, так сказать, в поряд… извините, бога ради!
– Я видел его, – вдруг брякнул Вероятнов после рюмки.
– Кого? – удивилась Ирина, ибо Вероятнов обращался к ней.
– Мужа вашего.
– Где? – вскинулась Ирина, точно это Демилле был потерянным в городе, неуловимым, с неизвестным адресом – между прочим, так ей стало казаться в последние дни, хотя достаточно было позвонить мужу на работу, чтобы он отыскался.
– На демонстрации, – ответил Вероятнов.
Он перестал жевать и уставился на Ирину – больно уж она переменилась в лице! Ментихина обратилась в слух.
– На демонстрации… – повторила Ирина. – Он никогда на демонстрации не ходил.
– А тут пошел. Да еще с портретом, – Вероятнов хохотнул, вспомнив нелепый вид Демилле.
Пришлось ему рассказать подробнее об их встрече. Ирина пришла в себя – «В самом деле, чего я волнуюсь? Не маленький! Ему, видно, все равно, раз на демонстрации ходит!» – но старушка успела все же определить для себя, что дела в семействе Демилле обстоят неважно.
По мере того как содержимое бутылок вливалось в единый организм кооператива, шум за столиками нарастал, вот уже полетели пятаки в музыкальный ящик, и первые пары закружились между столиками. Как-то незаметно чистое, идейное воодушевление, охватившее кооператоров на концерте, переходило в алкогольную эйфорию с горьким осадком на дне. И официанты эти с постными ухмылочками, и бутылки водки, тайком передаваемые под столами, и закуски, один вид которых навевал мысли об ОБХСС – всё, буквально всё разрушало с таким трудом созданное единство, намекало на тщетность истинно коммунистических отношений. Будто из нарисованного на заднике пионерлагеря вернулись в реальную жизнь…
А раз так – пропади всё пропадом! И уже текли пьяные речи, и струились пьяные слезы, а поток брудершафтов и лобызаний достиг опасной силы. Тянулись с бокалами к Рыскалю, высказывали ему слова признательности и любви, которые, будь они сказаны в трезвом состоянии, безусловно, имели бы за собою больше веса, чем теперь. Рыскаль хмурился, вертел фужер с пепси-колой за тонкую ножку. Не разрешил себе выпить ни грамма, хотя абсолютным трезвенником не был, позволял себе – но лишь в семье или с друзьями по праздникам. Никак не на работе. А здесь была работа.
Инесса Ауриня вдруг, сверкая глазами и размахивая пышной копной волос – в блестящем наряде, – вспрыгнула на расчищенный от посуды столик и пустилась в пляс под зажигательные звуки цыганочки. Кооператоры, в особенности мужчины, хлопали в такт, не жалея ладоней, официанты смеялись в кулак, сгрудившись у дверей зала.
И уже Файнштейн с Серенковым, заложив большие пальцы рук под мышки, синхронно танцевали «Семь сорок», точно родные братья, и Клара Семеновна, оставив тщетные попытки напоить сопровождающего ее мужа Тимофеева – да и самого мужа тоже, ибо ему не дозволялось во избежание потери телекинетической способности, – Клара Семеновна вертелась перед ними колбасой, подзуживала, подкрикивала…
В разгар веселья у дверей в зал произошло движение. Официанты преграждали кому- то дорогу, разводили руками, мол, мест нет, но потом расступились и пропустили в ресторан незнакомую женщину. Она уверенно прошла «меж пьяными», без спутников, одна… но села не у окна, а за столик рядом с Ириной Михайловной. Только тут Ирина ее узнала, это была дочь генерала Николаи.
Рыскаль, конечно, заметил появление женщины и не спускал с нее глаз. Не хватало ему кроме людей Коломийцева еще и неизвестных посторонних! Мало ли откуда? Вдруг Управление прислало проверить?.. Он несколько успокоился, увидев, что женщина завела какую-то беседу с Ириной Нестеровой. Увидел Рыскаль, что к разговору женщин внимательно прислушивается и Светозара Петровна. Значит, и ему будет известно… Не прошло и трех минут, как Ирина, покраснев, вскочила с места и бросилась к выходу. Незнакомка, как ни в чем не бывало, налила себе водки в фужер и залпом выпила. Ну и гости!.. После чего она встала и с пугающей развязностью пригласила на танец Вероятнова. Тут Рыскаль окончательно убедился, что незнакомка (кстати, одетая довольно скромно) изрядно пьяна. Ее шатнуло и бросило в объятия к бедному растерянному гиганту Вероятнову. Еще минута – и вспыхнул бы скандал, ибо жена Вероятнова уже готовилась ринуться в бой, но тут неожиданно вернулась Ирина и, схватив незнакомку за руку, потащила ее к выходу из зала.
Никто из кооператоров по-настоящему не обратил внимания на этот инцидент, поскольку хватало забав.
Собственно, дело близилось уже к концу, гром победы раздавался, официанты убирали грязную посуду… Кооператоры гурьбой двинулись на улицу. Домой пошли почти тою же колонной, что вчера на демонстрации. Дворники Храбров и Соболевский по молодости пьяны были безобразно, их вели подполковник Сутьин и Вероятнов. Затянули песню, с нею вступили на проспект Щорса («Широка страна моя родная…») и пошли прямиком на Безымянную. При подходе к дому случился еще инцидент. Несколько молодых кооператоров, и среди них, как потом выяснилось, баснописец Бурлыко, подступили к Завадовскому, не без труда сопровождавшему веселую Клару (Тимофеев, слава богу, поехал домой, не стал сопровождать супругов до постели), и ни с того ни с сего потребовали от Валентина Борисовича, чтобы он тут же, не сходя с места, вернул дом на улицу Кооперации. Сначала вежливо и почти в шутку – «Ну что вам стоит? Раз-два и в дамки!» – потом уже чуть ли не с угрозами – «Старик, давай по- хорошему! Нам здесь уже н-на-доело!» – они схватили Завадовского за локотки, оторвали от ничего не понимающей Клары и потащили на пустырь, где еще стояли ненужные уже деревянные туалеты.
Отсюда хорошо был виден один из торцов дома с освещенными окнами. Разбойники поставили Валентина Борисовича лицом к родному жилищу и приказали уже грозно: «Валяй, отрывай!»
– Как «отрывай»? – спросил испугавшийся циркач.
– От асфальта. Двигай, двигай!
Завадовский с испугу и вправду решил попробовать, хотя в успехе уверен не был (Клара в это время, очухавшись, догоняла Рыскаля, который уже просочился в щель и подходил к своему подъезду). Он зажмурился, зажал голову между ладоней, скорчил страшное волевое лицо и… Где-то высоко раздался треск, люди на пустыре задрали головы и увидели в сероватом небе наступавшей белой ночи улетающие вверх телевизионные антенны коллективного пользования – всего восемь штук. Антенны летели параллельно, как стая фантастических птиц.
Завадовскому удалось поднять в воздух только их.
Не успел несчастный кооператор повторить попытку, как на пустыре показался майор Рыскаль. Он бежал к группе.
– Прекратить! Прекратить! – кричал он на бегу.
Группа злоумышленников рассыпалась, майору удалось схватить лишь одного из них, а именно Бурлыко, Рыскаль проворным проверенным приемом заломил руку баснописца назад и пригнул его к земле. В это время антенны со страшным грохотом, разбудившим полмикрорайона, обрушились обратно на крышу дома. Майор вздрогнул, но нарушителя не выпустил. Он повел его в штаб, а Клара Семеновна, наконец-то завладев мужем, повела его домой на египетскую перину.
Еще полчаса продолжалось разбирательство хулиганского поступка Бурлыко, который все отрицал, даже авторство басни, после чего майор отпустил его домой и с тяжелым сердцем отправился из штаба спать.
Клава, кажется, впервые в жизни не поняла настроения мужа. Она придвинулась к нему и прошептала:
– Хорошие всё же люди, правда?
– Да… – неопределенно протянул майор.
Утром, выйдя из своего подъезда, он направился по каким-то делам к председателю Правления Ментихину. Садясь в лифт четвертого подъезда, майор обнаружил на стенке его свежую нацарапанную надпись. Она гласила: «Рыскаль – м…к». Майор поморщился и, помрачнев душою, уничтожил надпись густыми царапинами, которые он провел острым краем ключа от кооперативного штаба.
Не без трепета приступаю я к этой главе, стараясь оживить в памяти тусклый блеск ушедших белых ночей, вслушиваясь в шорох шагов на пустынных, видимых насквозь улицах; робкие тени прохожих быстро скользят вдоль каменных стен и пропадают в мрачных холодных парадных, точно проваливаются в преисподнюю, – только что был человек и нет его, прямая улица зияет, как прореха в кармане, а окна домов подернуты синеватой мертвенной пленкой.
Кто из писавших о нашем городе прошел мимо гибельного очарования белой ночи, мимо ее ирреального блеска? Имен называть не надо, они известны всем. Что же нового сможем внести мы в эту картину кроме желтых светофорных огней, полыхающих на перекрестках и будто зовущих на помощь?
Маслянистым бликом отсвечивает волна в Фонтанке, и колеблется на волне лодочка, привязанная к железному кольцу, впаянному в гранит, а в лодочке, покачиваясь вместе с нею вверх-вниз, сидит наш герой Евгений Викторович Демилле и читает какую-то засаленную рукопись. Читает и довольно громко смеется. Смех его разносится по близлежащим улицам и вот-вот достигнет ушей постового, заставит того применить срочные меры к нарушителю тишины.
Но как Евгений Викторович попал в лодочку? Почему он там сидит? Сколько времени прошло с той ночи, когда он убежал от подруги?
Об этом мы непременно узнаем, но чуть позже.
Покамест же мы окинем мысленным взором знакомый городской пейзаж, восстановим в душе образ белой ночи и с удивлением обнаружим, что он по крайней мере наполовину, если не больше, обязан своим происхождением не нашему живому впечатлению, а любимым стихам, повестям и романам.
Едва промелькнули май и июнь, еще лето не кончилось, еще август старается продлить светлую часть суток как можно далее и, обессилев, укрывает темнотою ночные проспекты, как мы уже забыли о прошедших белых ночах, а вернее, присоединили их мимолетный облик к бессмертному литературному образу.
Да разве одних белых ночей это касается? Весь наш город наполовину из камня и железа, наполовину же – из хрупких словесных сочетаний. «Спящие громады пустынных улиц» – что это? Четыре слова, точно отлитые в бронзе, которые заменяют сотни домов на Невском и Измайловском, на бывшей Гороховой и Моховой. Ленинград насквозь литературен. Время переплавляет его грубую плоть в неосязаемый, но не менее прекрасный поэтический эквивалент – плоть постепенно умирает, и душа города в виде бессмертных творений возносится над ним, образуя легкое сияние в небесах, наподобие полярного.
Ни один город в мире не имеет такого литературного ореола, как наш. Если бы по несчастью город вдруг исчез с лица Земли, его можно было бы восстановить по одним литературным произведениям. Конечно, дай бог ему долгих лет жизни и кроме прочего – новых штрихов в его духовный облик, собственно, чем мы и занимаемся. И все же такое исключительное положение бывшей нашей столицы чревато опасностями для пишущего…
Слишком тяжел груз традиций, а литературный ореол в дождливую погоду превращается в низкую свинцовую облачность, которую не прошибить пушкой. Образ города держит литератора за глотку, навязывая ему классичность стиля и обязательный набор реминисценций. Ореол в этом случае подобен смогу, надышавшись которым пишущий уже не в силах уклониться от канонов и будет вечно дудеть в дудку «петербургской» школы, увеличивая и без того плотную литературную облачность.
Все это я говорю к тому, мистер Стерн, что дальше речь будет идти о писателях и поэтах. В особенности о поэтах.
…По воле судьбы, а скорее благодаря собственному самолюбию Евгений Викторович снова оказался в бегах. Как мы видели, он покинул Наталью ночью (это уже начинало входить в привычку) с чемоданом, в который затолкал самое необходимое. Таким образом, и у Натальи он оставил вещественные следы своего пребывания, как прежде у аспирантов.
На этот раз Демилле, почти не раздумывая, направился на такси к Каретникову. Он ощущал перед ним некоторую неловкость: человек от чистого сердца вызвался помочь ему, дал телефоны, а он…
Тот не удивился появлению знакомца и выразил удовлетворение, будто ждал его все эти ночи. Ничего не расспрашивая, Каретников оставил Демилле в будочке присматривать за стоянкой, а сам побежал к ближайшему телефону-автомату. Вернулся он через две минуты запыхавшийся, быстро написал на бумажке адрес и вручил его Евгению Викторовичу со словами:
– Арнольд Валентинович вас ждет.
– Но… ведь уже поздно, – в нерешительности проговорил Демилле.
(Шел второй час ночи.)
– Ничего, ничего. Он не спит. Торопитесь, вот-вот разведут мосты. Ехать вам на Васильевский.
Демилле поблагодарил и снова пустился в путь. Через полчаса, благополучно миновав Тучков мост, он уже входил в парадную старого дома на 7-й линии.
Едва он поднялся на третий этаж и приблизился к черной, обитой дерматином двери, на которой сиял старинный надраенный латунный номер, как дверь приоткрылась и за нею обнаружился сам Арнольд Валентинович. Он кивнул гостю и сделал приглашающий жест.
Демилле вошел в прихожую и поставил чемодан на пол. Арнольд Валентинович уже помогал ему снять плащ, почти не прикасаясь к нему, но все еще хранил молчание.
Несмотря на поздний час, хозяин квартиры выглядел изысканно. На нем был мягкий вельветовый костюм, под пиджаком виднелась тонкая шерстяная клетчатая рубашка, но более всего поражал галстук-бабочка – коричневый, в горошек, весьма внушительного размера. Безич был аккуратнейшим образом причесан и, как показалось Демилле, даже надушен. Во всяком случае, от него исходил явственный приятный запах.
Роста он был маленького, сухой, но голова большая, да еще с львиной гривой седых волос.
Так же молча они прошли по коридору в гостиную – хозяин впереди, гость сзади. Демилле отметил, проходя, деревянную резную покрытую черным лаком корзину для тростей, из которой торчало их штук двадцать – тонких и толстых, с набалдашниками и без, а также в виде зонтов с роскошными загнутыми ручками. Не успев как следует удивиться такому обилию тростей и зонтов, Евгений Викторович вступил в гостиную, и тут у него перехватило дыхание.
Все стены просторной комнаты с овальным столом посредине были увешаны разного размера картинами. С первого взгляда становилось ясно, что живопись эта – подлинная, старая и, вероятно, необыкновенно дорогая. Взгляд Демилле перебегал с полотна на полотно, а хозяин терпеливо и не без тщеславия наслаждался эффектом.
– Неужели… Пиросмани? – спросил Демилле, кивая на картину, написанную в манере, которую трудно спутать с другой.
– Именно, – кивнул Безич. – И это тоже… Однако давайте все же познакомимся окончательно. Арнольд Валентинович…
И он протянул маленькую узкую ладонь Демилле. Евгений Викторович тоже назвал свои имя и отчество, уже известные Безичу, и хозяин усадил гостя на старинный стул, обитый сафьяном.
– Тут есть на что посмотреть, вы еще успеете… – говорил Арнольд Валентинович, не спеша доставая из буфета маленькие, с золотым ободочком рюмочки, фарфоровые расписные блюдца, пару бутылок нестандартной формы и расставляя это все на скатерти стола.
– Это Машков, там Кузнецов, Ларионов… – кивал он на полотна. – Простите, бога ради, вам что-нибудь говорят эти фамилии?
– Да, – коротко отвечал Демилле.
– Очень хорошо. Многие ведь не знают… Вы что предпочитаете – виски или ментоловый ликер?
Демилле пожал плечами. Виски ему пробовать доводилось, ментоловый ликер – никогда.
– Ликер, если можно, – сказал он.
Безич налил в рюмку изумрудно-зеленой жидкости. Появился в его руках и огромный апельсин, который хозяин принялся надрезать специальной конфигурации ножичком. Демилле смотрел, как отпадают от апельсина толстые, будто подбитые изнутри белым войлоком дольки кожуры.
– Значит, вы по-прежнему бездомны и власти отказываются помочь вам? – спросил Безич, разламывая очищенный апельсин и выкладывая половинки на блюдечко перед гостем.
– Да. Это так, – ответил Евгений Викторович, с неудовольствием отмечая про себя, что старается говорить с несвойственным ему аристократизмом.
Безич горестно покачал головой, при этом мягкая коричневая бабочка у него на груди затрепетала крыльями. Он принялся за другой апельсин, что-то обдумывая.
– К сожалению, мы немного упустили время, – наконец сказал он. – Вам следовало обратиться ко мне сразу. Сейчас уже шум утих… Вы до сих пор не имеете никаких сведений относительно исчезнувшего дома?
– Почему же? Имею.
– Какие же?
Безич покончил со вторым апельсином и только тут налил виски в свою рюмочку и приподнял ее, кивком приглашая гостя выпить. Они выпили, не чокаясь, предупредительно глядя друг другу в глаза.
– Он улетел, – сказал Демилле довольно небрежно, ощущая ментоловый холодок во рту.
– Как вы сказали?
– Ну… улетел куда-то в другое место. Моя жена и сын живы-здоровы, об этом мне известно, но пока не объявлялись, – объяснил Демилле со скрытой горечью.
– Так-так-так… Им запрещают. Очевидно, им запрещают.
– Вы думаете?
– Тут и думать нечего! – воскликнул Безич. – Значит, не снесли, а перенесли в другое место… – задумчиво продолжал он.
– Кто перенес? – нерешительно спросил Демилле.
Безич взглянул на него и шумно вздохнул, отчего бабочка взмахнула крылами.
– Вы, должно быть, совсем не представляете себе могущества нынешней военной техники. Не думаете же вы в самом деле, что дом перелетел самостоятельно? Так сказать, по своему желанию!
– М-м… – сомневаясь, промычал Демилле.
– Но как ловко сработано! И мировая общественность об этом не знает! Ловко, очень ловко!.. Я думал – слухи… Почему-то было связано с пивом. Скажите, в вашем доме не было пивной?
– Ну что вы! Кооперативный жилой дом!
– Странно… При чем здесь пиво? Ну да бог с ним! Чего не придумают! Вы завтра же должны написать письмо.
– Кому? – удивился Демилле.
– Мадридскому совещанию. Я помогу.
Демилле опешил.
– Ну зачем же сразу мадридскому…. – забормотал он. – Может быть, лучше в горисполком?
– Ну-ну! Пишите! Пишите! Уповайте на горисполком! Вы меня просто удивляете! – заволновался Арнольд Валентинович.
Он засопел, обиделся, отвернулся от Демилле. Тому стало неловко.
– А что писать? – робко спросил он.
– Вот это другое дело! – оживился Безич. – Мы придумаем, что писать, мы придумаем… Напишете о ваших мытарствах, о произволе властей, о правах человека…
Он снова налил ликер гостю и виски себе.
– Меня с работы выгонят, – подумав, сказал Демилле.
– Конечно, выгонят! – обрадовался Арнольд Валентинович. – А мы еще напишем! Пусть знают! Главное – не сдаваться, друг мой!
Эта перспектива пришлась не по нутру Евгению Викторовичу. Повышенная революционность была ему чужда. Он и представить себе не мог, чтобы его личные несчастья могли заинтересовать кого-то в Мадриде.
Они выпили, и хозяин предложил укладываться спать. Он принес из другой комнаты сложенную постель и расстелил ее на диване с высокой спинкой, обитой тем же сафьяном. Церемонно пожелав Евгению Викторовичу спокойной ночи, Безич исчез за дверями соседней комнаты.
Демилле остался наедине с картинами и долго разглядывал их, прежде чем погасить свет. Живописные фрагменты чужих судеб, уложенные перед ним на стене в пеструю мозаику, как нельзя лучше отображали нынешнее его состояние. Он перебегал взглядом с картины на картину, а сам чувствовал, что физически переходит из пространства в пространство – это были пространства человеческих душ. Сколько таких пространств вокруг него! Не погружаясь ни в одно из них полностью, он убегал к новому – так и в любви он искал свое пространство, так и в архитектуре когда-то… Существует ли оно вообще? Видимо, да.
То пространство, которое начало открываться ему здесь, у Безича, интриговало и настораживало. Кто этот борец за права человека? Альтруист, правдоискатель, сноб?..
Он потянул за шелковый шнурок настольной лампы под абажуром с кистями и погрузился в темноту.
Не успел Демилле заснуть, как услыхал скрип двери и, приоткрыв глаза, увидел высокую женскую фигуру в роскошном ночном халате. Как можно было определить в рассеянном свете, падавшем из высоких окон, женщина была молода и красива. Она зевнула и окинула взглядом диванчик с Демилле, поджавшим под одеялом ноги (диванчик был короток).
– Нолик, опять у тебя диссидент лежит! – капризно произнесла она, отвернув голову к приоткрытой двери. – Когда это кончится?!
– Зиночка, не волнуйся, дорогуша! – проворковал откуда-то голос Безича.
Зиночка, шаркая ночными туфлями, поплелась через комнату в прихожую.
Вскоре с той стороны донеслось рычание бачка, и Зиночка прошествовала обратно. Демилле обдумывал ее фразу. Он – диссидент? Неужто это так? Нет уж, увольте!.. К диссидентам Евгений Викторович относился со смешанным чувством брезгливости и страха.
Он все-таки заснул, и ему приснился сон, будто они с Ириной чистят столовое серебро у Елизаветы Карловны. Чистили они, как и положено, подушечками пальцев. Демилле взглянул на них и увидел, что они черны, будто выпачканы в саже. «Как же я их отмою?» – забеспокоился он и, взяв жену за руку, проверил пальцы у нее. Они светились спокойным серебряным светом. «Мы же серебро чистим, Женя, – сказала жена. – Чему ты удивляешься?»
Проснулся он рано, быстро оделся и сполоснул лицо в просторной ванной, после чего убрал постель и сел на диванчике рядом с горкой белья, сложив перед собою руки и ожидая пробуждения хозяев. «Бедный родственник!» – с неудовольствием подумал он.
На этот раз, глядя на картины, он заметил, что они разделены лабиринтом узких полос однотонных серовато-зеленых обоев. Лабиринт был весьма прихотлив по рисунку. «Может быть, это и есть мое пространство? – подумал Демилле. – Узкие однотонные проходы между чужими жизнями, по касательным к ним?» Ему понравилась эта мысль, он нашел ее нетривиальной, но продолжить философические размышления помешал Безич, вышедший из дверей спальни в том же самом виде, что ночью, будто он и не ложился спать.
Последовала процедура приготовления утреннего кофе и сервировки стола. Зиночка выплыла, когда кофейный аромат разнесся по квартире и Безич вернулся из кухни с серебряной джезвой в руках. Демилле встал и с достоинством поклонился, Зиночка кивнула рассеянно.
Ночное освещение обмануло Евгения Викторовича на несколько лет: ночью ему показалось, что Зиночке двадцать пять, утром она выглядела на все тридцать. Безич представил их друг другу, назвав по имени-отчеству. Зиночка официально именовалась Зинаидой Прохоровной.
На покрытом утренними кремами блестящем лице Зиночки читались постоянные равнодушие и легкое презрение ко всему происходящему.
Только они уселись за стол и Арнольд Валентинович затеял светский разговор об архитектуре модерна в Петербурге, узнав, что Демилле архитектор, как раздался звонок. Безич извинился и пошел открывать.
– Еще один диссидент явился. Как я их ненавижу, если б вы знали! – пожаловалась Зиночка со вздохом, будто не замечая, что сказанное в такой форме относит к ненавидимым и ее собеседника. Демилле на всякий случай придал лицу выражение надменности.
В прихожей раздавались церемонные приветствия. Через минуту хозяин ввел в гостиную бородатого человека лет сорока со впалой грудью, в свитере. Шея бородатого была обмотана тонким шарфом, брюки пузырились на коленках.
Демилле вгляделся в лицо незнакомца и понял вдруг, что хорошо с ним знаком, встречался неоднократно, но очень давно. Где же могло это быть? В Союзе? В институте? На конкурсных выставках? Может быть, они вместе работали когда-то? Убей бог, не припомню! Внезапно из темного уголка памяти вынырнула фамилия: Кравчук. Почему Кравчук? Откуда Кравчук? А может быть, и не Кравчук вовсе!..
– Господа, знакомьтесь! Лучший поэт Петербурга Аркадий Кравчук! – приподнятым голосом представил нового гостя Арнольд Валентинович.
Но прежде чем хозяин успел представить других, Кравчук как-то странно сморщил лицо, что, по всей вероятности, означало улыбку, и шагнул к Демилле.
– Женька, черт! Вот не ожидал! Да ты что же – не помнишь меня?! Я тебя сразу узнал! – восклицал он, суя руку и чуть ли не намереваясь обняться. Демилле, неуверенно улыбаясь, инстинктивно отступил назад.
– Мы же в школе вместе учились! – объявил Кравчук, победоносно оглядывая хозяев.
Господи, как он мог забыть! Кравчук! Аркаша Кравчук, несусветный лодырь и душа- парень, отсидевший в одном классе с Демилле последние три года средней школы. Демилле, помнится, еще занимался с ним по математике – без особого успеха. Принадлежали они к разным компаниям, Демилле всегда входил, что называется, в «ядро» класса, где группировались активисты и отличники, Кравчук же находился на отшибе. Но все равно!
Как он мог забыть!..
Демилле пожал Аркадию руку, растроганно полуобнял, припоминая, что после десятого класса знал о нем следующее: Аркаша завалил в мореходку и попал в армию. Дальнейший его жизненный путь совсем был неизвестен, даже на традиционном сборке выпускников, посвященном двадцатилетию окончания школы, Аркадий не присутствовал и никто о нем не вспоминал.
– Вот как бывает! Вот ведь как бывает! – удовлетворенно повторял Безич, глядя на встречу однокашников, в то время как Зиночка, подхватив чашку с недопитым кофе, молча удалилась в спальню. Безич махнул рукою ей вслед: мол, оно и лучше!
– А вы, Евгений Викторович, и не догадывались, что известный всей России поэт Аркадий Кравчук – ваш одноклассник! – укоризненно-ласково проговорил Безич, направляя Аркадия за стол.
Демилле устыдился: он никогда не слышал о поэте с такой фамилией. Аркадий же, на удивление, воспринял слова Безича как должное, лишь улыбнулся – то ли скромно, то ли снисходительно: ну будет, будет!
Стали пить кофе, причем Безич тут же принялся рассказывать историю Демилле, напирая на произвол. Аркадий слушал сосредоточенно, уткнувшись в чашку с кофе, потом вдруг достал из кармана брюк потертую записную книжицу с вложенным в нее простым карандашом, привязанным к корешку веревочкой, и черкнул в книжице пару строк, не переставая слушать. Демилле ежился: его история в пересказе Арнольда Валентиновича приобретала явный политический оттенок, чего ему не хотелось.
– И вот перед нами пример советского блудного сына, – эффектно закончил Безич, указывая на Демилле золоченой ложечкой. – Вы теперь классический бомж, Евгений Викторович!
– Бомж? – вздрогнул Демилле. – Что это такое?
Хозяин снисходительно улыбнулся.
– Словцо обязано своим происхождением милицейским протоколам. Так называют людей без определенного местожительства. Аббревиатура, вы понимаете?
– А-а… – догадался Демилле.
«Господи! Я еще к тому же и бомж!» – что-то похожее на панику взметнулось в его душе, и он быстро отхлебнул кофе, стараясь справиться с волнением.
– Тебе, значит, жить негде? – подал голос Аркадий. – Могу предложить свою конуру.
– Превосходно, Аркадий! – обрадовался Безич. – Я, знаете, как-то… затруднялся. Зиночка, знаете… К сожалению, она не одобряет нашего образа мыслей…
Демилле почувствовал протест: его явно куда-то пристегивали, к какой-то упряжке, а это всегда было ему не по нутру. Политика вызывала в нем смутное недоумение – никогда он не мог понять людей, имеющих четкие политические взгляды, как не мог понять и того, что на это можно тратить драгоценную человеческую жизнь. Иными словами, Демилле был аполитичен – наихудший вариант в мире, раздираемом противоречиями, ибо аполитичному человеку достается с обеих сторон.
Выяснилось, что Кравчук живет в Комарове на старой даче, принадлежавшей покойному ныне академику. Зимой он присматривает за нею в одиночестве, на лето туда переезжает старушка, вдова академика. Жилье бесплатное, минимальные средства на жизнь дает Аркадию работа сторожа в РСУ дачного треста. Сутки дежурства – трое свободных.
– В Комарове… – протянул Демилле. – Это же очень далеко.
– Пятьдесят минут на электричке, – пожал плечами Аркадий. – В городе концы и поболее.
«Почему бы и нет? – подумал Евгений. – На службе сейчас затишье, близятся отпуска. Можно бывать один-два раза в неделю, а работу взять на дом, Решмин разрешит, я ему и так глаза мозолю…»
Арнольд Валентинович, видя, что Демилле колеблется, повернул разговор на другое, чтобы дать мыслям новообращаемого созреть.
Он положил свою маленькую ладонь на записную книжку, все еще лежавшую на столе, тем мягким движением, каким кладут руку на колено возлюбленной, и искательно проговорил:
– Там ведь новые стихи, Аркадий? Не томите нас в безвестности, прочитайте!
Аркадий промычал что-то, еще более сутулясь, но отставил в сторону кофе и принялся листать книжку. Страницы сплошь были покрыты мелкими карандашными строками, в нижних правых углах они позатерлись от частого перелистывания или прижатия большим пальцем при чтении. Наконец Аркадий остановил свой выбор на одной из страниц и начал читать глухим монотонным голосом, глядя в дно кофейной чашечки, в блестевшую, как мазут, кофейную гущу.
Демилле сосредоточился, стараясь не пропустить ничего из красот лучшего поэта города. Прежде всего от стихов этих рождалось впечатление тесноты и неустроенности, в них трудно было дышать, они напоминали кашель чахоточного больного. Слова, из которых состояли стихи, были общеупотребительны, но поставлены в такие сочетания, что казались давно изжитыми, архаичными, как дедушкины галоши, забытые в прихожей. Веяло от них началом нынешнего века или концом прошлого. То ли Блок, то ли Мандельштам периода «Камня» (Демилле любил обоих) – в стихах ощущалась несомненная культура, но они удивительным образом были лишены энергии движения; пространство, разворачивающееся за ними, стягивалось в точку, отстоящую далеко-далеко от нынешнего времени.
Аркадий замолчал, не поднимая головы.
– Гениально… – прошептал Арнольд Валентинович. – Если можно, еще…
Аркадий прочитал еще – так же размеренно и глухо, – и пространство не расширилось, Этими стихами он будто сам загонял себя в угол и погибал там чуть ли не с упоением.
Чтение продолжалось около получаса, изредка прерываемое краткими и, как правило, восторженными комментариями Безича.
Аркадий прикрыл книжицу, наконец-то оторвал взгляд от гущи, поднял голову и покосился на Демилле. Евгений Викторович понял, что от него ждут оценки, реакции.
– Да… Не ожидал… – протянул он, так что трудно было понять – чего именно он не ожидал. Безич истолковал благоприятно.
– Вот видите! Вы и не знали, что учитесь с будущим классиком!
Дальше разговор неизвестно как свернул на Олимпиаду, от которой Безич ожидал ужасных бедствий и опять-таки произвола, однако энтузиазм хозяина постепенно стал гаснуть, а когда Зиночка демонстративно прошла в кухню и обратно, то Арнольд Валентинович и вовсе увял, жалобно посматривая на гостей.
Аркадий сидел, хмурясь каким-то своим мыслям. Демилле сообразил, что пора уходить.
– Ну мы пойдем, Аркаша… Благодарим вас, Арнольд Валентинович.
– Не стоит благодарности, что вы! Телефон у вас есть, звоните мне, я постараюсь получить нужную информацию, потом мы начнем действовать!
Последние слова сказаны были с решительностью и даже некоторой угрозой. Берегитесь, мол, мы еще себя покажем!
Когда прощались в прихожей, Аркадий, уже одетый в поношенную синтетическую куртку, отвел Безича в сторонку и что-то тихо ему сказал. Арнольд Валентинович засуетился, исчез в комнате и через несколько секунд вернулся с чем-то, зажатым в кулаке. Он сунул кулак в карман куртки Аркадия и тотчас вынул разжатым. «Деньги положил», – догадался Демилле.
Выйдя во двор, они договорились о дальнейшем. Аркадий с чемоданом однокашника поехал домой, в Комарово, а Демилле налегке поспешил на службу отметиться и захватить нужные материалы для работы. Аркадий обещал встретить его на платформе поселка Комарово в четыре часа дня.
…Когда Евгений Викторович, потрудившись первую половину рабочего дня, испросив разрешения у руководителя мастерской работать дома и отобедав в институтской столовке, ехал на электричке за город, имея под мышкой папку с материалами по очередной привязке и рулон ватмана, а в полиэтиленовой сумке – необходимые чертежные принадлежности, за грязноватыми окнами вагона сиял и переливался красками яркий майский денек, ветер шевелил бледно-зеленые листочки на ветках деревьев, земля просыхала, на огородах копошились люди, по распаханным полям неуклюже бродили черные птицы. Евгений чувствовал, что какая-то неукротимая сила, подобная электропоезду, влечет его все дальше и дальше от собственного дома, причем не по прямой, а по широкой спирали, витки которой расходятся с опасной свободой, будто он был малой планетой, астероидом, внезапно потерявшим устойчивую орбиту и теперь спешившим в неведомое, еще ощущая поле тяготения родного светила, но все слабее и слабее с каждым витком. Он вспомнил Костю Неволяева с его «черными дырами» и представил себя пропадающим в такой дыре, где ни света, ни надежды.
И в то же время весенняя погода и теплый ветерок, врывающийся в открытые сверху окна электрички, против воли рождали радостные ожидания – он вырвался на волю из этого осточертевшего уже города, в котором, как иголка в стогу, затерялась его семья…
Аркадий встретил его на перроне в распахнутой куртке. Он щурился на солнце, подставив ему обросшее лицо, а рядом стояла рыжая гладкая собака с искательным взглядом печальных глаз. Они были чем-то похожи – Аркадий и собака: в бороде Аркадия под солнцем пробивалась рыжина, да и куртка песочного цвета была под масть собаке.
Аркадий повел его вглубь поселка, собака поплелась следом.
– Твоя? – спросил Демилле, оглядываясь на нее.
– Нет, бездомная. Мы с нею просто дружим.
Прошли мимо железных ворот РСУ дачного треста – Аркадий перекинулся двумя словами с дежурной бабкой – и через пять минут были на месте. Голубая, давно не крашенная дача с мезонином, отчего старая краска отставала и выгибалась чешуйками, а кое-где и вовсе отвалилась, стояла посреди заросшего кустами сирени участка, обихоженного лишь отчасти, на небольшом клочке возле дачи, а дальше, у забора, начинался сосновый лес, обрывавшийся тем же забором, вокруг которого разбросаны были стандартные домики дачного треста без огороженных участков. Как видно, дача строилась давно, когда вокруг был лес, а теперь от этого леса сохранилась лишь цитата, если можно так выразиться, в виде нескольких соток.
Было тепло, тихо, умиротворенно. Дачный сезон еще не начался. От канав, будто выложенных черными прошлогодними листьями, струился теплый пар; на участках жгли подсохший на солнце сор, и сизоватый дымок нехотя выползал из нор, разливался прозрачными озерцами в воздухе, запахом своим напоминая Демилле что-то давнее, из детства, а может быть, из темной дали времен до него… «Дым отечества» – как точно сказано! Демилле против воли испытал растроганность.
И старуха, встретившая их на участке, тоже натолкнула на литературную ассоциацию: Васса Железнова. Демилле пьесы Горького не читал, не довелось, но помнил откуда-то образ властной женщины гренадерского роста со зловещей фамилией. По-видимому, так дело и обстояло, ибо Аркадий поздоровался со старухой довольно подобострастно и тут же представил Евгения Викторовича, испросив разрешения для того пожить на даче. Старуха, выпрямившись, стояла средь взрыхленных грядок, руки у нее были в земле, но, несмотря на это, она не утратила царственности. Выслушав Аркадия и бросив пронизывающий взгляд на Демилле, она кивнула: разрешаю! Бывшие одноклассники взошли на высокое крыльцо и очутились внутри дачи, где пахло еще зимним нежилым духом.
Впрочем, печка топилась; в мансарде, куда взобрались приятели, было почти по-летнему тепло и солнечно.
Демилле оглядел свое новое пристанище, и оно понравилось ему больше, чем другие, – простором, беспорядком, рассеянной пылью, толпившейся в снопах солнечного света, бившего из высоких люнетов под скошенным потолком.
В мансарде было две комнаты, отделенные друг от друга беленой стеной, в которой проходила труба печки. Из обеих комнат вели двери на балконы, выходившие один в фасадную сторону, на улицу, по которой, они пришли, а другой – на зады, в частокол прямых сосновых стволов.
В комнатах все кричало о бедности, вольнодумстве, безалаберности. Книги лежали стопками на полу, на старых диванах и матрацах валялось какое-то тряпье, по стенам висели акварели, графика, вырезки из журналов. Массивный стол был весь уставлен посудой, пустыми бутылками, баночками с краской – по всему видно, он никогда не убирался, лишь расчищалось место в нужный момент для нужного дела.
Аркадий определил Демилле в комнату, выходившую балконом на участок, а сам остался в той, где стоял стол. Демилле разложил свои бумаги и инструменты на полках, тянувшихся вдоль стен, для чего ему тоже пришлось расчистить место от книг, коробочек, бутылок, машинописных листков и сушек, валявшихся повсюду в больших количествах. После этого Евгений взялся за сооружение стола, необходимого ему для работы. Они спустились с Аркадием вниз и обследовали дачу. Оказалось, что здесь можно найти любую обиходную вещь, какую только можно себе представить, – правда, либо старую, либо изломанную, а чаще то и другое вместе. Им удалось откопать растрескавшуюся столешницу, а в другой комнате найти плоский сундук, забитый почему-то серым свалявшимся ватином; то и другое (естественно, с разрешения старухи) было перенесено наверх, и Евгений получил прекрасный рабочий стол, на котором и расстелил привезенный с собою чертеж.
Аркадий был сосредоточен и немногословен. Сразу после сооружения рабочей плоскости для Евгения отправился к себе, расчистил место на своем столе и выставил туда плоскую пишущую машинку, на которой принялся что-то стучать – медленно и упорно, пользуясь лишь одним пальцем.
Евгений Викторович не стал ему мешать, а спустился вниз в одной рубашке и, засунув руки в карманы, отправился гулять по участку. За сараем нашел он место для пищи и колки дров с топором, вогнанным в иссеченный чурбак. Тут же валялись и колун, и свежераспиленные березовые чурки. Евгений Викторович поставил первую на чурбак, взмахнул колуном и легко, удивляясь своей ловкости и сноровистости, опустил острие на чурку. Она со звоном раскололась. Демилле обрадовался победе, хотя чурки, по правде сказать, были невелики по толщине – вершка четыре, если пользоваться приличествующей занятию Евгения мерой длины.
Стук топора разносился далеко окрест, ему еле слышно вторила пишущая машинка Аркадия, звуки которой вылетали из мезонина. Прилетевший дятел устроился на сосне и выпустил длинную руладу барабанной дроби… Хорошо! Вольно!
…Они с Аркадием не заснули до утра, рассказывали друг другу все двадцать с лишним лет жизни, что промелькнули после выпускного вечера, и хотя не были в школе даже приятелями, почувствовали, что сдружились за этот разговор. Им показалось даже обоим, что и тогда, в юности, стремились один к другому, имели потребность высказаться, да как-то не получилось… придумали, наверное. На балконе, выходящем в рассветный сосновый участок, дымился сизой струйкой самовар – настоящий, медный, с продавленным боком, – куда Аркадий пригоршнями засыпал запасенные с прошлого лета сухие сосновые шишки. Сухари да соленые сушки – вот и вся еда. Спиртного не пили – Аркадий не употреблял по здоровью, да и не хотелось.
История Аркадия неотделима была от его страсти к стихотворчеству. Он начал писать стихи в армии, куда попал после неудачного поступления в мореходное училище. Рухнула детская мечта о море, вместо нее возникли вдруг казарма, строй и старшина Пилипенко, который с первого дня стал Аркадию злейший враг. Аркадий по натуре был вял, меланхоличен, а меланхолия в армии недопустима. Что угодно, только не меланхолия! Потому товарищи по казарме над ним посмеивались, а старшина издевался. Аркадий и в солдатах оказался одиноким; от одиночества и бессилья начал писать стихи, меланхолический строй которых уводил его от нарядов и дежурств, строевой подготовки и ночных учебных тревог. Стихов этих он никому не показывал и в стенгазету части не предлагал, как иные. Будто знал – опять будут смеяться. Так и явился он из армии в Ленинград с вещмешком и тремя общими тетрадками стихов.
Одноклассники к тому времени уже почти все были студентами со стажем – не подступись! – учиться его не тянуло, и Аркадий от растерянности женился, сам не помнит как. В армии он получил специальность электромеханика и устроился с нею на комбинат бытового обслуживания, в ателье по ремонту электроприборов. Но все это внешнее – и работа в ателье, и женитьба, и даже появившаяся через год дочка, и даже безденежье, – все было ничто перед заветными тетрадками, которые накапливались у него в ящике стола, пока он не решился, испросив разрешения у машинистки комбината, перепечатать наиболее удачные, по его мнению, строки, чтобы показать их кому-нибудь. (Жена Аркадия ни до замужества, ни после о пристрастии его не догадывалась.)
Случилось так, что папка со стихами попала к Арнольду Валентиновичу Безичу. Аркадий теперь уже и не знал – хорошо это или плохо. Произошло это чисто случайно: Аркадий попал к Безичу, выполняя рабочий наряд. Арнольду Валентиновичу вздумалось тогда оборудовать электрическими лампочками приобретенные бронзовые настенные канделябры, для чего и был вызван на дом электромеханик Кравчук. При любви Арнольда Валентиновича к беседам да при его обходительности, интеллигентности немудрено, что Аркадий был очарован, сразу и безоговорочно признал над собою духовную власть. Чтобы хоть как-то вырасти в глазах Безича, возвыситься хоть на вершок (опять вершок!), признался в сочинительстве. Разумеется, Безич потребовал папку. Не попросил, а именно потребовал. Папка была принесена, а за нею и все тетрадки. И вот, пока электромеханик Кравчук возился с канделябрами, привинчивая к ним патроны «миньон» и проводя в ник скрытую проводку, Арнольд Валентинович в другой комнате читал стихи – и Аркадий, конечно же, кожей чувствовал каждое перелистывание страницы, повторяя про себя строки, которые сейчас возникают перед взором Арнольда Валентиновича, ставя себя на его место, стараясь понять – нравится или нет? Он обливался потом и обмирал от страха, когда Безич, подчеркнуто холодный и неприступный, выходил из комнаты в кухню, возвращался обратно с чаем, даже не удостоив поэта взглядом. Аркадий сверлил проклятую бронзу, прятал в металлических лепестках «миньоны» и уже не мог перенести этой пытки, как вдруг…
Безич вышел из комнаты – на этот раз с тетрадками и папкой. Он церемонно подошел к замершему, как застигнутый зверек, Аркадию и произнес:
– Друг мой, я склоняю перед вами голову. Вы – гений!
И действительно наклонил голову и стоял так несколько секунд, пока Аркадий приходил в себя. Сначала он подумал было, что Арнольд Валентинович шутит, издевается, как старшина Пилипенко, которому не отказать было в сарказме, когда он перед строем называл Аркадия не иначе как «хероем». Но Арнольд Валентинович не шутил. Надо сказать, что вышел он с папкой не раньше, чем Аркадий закончил работу – так совпало, – и теперь молодой поэт и новоявленный меценат могли вдоволь насладиться беседой.
Арнольд Валентинович листал тетради, смакуя строчки, и не только не скупился на похвалы, но и такие слова произносил, каких не мог сказать себе сам Аркаша Кравчук в самые звездные часы сочинительства. Тут же проводились и блестящие параллели с поэтами, о существовании которых Аркадий тогда и не подозревал, – Кузмин, Мандельштам, Волошин… и цитировалось немало… Аркадий был сражен, покорен навсегда. Немудрено, что начиная с того дня, вот уже семнадцать лет, Аркадий носил стихи Арнольду Валентиновичу и каждый раз получал свою порцию похвал и анализа, причем ни то ни другое почти не повторялось, благодаря исключительному поэтическому кругозору мецената и его обходительности. Поначалу Аркаша смутно надеялся, что подобные оценки вкупе со связями Безича приведут к тому, что стихи получат подлинные права гражданства, станут известны широко, попадут на журнальные страницы… Ничего подобного! Безич довольно скоро дал понять, что стихи Аркадия настолько хороши, так сильно опережают время, что думать об их публикации – наивно. Кравчук подавил в себе робкое сожаление – очень все-таки хотелось! – но радость от похвал, которая постепенно переходила в уверенность в собственной гениальности, тогда была сильнее жажды печататься. Ему в то время, да и после – лет до тридцати пяти – вполне достаточно было кулуарных разговоров, переплетенных тетрадочек с машинописным текстом стихов, которыми обзаводились друзья и знакомые Арнольда Валентиновича. Грели авторское самолюбие и глухие упоминания о том, что «там» его знают, а потом пришло и подтверждение в виде напечатанной в Париже подборки в каком-то альманахе. Кравчук своими глазами не видел, как и не знал – каким путем попали в Париж его странички, но это происшествие окончательно поставило его в своих собственных глазах вне официальной печати. Безич по-прежнему хвалил, подкармливал, ссужал небольшими суммами… Аркадий и не заметил, как развелся, ушел с комбината и с тех пор вот уже двенадцать лет влачит ослепительно жалкое существование истинного поэта, не признанного страною гения…
Одно его тревожило – он был не единственным. В других кружках, у других Арнольдов Валентиновичей существовали и свои непризнанные гении, которые не так высоко ставили Аркашу Кравчука, придерживаясь иных традиций. Если Аркадий, расширив уже свой поэтический кругозор, остановился на акмеистической традиции, то у других были – Хлебников, обэриуты… Благо направлений в русской поэзии хватало, выбирай на любой вкус!
Чем дольше Демилле слушал Аркадия, тем больше овладевало им смутное беспокойство за товарища. Лишь только отвлекались от литературы, вспоминали школу, заваривали чаек или осторожно, чтобы не разбудить хозяйку, спускались на участок набрать сухих шишек для самовара, как Аркадий становился прежним – добрым и медлительным увальнем, каким помнился Демилле по школьным годам. Но стоило беседе возвратиться к стихам, как Аркадий преображался, что-то болезненное мелькало во взоре, поднималась со дна души застойная обида на всех – на издательства и редакции, на признанных и непризнанных коллег, на Безича и его компанию, наконец… даже на себя почувствовал Евгений Викторович обиду – почему до сей поры неизвестны были ему стихи первого петербургского поэта?
– Хотели в «Юности» печатать… Сейчас покажу, – Аркадий подошел к полкам, суетливо нашел папку, откуда вынул несколько листков и показал их издали. Это были стихи, перепечатанные на специальном бланке журнала, на так называемой «собаке», как сказал Кравчук, что делают только с вещами, предназначенными для набора.
– Почитай, – предложил Евгений.
– Нет, не хочу. У меня лучше есть, – сказал Аркадий, засовывая листки обратно в папку.
– Ну почитай другие…
– Потом.
Он вернулся к столу, глотнул чаю, задумался, потерял интерес к разговору. Демилле не мешал ему, тоже думал о своем.
Когда укладывались спать, Демилле заметил, что Аркадий достал из кармана пачечку таблеток и, отлив из самовара остывшей уже воды, проглотил две таблетки и запил. В это мгновение он показался Евгению стариком – руки у Кравчука слегка дрожали, движения были мелки, глаза слезились.
С той долгой беседы началась у Евгения Викторовича странная полуночная жизнь, в которую он погрузился вместе с Аркадием, открывая для себя скрытый от постороннего взгляда мир – мир «ночных бабочек», как он полупоэтично-полуиронически окрестил его для себя.
Обычно они поднимались за полдень, часов около двух, и, умывшись, пили чай со старухой. Это был ритуал: самовар, пять-шесть сортов варенья, розеточки из хрусталя, позлащенные ложечки. Старуху звали Анна Сергеевна, в свои семьдесят шесть лет она не утратила ни ума, ни любознательности, ни живости. Разговор за чаем касался политики и культуры, причем и в том и в другом вопросе бывшим одноклассникам было трудно угнаться за старухой, ибо та регулярно смотрела телевизор и читала газеты, а Кравчук с Демилле получали политические и культурные новости лишь урывками, так что чаепитие превращалось в своего рода ликбез, что, несомненно, было приятно старухе. Она для виду ворчала, но сама так и таяла, когда Аркадий или Демилле подбрасывали ей вопросы, зачастую подыгрывая. Острыми проблемами были Афганистан и бойкот Олимпийских игр – и там, и там Анна Сергеевна обнаруживала полную осведомленность и трезвость суждений. Аркадий уверял, что старуха слушает по вечерам «Голос Америки» по транзистору, дабы иметь двустороннюю информацию.
Во всяком случае, беседы эти для приятелей были небесполезны. После чая они обычно работали на участке – пилили и кололи дрова, запасали воду на сутки, окучивали грядки, Аркадий бегал в ближайший магазин за продуктами. Отработав таким образом собственное проживание, они переодевались и шли на станцию, где плотно обедали в «стекляшке», как они называли домовую кухню, а потом ехали в город, имея, как правило, определенные планы на вечер и ночь.
Их ждали культурные мероприятия, не отмеченные ни в одной из афиш города: читки стихов, прозы и статей, доклады, маленькие концерты, прослушивания музыкальных записей, диспуты. Собирались, как правило, на квартирах, но случались встречи и в других местах – в котельных, уже обычно не работающих по случаю окончания отопительного сезона, или в вахтерских «дежурках» каких-то институтов, или в мастерских художников. Демилле с интересом обнаруживал для себя изнанку культурной жизни, вернее сказать, оборотную сторону медали, где имелись свои знаменитости и звезды, шли дискуссии, выпускались альманахи и журналы. Интенсивность и серьезность проблем этой культурной жизни не уступали официальной, хотя имели несколько иную окраску. Здесь, как и в публичной культуре, чрезвычайно сильны были людские амбиции с тою лишь разницей, что «там» они могли быть подкреплены званиями и наградами, а «тут» опирались исключительно на мнения кружков. Таланты и здесь были редки, и здесь, как и «там», держались несколько обособленно, а кипучей деятельностью и оформлением идеологии занимались люди энергичные, но неталантливые, отчего по сути обе стороны культурной медали оказывались похожими, так что непонятно иной раз было, почему представители одной культуры проводят встречи в концертных залах и домах творчества, а другие довольствуются котельными и квартирами.
Засиживались на встречах допоздна, пили мало, исключительно сухое вино, иногда ели торт. Нищенствовали подчеркнуто и гордо, с несомненным достоинством. Потом расходились по набережным и проспектам, рассеивались в зыбких полутенях белых ночей, чтобы назавтра вновь слететься на огонек тлеющей подпольной культуры.
Кроме чисто познавательного интереса Демилле имел вполне реальную цель, отчего и сопровождал Аркадия постоянно. Поиски дома затягивались, он понял, что может рассчитывать только на себя, и потому как нельзя более кстати оказались эти беспрестанные поездки и прогулки по ночному городу, встречи с незнакомыми людьми, от которых он надеялся получить хоть какие-нибудь сведения, тем более что слухи в этих кругах муссировались постоянно, с жадностью и вожделением.
Короче говоря, он стал надеяться, что натолкнется на дом случайно, набредет на него сам или получит адрес от встречного.
Служба совсем перестала его занимать. Он знал, что до отпуска ему надлежит сдать чертеж, – и только. В мастерской наступил период летних отпусков. Когда Демилле изредка забредал туда в конце рабочего дня, то обычно заставал лишь «дежурную» чертежницу, которая и сообщала ему, как человеку посвященному, что все разбрелись еще с обеда, что руководитель уже отбыл на юг, а премию дадут в конце месяца.
Что касается Аркадия, то нежданная встреча с товарищем юности словно подхлестнула его, зажгла неким азартом. Он увидел, что привычная для него среда оказалась в диковинку Евгению, а посему, чтобы не ударить в грязь лицом, водил его по избранным людям, зачастую действительно интересным. Были тут и религиозный философ, человек весьма эрудированный и далекий от всякой суеты, и несколько художников, и историк литературы, занимавшийся наследием Олейникова, Введенского и Хармса. Однажды попали на концерт молодого барда (Демилле внес при входе по три рубля за себя и за Аркадия – из входных пожертвований складывался гонорар барда). Певец и композитор проявил себя, на взгляд Демилле, лишь ощутимой наглостью и невежеством, а также отсутствием всякой культуры слова. Аркадий смущенно согласился.
Но была еще одна, более глубокая причина вновь вспыхнувшего у Аркадия интереса к «теневой» ленинградской культуре. На читках и обсуждениях, в разговорах он надеялся, может быть, неосознанно показать и свою роль в этой культуре, дать понять школьному товарищу, что те двадцать лет не прошли даром, не вычеркнуты из жизни, что бывший двоечник Аркаша Кравчук действительно стал одним из виднейших поэтов Ленинграда, пусть и не признанным официальной печатью. Но получалось неубедительно. И здесь, как и в видимой миру литературе, происходила переоценка былых кумиров, и здесь нарождались новые поколения, для которых Кравчук был уже неинтересен, скучен, отдавал явным эпигонством. Эти новые молодые люди были к тому же и общественно активны: они издавали свои рукописные журналы и альманахи, причем вели себя как настоящие издатели, пускай и не платили гонорар.
Дело дошло до того, что во время одного сборища на новой квартире в Купчине Аркадию на глазах Евгения Викторовича вернули подборку стихов из такого рукописного альманаха, издававшегося тиражом в 12 экземпляров.
Его главный редактор, румяненький и гладкий молодой человек лет двадцати семи, нигде не работающий, но тем не менее только что получивший двухкомнатную квартиру, отдавая Аркадию рукопись, заметил, что он не понимает, почему бы Кравчуку не предложить эти стихи в «Неву» или «Звезду». «Здесь же ничего нет, Аркадий, вы понимаете?» – «А что должно быть?» – окрысился Аркадий. Тот только пожал плечами, усмехаясь.
Этот случай резко испортил Кравчуку настроение, на следующий же день он кинулся к Безичу за утешением и новой ссудой. Демилле к меценату не пошел: боялся новых разговоров про Мадридское совещание. К тому моменту он успел уже достаточно побродить по городу, порасспрашивать людей в компаниях, куда водил его Аркадий. Расспрашивал осторожно, не выкладывая своей истории, но, может быть, именно поэтому и отвечали ему осторожно – вероятно, опасались нового человека, принимали за стукача. Демилле, однажды догадавшись об этом, расспросы прекратил и лишь ловил в разговорах намеки на интересующие его обстоятельства. Пока безуспешно.
В тот вечер, не пойдя к Безичу, он отправился в «котельную им. Хлебникова», как ее называли работавшие там молодые литераторы. Они с Кравчуком уже бывали там, и Демилле кстати вспомнил, что на сегодня назначена читка новой повести одного из кочегаров. Кравчук скривился, сказал: «Он мистик», на том они и расстались, договорившись наутро встретиться в Комарове. Демилле прихватил бутылку сухого и к десяти часам вечера прибыл в котельную, помещавшуюся на Васильевском.
Народу на чтение собралось немного – человек семь, среди них две девушки скромного вида, одетые подчеркнуто небрежно. В тесной служебке, откуда вела в котельную железная дверь, стояли диван, письменный стол и несколько стульев. Хозяин помещения, он же автор повести, усадив гостей куда придется, открыл вино и разлил в чашки. Демилле определил, что народ собрался не очень знакомый друг с другом – разговаривали мало, девушки перешептывались со своими соседями, на лицах у них было отсутствующее выражение. Обстановка была несколько чопорная, что мало подходило для котельной, и Демилле попытался неосторожно разрядить ее, приподняв свою чашку с вином и провозгласив тост за встречу. Его не поддержали, каждый выпил как бы сам по себе, и Евгений Викторович почувствовал неловкость. «Позвольте мне начать, господа», – сказал со смешком хозяин. Он явно нервничал и пытался скрыть это усмешкой. Вслед за тем он выложил на стол рукопись, прошитую на полях тесьмой, по виду – нечитанную.
Девушки откинулись на спинку дивана, держа перед собою чашки с вином. Хозяин прокашлялся и начал.
Повесть называлась Silentium, ее название по-латыни было начертано на титульном листе фломастером. Автор читал хорошо, тщательно выговаривая слова и несколько ритмизуя прозу. Демилле прикрыл глаза, постарался вникнуть в текст, но вскоре, к удивлению своему, обнаружил, что по-прежнему слышит лишь слова и их сочетания – вроде бы вполне понятные, но тем не менее не образующие никакого для него смысла. Впрочем, это не было абракадаброй, смысл каждой фразы давался легко, но что-то мешало повествованию развернуться в картину… Демилле не на шутку встревожился. Прошло несколько минут, прочитаны были первые страницы, и Евгений Викторович, так и не найдя нити, стал думать лишь о том, что и какими словами он будет говорить автору по окончании. Рукопись была не толста, страниц на тридцать, так что к обсуждению следовало бы приготовиться уже сейчас, но он, безуспешно стараясь связать имена и фразы, мелькавшие в сочинении, все более приходил в недоумение и растерянность, тем более позволительные, что на лицах остальных слушателей читалась лишь спокойная сосредоточенность.
Что-то там было про Марфу… «Образ Марфы… – мучительно вспоминал Демилле, но здесь это не годилось. – Экзистенциальность… нет, тоже не то!» Марфа, черт ее дери, по ночам была белой мышью, так он понял, а днем – актрисой, боящейся мышей, причем, пребывая мышью, она ухитрялась оставаться актрисой и таким образом сама себя боялась. Дело происходило в семнадцатом веке, в городе Ростове Великом.
К концу повествования Демилле возненавидел и эту Марфу, и белую мышь и – почему- то – тех девушек на диване, которые продолжали отрешенно глядеть на стену котельной, вертя в руках чашки с вином. «Лучше бы пошел к Безичу!» – подумал Демилле, и в этот момент автор дочитал последнюю и неимоверно длинную фразу, отхлебнул вина и устало прикрыл глаза.
Воцарилось долгое молчание. Потом усатый парень у стены, на которой висели правила противопожарной безопасности, хмыкнул неопределенно и спросил:
– Олег, значит, вы серьезно относитесь к Ремизову?
Все оживились, был дан ключ – «Ремизов», но для Демилле положение не улучшилось, ибо он Ремизова не читал, лишь слышал о таком писателе. Возник спор, но тоже весьма странный, ибо Демилле показалось, что каждый старается произнести свои слова так, чтобы не дай бог каким-то боком не задеть того непроявленного смысла прочитанной повести, который все более его мучил. Демилле отпил еще вина, набрался храбрости и сказал:
– Простите, я человек новый… Может быть, я не понял. Что вы хотели сказать этой вещью?
Еще не договорив, он понял, что задал запрещенный вопрос. Девушки переглянулись с едва заметным сожалением, остальные изобразили скучающий вид. Автор сразу стал агрессивен, он в упор посмотрел на Демилле и спросил в свою очередь:
– Вы Бердяева читали?
– Простите, при чем здесь Бердяев? – вскричал усатый молодой человек.
– Нет, я хочу знать ответ, – настаивал автор.
– Я не читал, – пожал плечами Демилле. – Но я про вашу повесть…
– А собственно, почему вы сюда пришли? – вдруг вскипел автор. – Вас приглашали?
– Да… я… – растерялся Демилле. – Мы были здесь с Аркадием.
– Ах, вы друг Аркадия! Вот как!
– Аркадий – графоман, – произнесла одна из девушек.
– Подождите, при чем здесь это! – защищался Демилле. – Я услышал повесть. Я хочу понять! Вы задумываетесь о тех, для кого пишете?
Опять воцарилась тишина. Демилле понял, что этот вопрос еще более запрещенный. Он перестал существовать для собравшихся, вечер был скомкан, гости стали раскланиваться, не обращая на Демилле внимания. Они жали хозяину руку, девушки благодарили. «Это надо прочитать у Михаила», – сказала одна. Демилле чувствовал себя в глупейшем положении.
– Прошу прощения. До свидания, – выдавил он из себя и попытался уйти. Он уже открывал дверь, как вдруг хозяин сорвался с места и догнал его.
– Подождите! Если вы… так настаиваете… Я вам дам почитать свою другую повесть. Вот, возьмите! – у него в руках откуда ни возьмись оказалась другая рукопись – засаленная до невозможности.
– Олег! – предостерегающе воскликнула девушка, приглашавшая к Михаилу.
– Я ничего не боюсь! Пускай знают! – выкрикнул автор почти истерично. – Читайте, читайте внимательнее! Только вернуть не позабудьте!
Демилле вышел на улицу с рукописью и в испорченном настроении. Не успел он пройти нескольких шагов по направлению к Большому проспекту, как его нагнали двое молодых людей из числа слушавших повесть. Оба были значительно моложе его. Демилле заметил, что они не участвовали в споре о повести.
– Вы не расстраивайтесь. Нам тоже повесть не понравилась, – миролюбиво сказал тот, что повыше.
– Я разве сказал, что мне не понравилось? Я просто не понял, – пожал плечами Евгений Викторович.
– Там и понимать нечего! – хмыкнул второй.
– Давайте познакомимся. А то как-то неудобно, – сказал высокий. – Саша меня зовут.
– Сергей, – представился второй.
– Евгений Викторович, – назвался полностью Демилле, учитывая возраст молодых людей.
Их это не удивило.
– А вы что пишете, Евгений Викторович? – спросил Саша.
– Я? Ничего. А почему я должен что-либо писать?
– Ну… здесь все что-то пишут. Я – стихи, Сережа – прозу…
– И вы тоже считаете, что незачем принимать в расчет читателя? – язвительно промолвил Демилле. Он все еще не мог отойти, отыгрывался на ни в чем не виноватых юношах.
– Ну зачем же так? – протянул Сергей, не обидевшись. – Это слишком упрощенно. Конечно, хочется, чтобы дошло. Только не любой ценой. Есть же новизна формы…
– Ты это Рыскалю скажи, – усмехнулся Саша.
– Что? – не понял Демилле.
– Нет, это я так…
– Значит, вы считаете, что история про Марфу – новое слово в литературе? – продолжал наступать Демилле.
– История про Марфу – бред. Высосано из пальца.
– Ну вот, и я про то же говорю.
– Бред она не потому, что непонятна! Вы не за то ухватились, – завелся Сергей. – Сколько раз уже под предлогом непонятности для простого народа отвергались вещи действительно прекрасные. Нельзя судить по принципу «понятно – непонятно»!
– А по какому вы предлагаете? – спросил заинтересованно Демилле.
– Много принципов. «Интересно – неинтересно», «убедительно – неубедительно», «ново – неново». Марфа – это неново, неинтересно и неубедительно. А «Мастер и Маргарита» – наоборот.
– Сейчас все апеллируют к Булгакову, – заметил Демилле.
– Вы хотите сказать, что сейчас легко о нем говорить, а что я сказал бы сорок лет назад?
– Ну примерно…
– Не знаю. Мне кажется, я почувствовал бы красоту этой вещи.
Они вышли на пустой Средний проспект, словно продутый ночным сквозняком, и повернули к Тучкову мосту. Проспект казался у́же, чем днем, а дома выше. Плотной стеной они тянулись по обе стороны, отчего Демилле показалось, что он находится на дне ущелья, прорезанного в каменном монолите города. Вдруг где-то впереди замаячило белое пятно, потом еще… Точно рой белых бабочек вылетел на проспект сбоку, с одной из линий.
– Сегодня же «Алые паруса»! – догадался Саша.
– Что? – не понял Демилле.
– Праздник выпускников.
– А-а… – протянул Евгений Викторович, с усилием вспоминая, что и вправду слышал о таком празднике, даже читал в газетах, но никогда не соотносил его ни с собою, ни с собственной юностью, ни с любимым некогда Грином.
Впереди, в группе выпускников, забренчала гитара и послышались поющие голоса. Пели юноши – то хрипло, то срываясь в фальцет, немелодично, на взгляд Демилле, и немузыкально. «Как драные коты», – подумал он.
Компания молодежи свернула по 1-й линии к Большому, а Демилле со спутниками вышел к Тучкову мосту.
– Слава богу, успели! – сказал Саша, взглянув на часы. – Через пять минут разведут.
– Вы где живете, Евгений Викторович? – спросил Сергей.
– Я? – Демилле вздрогнул. – Нигде. В Комарове.
– Электричек до утра не будет. Пойдемте к нам, мы здесь недалеко, – предложил Саша, в то время как Сергей посмотрел на него чуть ли не испуганно.
– Инструкцию нарушаешь, – сказал он тихо.
– А! Рыскаль спит без задних ног, – ответил Саша.
– Вы в общежитии? – Демилле пытался понять.
– Да. Практически. Ну, пойдете? Решайте быстрей! – сказал Саша, глядя, как рабочий устанавливает поперек моста заграждение для автомобилей.
– Нет, спасибо. Я погуляю, – ответил Демилле.
– Ну тогда пока! – молодые люди наскоро пожали Евгению Викторовичу руку и рысцой устремились через мост.
Демилле свернул на набережную и побрел к Стрелке.
Он прошел мимо Пушкинского дома и вышел к Ростральным колоннам. Здесь было полно народу – белых и розовых платьев, рубах, джинсов, гитар, смеха. Юноши и девушки толпились на полукруглом спуске к воде, кто-то купался под смех товарищей, звенели бутылки и стаканы, над простором площади разносились трели свистков: две тетки-сторожихи с криками и свистками бегали вокруг огромных клумб, отгоняя молодежь от цветущих тюльпанов. Демилле подошел к парапету, нашел свободное местечко, облокотился. Слева и справа торчали разведенные мосты – Дворцовый и мост Строителей. Он вспомнил ту злосчастную ночь и взглянул на шпиль Петропавловки, будто надеясь снова увидеть прямоугольник окна летящего дома (он давно уже догадался, сопоставив события, чем был тот светящийся объект в ночном небе), но ничего не увидел. И ангела самого на шпиле не было. Демилле мгновенно испугался – куда пропал ангел? – но тут же понял, что флюгер-ангел просто-напросто повернулся к нему ребром, повинуясь ветру.
Толпа заволновалась, зашумела. По Неве плыла флотилия лодок и яхт, подсвеченных фонариками. Они двигались бесшумно, отражая огоньки в спокойной воде, и среди них выделялась яхта с алыми парусами.
У Демилле горло сжало – до того эта яхта была ненатуральна и красива, так напомнила она игрушечные притязания юности, отозвавшиеся потом обманом и разочарованием и все же сохранившиеся в глубине души. Слезы выступили на глазах. Демилле украдкой смахнул их.
Но вокруг ничего похожего на умиление не наблюдалось. Кое-где раздавались довольно цинические возгласы, ударила сбоку гитара, и два парня, кривляясь и ерничая, пропели частушку:
Я глядела два часа
На алые паруса.
Из-за этих парусов
Я осталась без трусов!
Вокруг захохотали, хлопнула бутылка шампанского. Демилле покосился в сторону: смеющиеся юноши и девушки тянулись стаканами к горлышку бутылки, из которого била пушистая искристая пена. Вылетела другая пробка, третья… Девушки притворно визжали, бренчали гитары, яхта с алыми парусами тихо плыла мимо…
– Дяденька, выпейте с нами! – один из певцов протянул Демилле стакан с шампанским. Демилле взял. На него смотрели юношеские раскрасневшиеся лица. Многие из них были прекрасны.
– Скажите нам напутствие! – воскликнула девушка, и сразу же на Демилле обрушился град вопросов и возгласов.
– Вы из милиции?
– Что вы здесь делаете?
– Дяде не спится!
– Дяденька, у вас здесь дочка, да? Папа волнуется!
– Вас жена из дому выгнала?
– А портвейну хотите?
Демилле приподнял стакан, хотел улыбнуться, но проклятый комок все еще сжимал горло. «Милые вы мои, как мне вас жалко…» – растроганно подумал он. К нему тянулись чокаться.
– Будьте… счастливы, – дрогнувшим голосом произнес Демилле и выпил шампанское, глотая вместе с ним ком в горле.
– И всё? – разочарованно протянула самая смелая из девиц.
– А вам мало? – огрызнулся Демилле, поставил стакан на парапет и пошел прочь. Вспыхнувшее веселье увяло, его провожали недоуменными взглядами.
– У дяди плохое настроение… – прокомментировал кто-то сзади, и тут же о нем забыли.
Демилле пошел к Бирже, взобрался на ступеньки и сел, подперев голову, в позе роденовского «Мыслителя». Просидев так с полчаса, он вновь побрел куда-то, описал круг мимо Академии наук и Института Отто и вновь вышел к мосту Строителей. Народу на набережной поубавилось. Демилле посмотрел на часы: мост должны были свести через пятнадцать минут.
Он принялся ждать, ни о чем не размышляя и праздно рассматривая людей на том берегу Малой Невы, на Петроградской. По набережной от моста к «Кронверку» чинно прогуливались пары. Внезапно у Демилле перехватило дыхание: походка одной из женщин показалось ему знакомой. И платье, и прическа… Демилле впился глазами в показавшуюся ему знакомой женскую фигуру. Неужели Ирина?! Но было далеко, не разобрать. Походка ее, несомненно. Но мало ли похожих? И ведь она не одна! Рядом с женщиной шел мужчина с абсолютно лысой головой, в летнем костюме, поступь выдавала в нем человека пожилого. Мужчина и женщина удалялись к Петропавловской крепости.
Демилле перебежал по набережной на своей стороне в ту же сторону, точно стараясь догнать уходящих, и не спускал с них глаз. Теперь оба были видны со спины, но всё хуже и хуже, ибо расстояние неумолимо увеличивалось. О если бы бинокль! Демилле нещадно тер глаза.
Он сбежал вниз по наклонному спуску и остановился у самой воды, провожая глазами пару. Не может быть, чтобы Ирина! Не может она сейчас с кем-то гулять по набережным!
На какой-то миг мелькнула мысль – броситься за ними вплавь, но… За пьяного посчитают. Да и догонит ли?
– Ира! – запоздало попытался было крикнуть, но осекся. Не услышит.
Он побрел обратно к мосту и стал терпеливо ждать, пока тот сведут.
Минут через десять разводная часть медленно опустилась, и Демилле первым рысцой перебежал на Петроградскую и помчался к Петропавловке. Точно собака, потерявшая след, заметался он у «Кронверка», перебежал деревянный мостик, ведущий в крепость, покружил там, потом побежал к зоопарку, Тяжело дыша и оглядывая редких прохожих так, что те пугались. Но все напрасно! Женщины и след простыл.
Уговаривая себя, что померещилось, Демилле пошел к Финляндскому вокзалу, где дождался в зале ожидания первой электрички, и поехал в Комарово. Он чувствовал себя разбитым и больным.
Утренний поселок встретил его запахом сосны, птичьим свистом, прохладой. Пока Демилле шел от станции к даче, он успокоился и окончательно доказал себе, что Ирина никак не могла быть ночью на набережной, да еще с каким-то стариком. Во-первых, Егорка… а во-вторых… «Ну да, я же еще существую, нельзя так быстро забыть!» И проч.
Он взобрался по скрипучей лестнице в мезонин и обнаружил спящего на своей койке Аркадия. В мезонине было прибрано, стол расчищен, на столе сиял самовар, торчали из молочной бутылки ромашки. Демилле удивился. На полках тоже царил порядок. Здесь Демилле обнаружил аккуратно разложенные общие тетради, папки со стихами, книжки в самодельных переплетах, где тоже были стихи, афишу поэтического вечера во Дворце культуры им. Капранова, где среди прочих фамилий значилась и фамилия Аркадия (афиша была десятилетней давности), пожелтевший листок многотиражной газеты фабрики трикотажных изделий с подборкой стихов Аркадий Кравчука и его фотографией и, наконец, ксерокопию нескольких страничек парижского альманаха с той самой публикацией Аркадия, которая, как он считал, навсегда отделила его от официальной литературы.
Демилле решил, что это все приготовлено для него, и, выпив холодного крепкого чаю, приступил к чтению. Он устроился в своей половине мезонина – отсюда ему через раскрытую дверь виден был спящий Аркадий. Евгений Викторович открыл наугад одну из папок и не без волнения погрузился в ее содержимое. Он хотел, чтобы ему понравилось, – не то чтобы ожидал чего-то неслыханного, но настроился вполне доброжелательно, с полным пониманием нелегкого пути товарища.
Но чем больше он читал стихов, тем явственнее подступало ощущение, что Аркаша (он так и думал ласково – Аркаша) занимается не своим делом. Те хорошие строки, которые встречались в стихах, были словно помечены чужим авторством, дыхание стиха было натужным, несвободным, и вообще начисто отсутствовала та легкость и естественность речи, которая только и делает стихи стихами. Демилле скоро устал и точно так же, как в котельной им. Хлебникова принялся между строк обдумывать те фразы, какими он передаст Аркадию свое впечатление.
Но и эти вежливые фразы складывались с трудом, так что наконец Демилле решил сделать вид, что он вообще не притронулся к стихам. Он осторожно положил папку на место и только хотел растянуться на тахте, как заметил, что Аркадий уже не спит, а внимательно смотрит на него, высунув голову из-под одеяла. Демилле смутился.
– Привет, Аркаша! – сказал он.
Аркадий ничего не ответил, но с тем же пристальным странным взглядом встал с постели и вошел в половину Демилле.
– Поздравь меня, – сказал он отсутствующим голосом. – Мне сегодня сорок лет.
Демилле с преувеличенной порывистостью бросился к нему, обнял, бормоча поздравления и извинения, восклицал что-то. Аркадий стоял безучастно. Он скользнул взглядом по полкам со стихами и неопределенно сказал:
– Здесь все, что я сделал за двадцать лет.
– Это же здорово, Аркаша! Я уже успел кое-что прочесть. Мне понравилось, – отвечал Демилле, но Аркадий оборвал его:
– Не надо, Женя. Я видел.
– Да что ты видел! – обиделся Демилле. – Это превосходно! Замечательная школа, культура, звукопись…
– А стихов нет, – констатировал Кравчук, словно бы говорил не про себя. – Оставим это. Давай готовиться к приему. Сегодня будут гости.
Выпив со старухою чая и дождавшись одиннадцати часов, они пошли в магазин на станцию, где купили водки, вина и закуски. По пути Аркадий рассказывал о визите к Безичу. В первый раз он говорил о нем зло.
– Буржуй, сволочь! Наплевать ему на все, я понял вчера… Знаешь, прихожу, а у него мальчик сидит. Лет восемнадцать. Краснеет, тетрадку теребит… Ну и Арнольд ему поет – слово в слово, что мне двадцать лет назад. Даже меня не постеснялся, сука!.. «Вы опередили, не вздумайте только предлагать в редакции, этот путь порочен…» Этот идиотик сидит, кивает! Когда мы с ним вышли, я ему сказал: «Дуй, – говорю – отсюда, и забудь этот адрес. Иначе пропадешь!»
Из рассказа Кравчука Евгений Викторович уловил, что Безич встретил одноклассника прохладнее обычного, хотя и дал пятьдесят рублей, памятуя о дне рождения. Сам приехать в Комарово наотрез отказался, сославшись на радикулит (в отместку Аркадий ввернул матерный неологизм, рифмовавшийся с «радикулитом»). Потом Кравчук перешел на жену Арнольда Валентиновича, Зиночку, которая, по его словам, последние лет семь полностью содержала мужа, работая официанткой в ресторане, почему и позволяла себе нелицеприятные высказывания о гостях Арнольда. Коллекция картин и фарфора досталась Безичу от деда, но коллекция сама по себе, если не продавать вещи, капитала не дает. Безич, имея диплом искусствоведа, раньше работал на полставки, умел находить синекуру или покупал ее… Факт остается фактом – у Кравчука вдруг открылись глаза на мецената, и он изливал свою злобу.
– Что же ты – раньше не знал? Зачем к нему ходил? – спросил Демилле.
– А к кому ходить?! – вдруг проорал Аркадий, останавливаясь. – Ты же меня не принимал! Прости, – тут же сник он.
В середине дня приехала поклонница Кравчука – увядшая женщина лет пятидесяти в нелепом и громоздком платье. Она привезла Аркадию букетик иммортелей и серебряный царский рубль. Пробыв совсем недолго, она уехала, к видимому облегчению Кравчука. Демилле заметил, что поклонница была в тягость Аркадию. Новых стихов он ей не дал, отговорился тем, что не писал последнее время по болезни.
Вечером же не пришел никто. Лишь почтальон принес телеграмму от Безича: «Кланяюсь первому поэту города. Арнольд», что выглядело почти насмешкой. Просидев у накрытого стола около двух часов, Демилле и Аркадий, старательно делая вид, что ничего не случилось, что так даже лучше и бесхлопотнее, принялись за ужин. Аркадий скоро напился и стал читать стихи сначала громко, будто угрожая кому-то, а затем всё тише и тише. Под конец он расплакался и стал целоваться с Демилле, причем Евгений Викторович по нежности натуры тоже растрогался и, уже совсем поверив в гениальность приятеля, расточал ему комплименты.
Как и когда заснули – не заметили. Демилле, не спавший уже более суток, проснулся к полудню и увидел за столом Аркадия перед ополовиненной бутылкой водки. Кравчук был мрачен и молчалив. Наливал себе и пил, медленно раскачиваясь и что-то бормоча.
Демилле выпил рюмку и поспешил на станцию к поезду, ибо в тот день должен был сдать последний чертеж, который успел-таки сделать три дня назад, получить премию и отпускные и со спокойной душой (насколько она могла быть спокойной в таких обстоятельствах) уйти в отпуск.
Прощаясь, он хлопнул Аркадия по плечу, шутливо предупредил, чтобы тот не напивался, на что Аркадий, уже пьяный, отмахнулся, скривившись. Демилле уже ступил на лесенку, но Кравчук остановил его.
– Постой… Женька… черт! Вот, возьми… – он протянул серебряный рубль, привезенный поклонницей.
– Зачем мне? Это же тебе подарили…
– Возьми, говорю! Я так хочу… – Аркадий поднялся из-за стола и, подойдя к Демилле, засунул тому рубль в нагрудный карман пиджака.
– Тсс… Так надо…
Демилле пожал плечами и удалился.
Вернулся он в Комарово часов около десяти вечера. Уже в электричке, подъезжая к станции, вдруг почувствовал смутную тревогу. Вынул зачем-то серебряный рубль и вертел его вспотевшими пальцами. От платформы пошел быстрым шагом, а потом побежал – и бежал так, пока не увидел вдалеке у голубой дачи странное скопление народа и две машины – милицейскую и «Скорую помощь».
Демилле остановился, глотнул воздух и пошел к даче медленно, уже уверенный в беде.
Группа людей – дачников и местных жителей – стояла в сторонке, наблюдая за тем, как лейтенант милиции что-то ищет на участке под балконом мезонина. Руки у лейтенанта были в саже, он наклонялся и подбирал с земли какие-то обожженные листки бумаги, рассматривал их, стряхивал пепел и прятал в папку. На балкон вышел старшина милиции с чемоданом, в котором Демилле узнал свой чемодан, и громко спросил:
– Товарищ лейтенант, чемодан брать?
– Бери, бери… – ответил лейтенант.
Демилле с похолодевшим сердцем подошел к группе и прислушался.
– Студент, что ли… жег чего-то…
– Говорят, стихи писал…
– А жег что?
– Ну стихи и жег. Студент…
– Простите… – мертвыми губами произнес Демилле. – Что тут произошло?
– Да повесился чудик один, – вздохнув, пояснил маленький мужичонка.
– Стихи до добра не доводят, – наставительно произнесла старуха интеллигентного вида.
Демилле окаменел. На крыльцо дачи неловко выдвинулись изнутри два санитара с носилками, на которых лежало что-то длинное, накрытое белой простыней. Демилле сделал шаг назад, сердце вдруг бешено забилось – ему почудилось, что все слышат, как оно стучит, – он сделал второй шаг и, повернувшись наконец, пошел прочь, не оглядываясь. Так он дошел до ближайшего перекрестка, где повернул и только тут, когда его не видел уже никто, побежал куда глаза глядят и бежал долго, не разбирая дороги, пока не упал в сырую траву, зарывшись в нее лицом.
Лежал он там долго.
Милостивый государь!
Благодарю Вас за новые главы нашей истории. Они забавны.
Ночами я гуляю по берегу моря. Если ветра нет, я иду по самой кромке воды, по мокрому твердому песку, который поскрипывает под ногами, и смотрю на звезды, рассыпанные в небе. Морская вода фосфоресцирует, от моря веет прохладой и спокойствием, раскаленный за день воздух понемногу остывает, а из-за лесистых гор медленно поднимается ущербный, словно подточенная монетка, диск луны.
Высокий тростник, встающий стеною за полосой прибоя, колеблется и отбрасывает на песок длинные причудливые тени от фонарей, установленных еще дальше от берега – там, где положено гулять отдыхающим. В неоновом свете проносятся летучие жуки и камнем падают на песок. Море чуть заметно дышит, подкатывая к моим ногам слабые ленивые волны, и запах йода приятно щекочет ноздри.
Когда же погода ненастна, я стою на гряде высоких камней и смотрю на прибой, который с гулом накатывает на плоский пляж. Крутая волна, подмяв под себя мелкую гальку, обрушивается на берег и стремится достигнуть тростника, но заросли его, наученные многолетним опытом, начинаются там, где иссякает энергия моря. Пена облизывает пляж белыми языками, оставляя кружевную бахрому на песке; самые смелые из волн достают до моих камней и разбиваются о них в бессилье… я спокоен.
Море. Камни. Звезды.
Послушайте, сударь: задумываетесь ли Вы о Вечности? Задумываются ли о ней наши герои?
Иной раз я брожу ночью вдали от берега, по жесткой южной траве, по каменистой земле, еще пышущей жаром, среди низких кустарников. Из этих кустарников доносится любовный шепот, который жарче, чем земля, и острее, чем камни. Среди переплетения ветвей я вижу переплетения тел, опьяняющий звон цикад мутит мое воображение, пряно пахнет трава, политая потом любви. Одинокий путник, я мечтаю о молодости; жалкий монах, я терзаюсь одиночеством. И стон женщины, как стон моря, заставляет меня забыться.
Бездонные зрачки, отличные от ночного неба лишь тем, что в них нет звезд, опрокидываются надо мною, и я улетаю туда, где слова уже ничего не значат, и кровь подгоняет меня, точно хлыст погонщика, – я хочу умереть в объятиях.
Ночь. Кровь. Смерть.
Скажите, ученик: задумываетесь ли Вы о Любви? Задумываются ли о ней наши герои?
Но наступает рассвет, и солнце выкатывается из-за горы, пронзая меня светом дневной мудрости. Наступают часы, предназначенные для того, чтобы осмыслить мой ночной опыт. Передо мною ложится чистая страница, и душа моя тоже чиста, омытая Вечностью и Любовью. Запевает первая птица, тогда и я нахожу первое слово и кладу его на бумагу бережно, как ребенка в люльку, боясь нарушить его детское дыхание… Я счастлив.
Птица. Слово. Дитя.
Пора задуматься о Душе.
Простите и проч.
Ваш Л. С.
Дорогой милорд!
Мне бы Ваши заботы.
У меня повесился Аркаша Кравчук. Третий день я не нахожу себе места: зачем я так неосмотрительно оставил его одного на этой даче, в минуту растерянности, пьяным… Он ведь вообще не пьет, милорд, он с горя надрался, а к вечеру наступила жесточайшая депрессия, которой он не выдержал. Если бы он был человеком более опытным в этих делах, он сумел бы с нею справиться, но… Аркадий растопил самовар на балконе, надеясь крепким чаем унять тяжкое похмелье. Пламя вырвалось из трубы, самовар ожил, запыхтел… Аркадий бродил по комнате, тупо повторяя: «Надо что-то делать, надо что-то делать…» Такого отчаяния он не испытывал никогда. Взгляд его упал на ксерокопию парижской публикации, и мгновенно злоба переполнила его душу, он схватил несчастные листки и, свернув их в трубку, сунул в самоварную трубу. Язык пламени хищно взметнулся оттуда, будто требуя новой пищи. «Рукописи горят», – пробормотал Аркадий и, уже не раздумывая, скомкал и сунул в самовар полосу многотиражки, затем афишу, затем машинописные листки… «Горят рукописи, горят!» – в исступлении повторял он, в то время как самовар зловеще загудел, наливаясь жаром. Аркадий распушил общую тетрадку над бьющим из трубы пламенем, и она занялась, как порох. Он бросил горящую тетрадь на клумбу под балконом и поджег вторую…
Через пять минут все было кончено. Снизу поднимался дым от сгоревших рукописей, самовар клокотал. К несчастью, старуха-хозяйка ничего не заметила, ибо прилежно смотрела телевизор в дальней комнате.
Аркадий уселся на тахту, обвел мезонин взглядом. «Вот и все…» – успокоенно сказал он, и тут ему в голову пришла мысль, что он своими руками за пять минут уничтожил полжизни – именно ту половину, которая казалась ему исполненной смысла и значения. Нужно ли сохранять то, что осталось? Да и осталось ли оно? Аркадий усмехнулся недобро и вдруг понял, что разрушение надо довести до конца и что он это сделает. Он осмотрелся и наткнулся взглядом на люнет – высокое круглое окно, одна половина которого отворялась наружу в виде форточки. Аркадий сразу сообразил, что форточка может ему понадобиться. Он подтащил к стене под люнетом старый расшатанный стул и, взобравшись на него, вытянул из брюк ремень.
Мысль о том, что брюки могут сползти с его висящего тела (он так отрешенно и подумал о себе, будто увидел со стороны), остановила его, и он слез со стула и подпоясался подвернувшимся бумажным шпагатом, который завязал на животе бантиком. Снова вскарабкавшись на стул, он забросил пряжку ремня в открытую форточку люнета, а затем прикрыл ее, наглухо защемив ремень между рамами. Не останавливаясь ни на мгновение, он соорудил петлю. Она оказалась высоко, так что ему пришлось вытянуться на цыпочках, чтобы просунуть в нее голову. Ему удалось это не без труда, и он почувствовал радость – последнюю в этой жизни. Он сделал резкое движение пальцами разутых ног, будто хотел подпрыгнуть, и успел услышать, как стул с шумом повалился набок…
Хозяйка поднялась к нему через час, чтобы пригласить на программу «Время», но времени уже не существовало для Аркадия. Он висел на стене, как кукла на вытянувшемся ремне, почти касаясь пальцами пола.
Мне бы Ваши заботы, милорд…
Ваш соавтор
Ну, полноте, полноте…
Я совсем не хотел задеть Вас. Но поймите и Вы, сударь, что у Вашего соавтора, оторванного от живой плоти романа, могут появиться посторонние мысли и желания. Аркадия жаль, конечно… Только не думайте, что Вы могли его спасти. Удивительные вещи происходят в литературе! Если в жизни какая-нибудь случайность, какой-нибудь прохожий, оказавшийся в нужный момент под окном, могут коренным образом повлиять на сюжет жизни, если можно так выразиться: вынуть из петли, погасить начинающийся пожар, вызвать милицию или «Скорую помощь», сделать искусственное дыхание, – то в литературе автор лишен этих спасительных возможностей. Ну скажите, чего Вам стоило подсунуть под балкон любознательных пионеров, которые могли вызвать пожарных, увидев дым от Аркадиевых рукописей? Или Вы могли заставить Анну Сергеевну подняться к Аркадию в ту минуту, когда он налаживал свою петлю. Или же, наконец… Тьма способов! Но Вы ничего подобного не сделали – и совершенно правильно, ибо Аркадий был обречен уже давно; Вы даже намекнули на возможную беду этим серебряным рублем, не правда ли? Зачем же тогда сетовать на то, что Вы оставили его одного и проч? Вы замыслили убить его, лишь только он возник на страницах романа, но совсем не потому, что бедный Аркадий Вам лично ненавистен, – совсем нет! Вы просто поступили как реалист. В жизни Аркадий мог жить еще много лет, в романе он должен был умереть. В день своего рождения.
«Две правды, папаша! Две правды!» – как кричал одна из литературных героев.
Что же касается текста присланных глав, то в нем есть некоторые неясные для меня моменты.
Это прежде всего относится к стычке Серенкова и Файнштейна на заседании Правления, в основе которой лежало, как вы пишете, «все понимали что».
Я не понимаю. Объяснитесь.
Для меня также осталось во многом загадочным существование «теневой» культуры в вашем городе. Каковы тут причины?
Наконец, эпизод с появлением на банкете дочери генерала тоже выглядит несколько странным, согласитесь. Зачем она пришла? Что сказала Ирине Михайловне? Мне интересно знать.
Засим кланяюсь Вам от литератора Мишусина, который закончил свой роман и уже отослал его в издательство, в то время как мы топчемся где-то в середине без всякой надежды на аванс. Я правильно говорю?
Мишусин принимает солнечные ванны и твердит всем на пляже, что его роман чересчур смел, так что, пожалуй, его не напечатают. Насколько я могу судить, вся смелость его романа заключается в том, что он описал любовную связь директора завода с молоденькой секретаршей и вставил в роман постельную сцену между ними, поразительную по своей нелепости и полному отсутствию вкуса. Вообще, как я заметил, он очень любит заглядывать в прозе «за вырез платья», каждый раз обнаруживая там «спелые, налитые груди». На худой конец Мишусин довольствуется «округлостью колен». И то и другое приводит его в экстаз, а меня в бешенство.
Жду ответа, как соловей лета. N’est-ce pas?
Ваш Стерн
Учитель!
Спешу рассеять Ваши недоумения.
Прежде всего о любезных членах Правления Серенкове и Файнштейне.
Исследовать их отношения можно долго – начиная от Рождества Христова, с упоминанием и крестовых походов, и истории распространения иудеев по миру, и черты оседлости, и погромов, – но можно и не исследовать, а сказать коротко, как и сказал я в Главе семнадцатой, рассказывая о «распре, в основе которой лежало все понимали что».
Такие микростычки между ними происходили почти на каждом заседании Правления. И тот и другой были в вечной оппозиции к большинству членов и к майору Рыскалю – один слева, другой справа, вот бы им объединиться! – но ненависть друг к другу всегда оказывалась сильнее. По существу оба часто говорили одно и то же, лишь разными словами: Файнштейн непременно логично и наукообразно, Серенков же рубил сплеча, нарочито по-мужицки, хотя ни крестьянином, ни рабочим не был, а руководил кружком баянистов во Дворце культуры.
Ненависть была не только национальной, о чем догадывались все, но и биологической. Когда Файнштейн вдыхал, Серенков непременно выдыхал; сердца у них бились в противофазе, несовместимость групп крови была полнейшая!
Если Файнштейн всегда носил галстук, то Серенков не носил никогда; гамма цветов у Серенкова была черно-коричневая, у Файнштейна же – зелено-желтая; такое сочетание цветов уместно для предупреждающих дорожных знаков, но в жизни излишне контрастно. Если бы мы с Вами, милорд, верили в биополя, то могли бы представить себе полную противоположность биополей обоих членов Правления, их разноименный заряд и яростную схватку друг с другом, когда биополя приходили в соприкосновение.
Рассказывая дальше в таком духе, я рискую навлечь на себя гнев и единомышленников Серенкова, и собратьев Файнштейна. Но что делать! Находящийся в центре всегда получает удары с двух сторон; я же могу сказать, что крайности мне не присущи и всякая вражда на национальной почве вызывает омерзение.
Вопрос о «теневой», или оборотной стороне нашей культуры тоже достаточно скользок. Вы заметили, милорд, что я все время скольжу? Провести точную границу между двумя культурами невозможно, между ними все время происходит обмен; подобно тому как обмениваются молекулами жидкость и газ, находящийся над ней, пребывая в состоянии динамического равновесия, так и обе культуры обмениваются, бывает, своими деятелями, но не слишком часто. Иные ухитряются пребывать в обеих культурах одновременно, публикуя одну часть своих произведений официально, а другую показывая в узком кругу; тут масса градаций – бывает, что это делается намеренно, и тогда ни та ни другая часть творчества деятеля не вызывает интереса, ибо обе спекулятивны; чаще происходит по-другому, когда из произведений деятеля отбирается для публикации лишь что-то одно, причем критерий отбора чаще всего ему самому непонятен, тогда оставшаяся часть поневоле становится достоянием узкого круга. И все же я склонен относить таких к лицевой стороне культуры, ибо для оборотной у нас остается большая группа людей, в частности литераторов, считающих литературную деятельность своим единственным призванием, пишущих много лет, и часто весьма упорно, но не опубликовавших в жизни ни строки – даже в стенгазете.
Впрочем, среди них встречаются редкие обладатели одной-двух подборок в многотиражке (вспомните Аркадия) или даже опубликованного стихотворения в молодежном журнале – как правило, на заре туманной юности, когда их причисляли к подающей надежды творческой молодежи, – но это можно считать скорее грехами молодости, потому что подавляющее большинство этих литераторов не печатается принципиально.
– Почему же? – воскликнете Вы, милорд. – Почему литераторы, считающие стихи или прозу делом своей жизни, не спешат познакомить со своими творениями широкие массы читателей?
Они бы, может быть, и спешили, если бы не считали, что редакционные требования и рамки слишком жестки для их творческого метода и той правды, которую они намереваются сказать. Ограничивать себя этими рамками они считают делом недостойным; тех литераторов, которые идут на компромисс с редакциями, называют продажными, посему их отказ от публикации своих сочинений выглядит принципиальным и честным.
Но это лишь на первый взгляд.
Мне вспоминается разговор с одной девицей лет девятнадцати, которая, узнав, что я время от времени публикую свои сочинения, была возмущена этим и настойчиво спрашивала меня:
– Вы ведь взрослый и неглупый человек. Как вы можете печататься? Вам все равно не дадут сказать всего, что думаете. Я лично никогда не стану печататься!
– А вы все-таки попробуйте! – предложил я, разозлившись.
– И не подумаю!
– Попробуйте, попробуйте, девушка! Уверяю вас, что это далеко не так просто.
Я хотел сказать, что отказ от публикации чрезвычайно удобен пишущему, ибо:
1) он охраняет его от мнения публики, среди которой могут оказаться не только единомышленники, но и враги, причем враги достаточно умные, чтобы заметить слабости и просчеты твоего письма;
2) он создает вокруг литератора ореол мученичества за идею, хотя на поверку этим часто прикрывают бездарность и неспособность выстоять в литературной конкурентной борьбе;
3) он позволяет достаточно быстро стать «гением салонов», тогда как для официальной литературной известности требуется пройти длинный и тернистый путь, на котором шипов значительно больше, чем роз;
4) наконец, он избавляет литератора от необходимости жить своим трудом и плодит либо тунеядцев, либо кочегаров и вахтеров с высшим образованием, которым и не снилось, насколько горек литературный хлеб.
Таким образом, как Вы видите, милорд, я достаточно негативно отношусь к «теневой» культуре и исповедую принцип: «талант всегда пробьется», ибо не встречал по-настоящему талантливых людей, не сумевших реализоваться рано или поздно в той или иной мере – то есть донести свой дар до широкой публики.
Кроме того, меня сильно смущает интерес к «теневой» культуре разного рода зарубежных учреждений, которым – я в этом глубоко убежден – нет никакого дела до нашей культуры, но есть дело до социального положения ее представителей и их образа мыслей… Впрочем, и наши учреждения тоже интересуются, так что и здесь наблюдается определенная конъюнктура, ставящая по виду свободного литератора в несвободное положение.
Так же, как в случае с ненавидящими друг друга членами Правления, противоположности сходятся: инакомыслящие литераторы и литераторы, мыслящие абсолютно праведно, оказываются потерянными для литературы, ибо воплощают лишь тот или иной комплекс идей и уже неспособны посмотреть на жизнь непредвзято.
Я не ответил на Ваш третий вопрос о дочери генерала. Он разъяснится в следующих главах.
Остаюсь и проч.
Ваш ученик
Сударь!
Не совсем разделяю Ваши взгляды на национальный вопрос, а также на идеологию. Здесь все много сложнее, но не будем отвлекаться.
Кстати, почему Вы зовете меня Учителем? Это нонсенс! Что-то общее с моим стилем можно было усмотреть лишь на первых страницах нашего романа, теперь же все это далеко от меня чрезвычайно. Я не отрекаюсь от сотрудничества, но прошу Вас не прикрывать моим литературным именем то, что к нему отношения не имеет.
С равным успехом Вы могли бы называть учителями Шекспира, Толстого и Достоевского. Все они тоже не имеют к Вам отношения.
Жду новых глав. Мне скучно.
Л. С.
Дорогой милорд!
Смена соавтора в середине работы подобна замене мотора в летящем самолете. Она может привести к катастрофе. Я Вас прошу: потерпите до посадки! Отнеситесь к этому не столь формально, Учитель!
Ваш ученик
Настало время поближе познакомиться с женой Евгения Викторовича.
Историю человеческую можно представить себе по-разному. В учебниках мы находим имена государей и полководцев, мыслителей и бунтовщиков, столбики памятных дат; мы видим на картах, как дышат на протяжении веков границы государств – то одно, то другое расползается вдруг вширь, как масляное пятно на воде, потом дробится либо же скукоживается до размеров фасоли, а то и вовсе исчезает с лица Земли, – и все это происходит благодаря незыблемым законам исторического материализма, предписывающего строгую смену общественных формаций в результате развития производительных сил и производственных отношений.
Безусловно, это справедливо, но смотрел ли кто и когда на историю как на движение и переплетение родов и фамилий, причем не только царственных или геральдических, прослеживающих свою генеалогию на десятки колен, но и простых, холопских, не помнящих своего родства?
Движение родовых кланов от поколения к поколению, их переплетение вследствие брачных союзов, смешение традиций и кровей, вырождение и возрождение можно сравнить с потоком, низвергающимся с огромной горы времен, от Адама и Евы, дробящимся на струйки и ручейки, которые вновь сливаются вместе и снова распадаются, набирают силу или чахнут, производя на своем пути разрушительную и созидательную работу истории. Стоит лишь перевернуть вниз головою безмятежное генеалогическое древо человечества, тянущееся своими ветвями к солнцу, чтобы получить эту лавину огромной энергии, которая либо сольется у подножья горы в спокойную величавую реку, объединяющую все расы и народы, либо же распылится в миллиарды брызг, враждующих друг с другом и бессильных в своей злобе из-за совершенной малости.
Один такой ручеек, вернее, малую его часть, называемую фамилией Демилле, мы уже исследовали в свое время. Перепрыгнувший с французского склона горы на русский через низкий водораздел, образовавшийся после того как царь Петр «прорубил окно в Европу», а его последователи это окно расширили, наш ручеек не затерялся, не провалился в расщелину, а продолжал свой скромный путь, пополняемый русскими ручейками, сохранив, как мы видели, французское наименование. Различные препятствия, ложбинки, уклоны, камни, кустарники, обусловленные историческим ландшафтом, по которому он протекал, преодолевались не без потерь и ветвлений вплоть до середины нашего века, когда ручеек раздробился на три части по числу детей Виктора Евгеньевича Демилле, и вскоре две из них потеряли свое прежнее имя, а третья неожиданно для всех стала главной благодаря Любаше и нескольким иностранным ручейкам, прокравшимся к нам на время из дальних стран.
Нас интересует сейчас ветка Евгения Викторовича и тот узел, помеченный 1967 годом, когда род Демилле пересекся с родом Нестеровых.
Подобные пересечения, как мы знаем из истории, приводили к международным союзам или, наоборот, войнам, отторжению территорий или, на худой конец, переменам в традициях целых государств, если происходили на уровне царствующих фамилий (среди примеров назовем хотя бы Анну Австрийскую и Екатерину II), но в нашем случае никаких исторических катаклизмов не произошло, исключая перелет кооперативного дома из одной части города в другую.
Да! Я почти убежден, что это случилось благодаря энергии той незначительной родовой ветки, которая за тринадцать лет совместной жизни Евгения и Ирины набрала опасную силу и вырвала дом из земли. Но какого же рода была та энергия?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно взглянуть на корни семейства, где выросла Ирина.
Тут мы поначалу не обнаружим ничего необычного и даже вообще мало что обнаружим, поскольку по отцу Ирина принадлежала к потомственному крестьянскому роду, который лишь три поколения назад выбился из крепостной зависимости. Еще прадед Ирины в мальчишеском возрасте был крепостным, а старшие поколения – и подавно. Жили Нестеровы в Ярославской губернии, в небольшой деревеньке Ковшово, и судьбы всех предков Ирины, включая деда Луку Семеновича, различались большим или меньшим количеством неурожаев, выпавших на их долю, да числом ртов в семье, пока наконец первый из Нестеровых – Михаил Лукич – не шагнул в город в тридцатом году, в возрасте шестнадцати лет, где поступил на завод, а потом, окончив вечернюю школу, и на рабфак Кораблестроительного института.
Здесь он встретился с будущей своею женой – Серафимой Яковлевной Кожеватовой, а тогда еще просто Симой, которая тоже была горожанкой в первом поколении, но вышла, в отличие от Михаила, из южных крестьян России, с Дона, из казаков, да еще с примесью цыганской крови, – крепких, статных, работящих и удалых. Этой статью и удалью Сима смутила сердце Михаила Лукича. Сам он был крепок, коренаст, с круглой белобрысой головой и небесной сини глазами; некоторая неуклюжесть и медлительность происходили более от застенчивости перед городскими, работал же споро, основательно. Сима была выше его на полголовы – стройная, широкоплечая, чернобровая, с прямым, прожигающим насквозь взглядом карих глаз, с толстой, в руку, черной косой. За словом в карман не лезла.
Сима была на три года младше Михаила и точь-в-точь ровесницей Советской власти; родилась она 25 октября 1917 года, однако на рабфаке они оказались вместе, поскольку Михаил пришел из деревни лишь с шестью классами и наверстывал упущенное в фабзавуче.
Это поколение ровесников Октября, вырванное из далеких и глухих мест России ветром революции, обновившее города, заводы, школы и институты, смешавшееся с осколками старого мира и поглотившее их, очень скоро почувствовало себя хозяином жизни. Совершенно счастливо оно лишено было истории, лишено было возможности сравнивать свою жизнь с чем- либо. Прошлого не существовало, поскольку оно было раз и навсегда отвергнуто как неудавшееся, теперь только от них зависело, какова будет новая жизнь. Их детство прошло под гром раскулачивания и коллективизации, юность же начиналась победными фанфарами первых пятилеток, стахановским движением, перелетами Чкалова и Марины Расковой, папанинцами, «Челюскиным»… Блестящая эпоха выпала им на долю, и они не наблюдали ее со стороны, а создавали своими руками.
Шагай вперед, комсомольское племя!
Шути и пой, чтоб улыбки цвели!
Мы покоряем пространство и время, Мы – молодые хозяева Земли!
Так пели они и действительно шутили и покоряли пространство. С покорением времени, как выяснилось через несколько десятилетий, оказалось не столь просто.
Сима кроме учебы на рабфаке работала машинисткой на полставки и занималась парашютным спортом. Два раза в неделю, нацепив на спину ранец с парашютом, она взлетала в небо на «утенке», как называли самолет У-2, и бесстрашно выбрасывалась в пустоту. Миша Нестеров, которому учеба давалась туго, стал председателем студсовета и на заседаниях парткома института допекал ректора хозяйственными вопросами общежития. В партию Сима и Михаил вступили одновременно, в 1938 году.
Они поженились в мае тридцать девятого, в те дни, когда газеты печатали фотографии Молотова и Риббентропа, приехавшего подписывать пакт о ненападении. На скромной «комсомольской» свадьбе радовались: «Войны не будет!» – впрочем, оптимизм этого поколения вообще не поддается измерению.
На следующую осень у молодых, только что окончивших институт и направленных на Балтийский завод, родилась дочь Лиля, старшая сестра Ирины, а еще через несколько месяцев началась война.
Они недаром пели в той же песне: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой». Они пошли воевать, ни секунды не сомневаясь в том, что победят. И они победили! Минуты сомнений и неуверенности в исходе войны случались у более старших по возрасту, у них – никогда. Михаила взяли в морскую авиацию, в технический состав, воевал он в одном из соединений Балтийского флота, готовил машины к боевым вылетам, залечивал им раны. Сима записалась добровольцем в женский батальон МПВО, ее зенитное орудие стояло на Марсовом поле. За маленькой Лилей присматривала старшая сестра Симы, перед самой войной приехавшая из Ростова, да так и не успевшая уехать из Ленинграда домой.
Блокаду пережили, как и все пережившие блокаду, – неизвестно как, чудом, усилием духа и отчасти молодой уверенностью, что смерть – это для кого-то другого, не для них. Михаилу удавалось время от времени передавать семье свой офицерский паек. Весной после страшной зимы сорок первого – сорок второго годов разбили огород рядом со своею зениткой. Сима выставляла на солнышко коляску с Лилей – тоненькой и бледной, как свеча, до двух лет не научившейся ходить, – и рылась в огороде, подоткнув зеленый подол форменной юбки. Была она младшим лейтенантом войск ПВО.
За сбитый самолет Сима получила орден Красной Звезды, а после прорыва блокады – еще и Отечественной войны III степени, не считая медалей, так что к концу войны превзошла мужа по количеству наград, хотя в звании отстала на одну звездочку. Михаил Лукич встретил мирное время инженер-капитаном да так и остался в кадрах – крестьянская его душа быстро прикипала к какому-то одному делу и не любила перемен.
Сима в этом смысле была полною противоположностью Михаилу. Ее темперамент требовал нового – и не просто перемены мест, а захватывающих дух целей, порою казавшихся фантастическими. Так, Сима решила стать академиком; с этой целью уже в первый послевоенный год, будучи на сносях, поступила в аспирантуру того же Кораблестроительного института (фронтовикам были льготы), осенью родила Ирину и пристроила обеих девочек к сестре, которая так в Ростов и не уехала – не к кому оказалось ехать: всю ее семью выжгло войной. Тогда же Михаил Лукич получил хорошую квартиру на Петроградской; быт устраивался, Сима работала, как одержимая, вгрызаясь в науку, получая на полставки в лаборатории и успевая прирабатывать машинописью. Одно время взяли даже домработницу – это было принято, а к общепринятым вещам Серафима Яковлевна относилась с почтением – так, в доме последовательно появлялись холодильник, телевизор с линзой, стиральная машина, – но домработница вскоре ушла: соперничать с Симой никто не мог, все равно получалось, что она делала по хозяйству больше, чем домработница, а старшая сестра Лида вовсе оказалась не у дел.
Характерно, что Серафима свою девичью фамилию на мужнину не поменяла – еще тогда, до войны, имела насчет себя самостоятельные планы, среди которых одним из главных был – зарабатывать не меньше мужа. Забегая вперед, скажу, что это ей вполне удалось, даже с превышением. Двинул же Симу в академики один разговор, случившийся еще в блокаду, вернее даже, одно слово, брошенное сестрой. По соседству с ними жил одинокий старик – собственно, он казался им стариком, было ему не больше шестидесяти. В суровые декабрьские дни сорок первого года он слег от болезни и голода. Лида бегала ему помогать, брала для него по карточке хлеб, однажды вернулась потрясенная. «Ты знаешь, кто Эрнест Теодорович? Сима!» – «Ну кто?» – «Академик!» – чуть ли не обмирая произнесла сестра; для нее академик был где-то рядом с Господом Богом, повыше. – «Подумаешь, академик! Я, может, тоже академиком буду!» – без всякого почтения и наобум ответила Сима. – «Ты?! Господь с тобой, Симка!» – «А вот и буду», – уже набычившись, твердо произнесла Серафима. С тех пор до конца войны жила с этой мыслью, повторяла вслух и сама уверилась, что будет. Это было вполне в ее характере – обронить слово, не подумав, а потом из упрямства держаться за него до последнего.
Академик все же умер в марте, Лида с Симой его похоронили. Перед смертью отдал им свою библиотеку. Так в семье Нестеровых впервые появились книги – да не просто книги, а ценные, старые, в золоченых переплетах. Впрочем, Сима к книгам почтения тоже не испытывала, не раз потом говорила, особенно когда к книгам потянулись дочери, что пора «выкинуть эту макулатуру к чертовой матери», пока однажды и тоже в одночасье не пересмотрела свои взгляды. К ним в гости зашел профессор с кафедры, где Сима устроилась, защитив кандидатскую, и был поражен количеством и качеством книг. Тут же в мгновение ока появились застекленные шкафы с замочками, книги стали выдаваться дочерям по одной со строгим наказом не испачкать и не повредить… Правда, и это продлилось недолго, ибо следовать какому-либо принципу Серафима Яковлевна не умела, ей это было неинтересно. Добившись какой-то цели, она тут же о ней забывала и перекидывалась на другую.
Конечно, цели целям рознь. Одно дело – завести замочки на шкафах, другое – добиться избрания в академики. Но Сима бы и в академики вышла, если бы не один несчастный случай, о котором чуть позже.
Они с мужем закончили войну совсем молодыми людьми, Симе не исполнилось и тридцати, и Победа еще более укрепила их в ощущении, что все в их жизни происходит правильно. Они стали не просто хозяевами земли, но и победителями – счастливое поколение, не знающее сомнений и страха!
Но речь все же сейчас не о них, а об их дочерях, вернее, о младшей из них – Ирине. Однако, говоря о ней, я все время буду вспоминать и старшую сестру, и родителей, ибо понять характер Ирины можно лишь зная их.
С Лилей и Ириной произошло то, что обычно происходило с детьми интеллигентов в первом поколении, вернее, полуинтеллигентов, получивших лишь образование, но не сумевших (не только по своей вине) получить культуру и тем более какие-либо традиции. С одной стороны, недостаток культуры, ощущаемый родителями, а паче стремление быть не хуже соседей привели к тому, что в детстве Лилю, а потом Ирину пичкали фортепьяно и иностранными языками, билетами на культурные мероприятия (сами родители по занятости не ходили, посылали няньку Лиду), выбирались также и подобающие знакомства. Поскольку в доме на Петроградской, где они жили, и в школе, где учились девочки, было довольно много детей из семей потомственных интеллигентов – литераторов, врачей, ученых, – то весьма скоро Лиля и Ирина обзавелись подружками и стали бывать в иных квартирах и иных семьях. Они не могли еще понять всего, лишь чувствовали – в их семье что-то не так. Это менее всего касалось мебели, обстановки, хотя и тут покупные, магазинные столы, кровати и стулья, несшие на себе лишь отпечаток моды – тот с завитушками, этот светлого дерева, третий – темного полированного, – но никак не Времени, заметно отличались от большинства поживших вещей, которые девочки видели у новых знакомых. Более же всего поражал там стиль жизни – негромкий, предупредительный и деликатный. Лиля и Ирина с удивлением обнаружили, что, оказывается, взрослые могут быть вежливы с детьми – ужасно подумать! – они могут их уважать. Это было неслыханно!
У Нестеровых все строилось на крике – кто кого перекричит. Отец, правда, в этом не участвовал, чаще отмалчивался, но иногда прорывало и его, причем выражения были не самые подходящие для ушей девочек. Нет, не мат, упаси боже, но и не совсем литературно. Перекрикивала же всех обычно Серафима Яковлевна. По мере того как она продвигалась в академики, то есть защитила кандидатскую диссертацию по стальным конструкциям, получила должность доцента на кафедре, стала работать над докторской – упорства ей было не занимать! – Серафима Яковлевна приобретала все более властности, непримиримости и категоричности. Только те ценности, которые признавала она, были ценностями истинными. Беда была в том, что собственных критериев она при этом не имела, а подбирала либо расхожие мнения, либо суждения признаваемых ею за авторитеты людей (как в том случае с книгами), либо же, на худой конец, почерпнутые из газет установки. Лиля первая стала бунтовать, но бунт подавлялся с тем большей силой, чем более был справедлив.
Отец и мать всегда ходили дома в нижнем белье. Ирина уже гораздо позже, когда отделилась с Евгением Викторовичем, при воспоминании о матери всегда представляла ее огромную фигуру (статность довольно скоро сменилась у Серафимы Яковлевны тучностью) в черных сатиновых трусах и блестящем белом шелковом бюстгальтере гигантского размера. Нянька Лида в таком одеянии при Михаиле Лукиче ходить не осмеливалась, а всегда была одета в драный халат и войлочные пинетки, вырезанные из старых валенок.
Ирина, точно малое суденышко, шла в фарватере за старшей сестрой, училась на ее ошибках в борьбе за свои права и очень скоро поняла: открыто протестовать невозможно. Ее бунт был упрятан глубоко, он ждал своего часа, чтобы выйти на поверхность и одержать неожиданную победу. Казалось, девочкам были предоставлены все возможности. Отнято было только одно: право выбора. И именно за него воевали сестры. Самым распространенным был попрек: живете на всем готовом, у вас все есть и т. п. Лиля первая отказалась от карманных денег, поступив в Университет на биологический, хотя стипендию не получала из-за большого достатка в семье. Не сказав никому, кроме Ирины, ни слова, она устроилась уборщицей в парикмахерскую. Четырнадцатилетняя Ира проявила полную солидарность и тоже бегала по вечерам в парикмахерскую подметать волосы. Как радовались они первой зарплате! Это была их общая тайна, не первая уже, но самая страшная. Сговорившись, купили отцу электробритву ко дню рождения, а матери – кожаную папку для материалов по докторской диссертации (Серафима Яковлевна тогда успешно продвигалась к докторской). Странно, ни у матери, ни у отца не возникло вопроса – откуда у девочек деньги? Через пару месяцев тайна была раскрыта. Лиля по болезни не вышла на работу, и директор парикмахерской, позвонив ей домой, наткнулся, к несчастью, на Серафиму Яковлевну. На вопрос, почему Нестеровы сегодня не убирались в парикмахерской, Серафима Яковлевна сначала потеряла дар речи, но быстро взяла себя в руки и пообещала, что выяснит и все уладит. И уладила. Такого скандала, таких упреков в неблагодарности, таких слез сестры еще не знали. Из парикмахерской пришлось уйти и на время затаиться, не обнаруживая новых намерений.
К счастью, Серафима Яковлевна скоро увлеклась новой идеей. Вернее, идея-то была старая – стать академиком, но путь открылся новый. Тогда она работала в одном НИИ в должности начальника отдела. Материалы по докторской копились в кожаной папке, но требовали осмысления и научной концепции. Талант же Серафимы Яковлевны был сугубо практическим. Она, как никто в институте, умела решать организационные вопросы на уровне министерства и даже Госплана и Совмина. «Выбивание» новых ставок, добыча оборудования и фондов, открытие новых разработок, увеличение финансов на капремонт – это была ее стихия, здесь Серафима Яковлевна Кожеватова чувствовала себя в своей тарелке. Директор института был за ней, как за каменной стеной. Ей первой пришло в голову организовать филиал института, то есть добиться разрешения, получить необходимые средства, заказать проект, утвердить смету… Открывалось огромное поле деятельности! Серафима Яковлевна не скрывала, что собирается возглавить филиал, а при случае и отделиться от головного института. Имея свой институт и ученое звание доктора технических наук, можно было шагнуть и в академики. Все, кто знал Серафиму, не сомневались в реальности этого проекта.
Для разгона Серафима Яковлевна построила дачу. Сестрам была дана длительная передышка. О них забыли. Теперь в голове и на устах матери были фундамент, бетон, кровля, перекрытия, шифер, белила, олифа, цемент. Михаил Лукич сумел получить участок в строящемся дачном кооперативе, и вот буквально из ничего за два лета там были построены дача, летняя кухня и баня. Здесь Серафима Яковлевна овладевала строительной премудростью, заводила связи с нужными людьми, не забывая тем временем «пробивать» в Москве разрешение на открытие филиала.
Когда подучили разрешение, посмотрели на смету и проект штатного расписания – ахнули! Филиал в три раза превосходил головной институт по штатам, его здание, судя по проекту, могло вместить в себя чуть ли не десяток головных, то есть по площадям у Серафимы имелся громадный резерв, который намекал каждому понимающему человеку на дальнейшее расширение.
Директор института слег с предынфарктным состоянием, дабы хоть как-то сохранить достоинство, сделав вид, что все происходит мимо него. Через неделю строительная площадка под новое здание была огорожена забором, еще через два дня там уже торчал кран. Вскоре на строительную площадку наряду с кирпичами и перекрытиями стали завозить приборы и оборудование для нового института. Чего тут только не было! Станки для механической мастерской, микроскопы, в том числе один электронный, вольтметры и динамометры, селектор, лазерные установки и даже один электрокардиограф, выписанный Серафимой Яковлевной под горячую руку, по ошибке.
В самом деле, зачем институту, занимающемуся сварными конструкциями, электрокардиограф? Однако Серафима ошибок своих никогда не признавала, не признала и тут: наоборот, измыслила какую-то тему, связанную с инженерной психологией, и определила кардиограф туда.
Ирина вспоминала это время с нежностью как время относительной свободы. Отец пропадал в Академии, где занимался административно-хозяйственной частью, мать – на строительной площадке и у подрядчиков. В эти годы интересы сестер разошлись: Лиля увлеклась театром и бегала каждый вечер в БДТ – Юрский! Доронина! Лебедев! Луспекаев! – Ирина осталась к театру равнодушной и поступила в автокружок – ее почему-то влекло к технике. Конечно, и увлечение театром старшей сестры, и автокружок держались в секрете от матери, и вовсе не потому, что она ненавидела театр и автомобили. Признавалось законным лишь то, что приходило к дочерям сверху, всякая инициатива снизу подавлялась. Законными увлечениями были фортепьяно, французский язык и кружок бальных танцев, заимствованные Серафимой Яковлевной у дочери профессора. Если бы неведомая сестрам дочь профессора занималась автоделом! Но увы! Потому ненависть к неизвестной девочке, портившей им жизнь, а заодно к ее салонным увлечениям была у сестер одним из самых ярких чувствований детства.
Если Лиля пыталась отстаивать свои интересы, плакала, убеждала мать, просила – все бесполезно! – то Ирина научилась обманывать. Не моргнув глазом, она сообщала матери, что записалась на французский и в кружок танцев, сама же в указанные часы с увлечением разбирала карбюратор и гоняла на старой полуторке по школьному двору в компании мальчишек.
Проверять Серафиме Яковлевне не приходило в голову. Да и некогда было! От нее попеременно пахло то битумом, то олифой, то клеем, руки у нее окончательно загрубели, хотя и до того не отличались нежностью; Серафима сама испробовала все строительные специальности: укладывала кирпич, штукатурила, красила, клеила…
«И академик, и герой, и мореплаватель, и плотник!» – однажды иронически процитировала Лиля, когда мать явилась домой вся в мелких крапинках белил. Серафима Яковлевна обиделась. Другая была бы польщена, улыбнулась, но… Серафима стихов Пушкина не знала, да и с юмором у нее обстояло неважно.
Впрочем, юмор был, но совсем другого рода.
Однажды Ирина приехала на дачу после очередного экзамена на аттестат зрелости и застала там следующую сцену. В просторной летней кухне за столом сидели Серафима Яковлевна в синем олимпийском костюме с надписью «СССР» на спине и незнакомый человек, лицом важный, но почему-то в одних белых трусах и в соломенной шляпе. Они играли в подкидного «на раздевание». Серафима Яковлевна непрерывно выигрывала – в карты ей везло феноменально! – и мужчина вынужден был раздеться почти донага. Его безукоризненный костюм, галстук, сорочка, майка уже висели на стуле, дело было за шляпой, надетой специально для увеличения шансов, и за трусами. Серафима хохотала до колик, мужчина тоже смеялся, но несколько нервно. Он в два счета проиграл шляпу, бросил ее на стул и снова принялся сдавать. Огромная фигура Серафимы, обтянутая шерстяным трикотажем, колыхалась от хохота. И эту игру мужчина проиграл без отбоя, оставшись с полной колодой на руках. «Уговор дороже денег, Сергей Панкратович! Скидавайте трусики!» – плача от смеха, проговорила Серафима, в то время как проигравший судорожно вцепился в резинку трусов, будто опасаясь, что их сейчас сдернут. «Мама!» – взмолилась Ирина. – «Замолкни! – величественно оборвала ее мать и, перестав смеяться, махнула рукой. – Ладно. Прощаю… Так что, Сергей Панкратович, будем модернизировать проект, или как?»
Сергей Панкратович оказался директором проектного института, разработавшего проект филиала. Теперь Серафима Яковлевна требовала модернизации проекта, то есть надстройки еще двух этажей, что было сопряжено с трудностями. Разбитый подкидным в пух и прах директор, одеваясь, дал согласие на модернизацию. Потом, после бани и обильного ужина, выпив с Серафимой Яковлевной и Михаилом Лукичом водки, окончательно размякший директор пел «Чорнии брови, карии очи…» и чуть ли не влюбленно глядел на Серафиму.
Как раз в то лето Ирина задумала совершить первый серьезный самостоятельный поступок. Она решила стать летчицей. Мать велела ей подавать в Кораблестроительный, сделала звонок ректору и сочла свою миссию законченной. Ирина же тем временем обивала пороги училища ГВФ, летного факультета, но без всякой надежды. «Идите в стюардессы!» – вот и весь разговор. Ирине сама мысль о работе стюардессой была оскорбительна.
В результате она пропустила время и вообще никуда не подала. Разразился очередной скандал. Надо было коротать год, и Серафима Яковлевна пристроила Ирину в проектный институт к Сергею Панкратовичу, чертежницей. В институт, куда в том же году по распределению пришел молодой специалист Евгений Викторович Демилле.
Впрочем, в то время между Ириной и ее будущим мужем возникло лишь поверхностное знакомство: слишком юна была девушка, Евгению она показалась совсем ребенком, соответственно, и он для нее был слишком взросл и недоступен. Вокруг имени Демилле тогда было много разговоров, на него смотрели как на будущую архитектурную звезду первой величины, обсуждали его проекты, выставленные на институтских конкурсах; неудивительно, что рядом с Евгением находились совсем иные женщины – тридцатилетние интеллектуалки, как правило, разведенные, с богатым чувственным опытом, который у Демилле еще был мал. Конечно, ему льстило их внимание, куда было до них восемнадцатилетней чертежнице, не слишком красивой и отличавшейся от других разве что прямым, будто прожигающим насквозь взглядом темных глаз. Вскоре у Демилле случился первый бурный роман с одной из покровительствующих интеллектуалок, которая была старше его на девять лет. О романе узнал весь институт (вообще о личной жизни Евгения Викторовича всегда знали многие – он отличался открытостью и не скрывал своих чувств), конечно, знала и Ирина и даже слышала пересуды сотрудниц по этому поводу. Поскольку «аморалка» отсутствовала – Демилле был холост, его покровительница разведена, – то сплетни не отличались особой злобностью, муссировался лишь один пункт: разница в возрасте.
У Евгения Викторович хватило ума не жениться, что было поставлено одними в плюс ему, другими – в минус. Ирину это нисколько не занимало.
Лишь однажды странное предчувствие посетило ее. Она помогала оформлять очередную выставку проектов и вдруг увидела где-то в углу склонившегося над подрамником Евгения. Он спешно исправлял что-то в своем проекте, вид у него был сосредоточенный, расхристанный, он громко сопел и некрасиво оттопыривал нижнюю губу, водя старательной резинкой по ватману. Ирина остановилась на мгновенье, вглядываясь в него, и вдруг чей-то спокойный и посторонний голос внутри сказал: «Он будет моим мужем».
Она удивилась – настолько уверенным было это чувство, но ничего, кроме удивления – ни желания приблизиться к нему, ни волнения, ни смущения, – она тогда не испытала. Спокойно зафиксировала в сознании и стала жить дальше, как бы даже забыв о случившемся.
Потом, вспоминая об этом, она решила, что испытывала судьбу, а может быть, пыталась от нее убежать.
Во всяком случае, она продолжала жить своей жизнью – преимущественно внутренней, скрытной. За первый послешкольный год с нею произошел перелом, не обусловленный внешними обстоятельствами. Все ее прежние привязанности – автодело, модели самолетов, которые она клеила еще в седьмом классе, туризм, спортивные увлечения, даже мечта об авиации – вдруг отпали, показались глупыми, пустыми. Она стала больше читать, причем предпочтение отдавала книгам романтического толка: Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Куприну. Ирина ощущала в себе предчувствие любви. До сих пор ничего похожего на любовь она не испытывала. Обычные школьные увлечения ее миновали, с мальчишками она всегда была на равных и если чувствовала, что нравится кому-нибудь из них, то испытывала лишь досаду: зачем вносить в дружбу и товарищество глупые жеманные нотки? Этого она не понимала.
Теперь же она ждала любви, догадываясь, что она будет у нее большой и единственной, а потому не торопя события и действуя осмотрительно. Собственно, она никак не действовала. Даже необычное предчувствие, кольнувшее ее на выставке, чего ранее не бывало, не вывело ее из равновесия. Ирина была стихийной фаталисткой. Если должно случиться – случится. Потому она пока лишь примеряла на себя чужие наряды героинь из «Гранатового браслета» и «Нетерпения сердца», предоставленная самой себе, ибо мать занималась филиалом, а Лиля, закончив университет, осваивала новую работу.
Тут я снова вернусь к Лиле и Серафиме Яковлевне, поскольку именно тогда началась роковая история, закончившаяся своего рода крахом семьи Нестеровых.
Дело в том, что старшая сестра была распределена в институт, где работала Серафима Яковлевна, и именно в ее филиал, который уже начал функционировать, хотя и не был достроен. Серафима пока исполняла обязанности директора, но всем было ясно, что с получением докторской степени, ее утвердят окончательно.
Направление Лили в филиал, конечно, не было случайным. Сработало одно из знакомств, которых у Серафимы было пруд пруди, так что старшая дочь и не догадывалась о планах матери, пока не получила направления в филиал. Она в очередной раз взбунтовалась – ей стыдно было пользоваться протекциями, – но Серафима логично убедила ее, что никакого блата тут нет, синекура Лилю не ожидает, а разница фамилий матери и дочери сделает протекцию и вовсе незаметной.
Но это только так говорится. На самом деле все вокруг знали, что новая сотрудница – дочь директора, и только скромность и простота Лили помешали этой новости выродиться в неприятные формы лести или, наоборот, неприязни.
Филиал в то время являл собою странную картину, напоминавшую генеральную уборку в доме, захваченном пожаром. Верхние этажи еще отделывались, на нижних уже кипела научная деятельность. Серафима пробивала новую модернизацию проекта, намереваясь пристроить к зданию одно крыло, так что наиболее дальновидные люди из филиала начали понимать, что это состояние – навсегда. Оно в наибольшей степени соответствовало характеру руководительницы. И действительно, последующие события показали, что филиалу суждено находиться в состоянии непрерывного строительства. Когда крыло было пристроено, в помещениях, введенных в строй первыми, уже начался ремонт, который стал распространяться по филиалу волной, повторяющей первичную волну строительства. Экстраполяция этого процесса приводила к однозначному результату: волны ремонтов и перестроек – незатухающи. По этому поводу острили в филиальских стенгазетах, хотя, по правде говоря, обстановка совершенно не мешала организации выполнять план, производительность сотрудников оставалась на прежнем уровне.
Однако вечное строительство затягивало работу над докторской диссертацией Серафимы. Злые языки поговаривали, что Серафима Яковлевна спряталась за строительство, как за ширму, ибо не осилила докторскую. Возможно, в этом был резон, но организационная деятельность и вправду требовала Серафиму всю без остатка, так что на науку не хватало времени.
Докторская – бог с нею, но как быть с научными направлениями филиала, с разработкой главных тем? Для этого у Серафимы Яковлевны имелся заместитель, кандидат технических наук Олег Александрович Спицын, который совершенно не касался оргвопросов, а разрабатывал научную линию филиала. Было ему немногим более сорока, к докторской он, по всей видимости, не рвался, ибо не был честолюбив, в отличие от Серафимы. Имел жену и двоих детей – старший был ровесником Ирины, а младший пошел только в первый класс. Серафима Яковлевна в Спицыне души не чаяла, называла его «мой Олежка» и, хотя те же злые языки посмеивались над Спицыным, утверждая, что он тюфяк, рохля, сам Олег Александрович был вполне удовлетворен своим положением и возможностью заниматься наукой, которая его в действительности интересовала.
Придя в филиал, Лиля как биолог попала в ту самую группу инженерной психологии, которая возникла благодаря ненужному электрокардиографу. Несмотря на совершенно случайное происхождение группы, народ там подобрался молодой и творческий. Лиля несколько раз встречалась со Спицыным, обсуждая направления работы и постановку задач. Они понравились друг другу и незаметно для себя стали искать новых научных поводов для разговоров, пока вдруг каждый по отдельности не обнаружил, что серьезно увлечен. Первой поняла это Лиля, поняла, когда уже поздно было что-либо изменить, а оставалось надеяться на сдержанность Олега Александровича и его мудрость. Однако, к чести Спицына, он этой мудрости не проявил, поскольку сам влюбился не на шутку. Его осторожности хватило лишь на то, чтобы до поры до времени не обнаруживать начавшийся роман. Олег Александрович и Лиля стали встречаться помимо службы, отношения развивались медленно, но верно; оба понимали, что идут навстречу собственной гибели, но ничего не могли поделать.
Лиля, как и младшая сестра, несмотря на свои двадцать пять лет, имела мизерный любовный опыт, вернее, не имела никакого, кроме негативного. Лиля была открытая душа и начала влюбляться с третьего класса, но каждый раз именно из-за открытости ее детская любовь становилась достоянием Серафимы Яковлевны и вытаптывалась без жалости. Ее высмеивали, унижали публично, били по щекам. К восьмому классу любовь удалось изгнать из Лилиного сердца, но в десятом она получила новый удар – совершенно неожиданный. Где-то, скорее всего на школьных соревнованиях, Лиля подхватила опоясывающий лишай – безобидную болезнь с характерным кольцевым покраснением тела. Ничтоже сумняшеся она показала розовую полоску на животе матери. «Сифилис! – громогласно определила Серафима. – Отвечай, с кем спала, стерва!» С Лилей случилась истерика, а мать бушевала до прихода врача, который и поставил правильный диагноз. Вы думаете, мать извинилась или утешила? Ничего подобного!
Неудивительно посему, что любовь, столь долго находившаяся в изгнании, вернувшись к Лиле, вспыхнула жарким костром, захватила ее всю.
Олег Александрович был опален этим огнем, он тоже давным-давно не испытывал ничего похожего. Его ординарная студенческая любовь к жене уже прошла и превратилась в привычную обязанность, он приучил себя думать, что из заслуживающих внимания вещей кроме семьи у него осталась лишь наука.
Словом, и этот роман в строгом смысле слова не был аморален, ибо зиждился на любви. Но трудности его были значительны. Встречаться было негде, показываться вместе на улицах – опасно, разговаривать в институте – тоже лишнее, поскольку и он, и она легко могли выдать себя взглядом, волнением.
Ирина первая узнала о несчастье сестры. Она в то время уже давно ушла из проектного института и училась в Финансово-экономическом техникуме. Ей все равно было, где учиться. Мать направила ее туда, потому что в тот момент как раз испытывала недостаток в финансистах у себя в филиале, и дочь не сопротивлялась. Сначала Ирина заметила перемены в Лилином облике – взгляд стал печальным и глубоким, голос часто дрожал, Лиля то и дело отрешенно глядела куда-то, задумавшись. «Лилечка! Расскажи мне, тебе же тяжело. Я все вижу», – сказала наконец Ирина. И Лиля рассказала свою страшную тайну. Ирина смертельно испугалась – она хорошо знала мать. Но она не стала давать сестре разумных советов, поскольку понимала безвыходность положения и знала, что она на месте сестры тоже не смогла бы сломать себя. Поэтому Ирина, как могла, помогала влюбленным. Доставала ключи от комнат в общежитии у своих подружек по техникуму, храбро говорила, что для себя, чем снискала зависть и уважение; летом, когда родители жили на даче, пересилив себя, тоже находилась там, чтобы в нужный момент позвонить и предупредить Лилю, если мать или отец возвращались в город. Иногда они втроем выезжали за город, просто погулять, и обедали где-нибудь в дешевом кафе. Олег смеялся, говорил, что «Иринка у нас на атасе» – вообще хохотали и были возбуждены более обычного, как будто чувствовали, что конец близок.
Так продолжалось около трех лет. Олег уже был готов уйти из семьи, но Лиля не принимала такого шага. Не говоря о научной карьере Спицына (Лиля была убеждена, что мать не оставит его в институте, случись такое), ей не давала покоя мысль о младшем сыне Олега, которого тот нежно любил. Словно сговорившись, Лиля и Олег ждали, когда пройдет, кончится само собой, иной раз предпринимали робкие попытки порвать, то есть не встречались более недели, но тем горше, острей и неизгладимее была следующая встреча.
Открылось все весною 67-го года. По институту вдруг поползли слухи и сплетни. «Что вы говорите! Надо же!» – «Я давно замечала!» – «Какой ужас! Дочь директорши! Вы подумайте!» – «Спицын полетит, как пить дать». Неизвестен был их источник, непонятно, какую промашку совершили влюбленные. Матери донесли тут же. Она вызвала обоих в свой кабинет и, тяжело глядя из-за директорского стола, спросила: «Правда?» Оба молчали. «Ну спасибо, Олежка… Спасибо, доча…» – только и сказала Серафима Яковлевна.
Следствие и судилище были проведены с огромным размахом. Тут же было создано персональное дело на обоих. Серафима добилась, чтобы Лилю исключили из комсомола, а Олега – из партии. Она словно хотела показать свою принципиальность и то, что стоит выше родственных чувств. Даже жена Олега склонна была простить, но Серафима убедила ее подать на развод, обещала всячески помогать детям. Спицын ушел из института с соответствующей характеристикой, Лиля, конечно, тоже. Постельное белье ворошилось на всех этажах института. Слава богу, следствию осталась неизвестной роль младшей сестры, иначе Ирине тоже пришлось бы худо. Да ей и было худо, она выплакала все глаза.
Михаил Лукич нашел в себе жалость, сказал как-то неуверенно:
– Сима, ты бы того… помягче…
– Ты мне изменял, Нестеров? – спросила Серафима холодно.
– Да что ты говоришь такое! Будто не знаешь!
– Тогда замолкни!
Несчастье усугублялось тем, что Лиля была беременна. Когда шло судилище, еще не поздно было сделать аборт, но Лиля не захотела. Чем хуже, тем лучше. О беременности знала пока только Ирина, мать узнала уже летом, когда скрыть было нельзя. Спицын сделал попытку официально предложить руку – Серафима не пустила его на порог. Она заперла Лилю на даче и каждый день методично сверлила ей душу попреками, пересказом сплетен и воспоминаниями о своей чистой молодости. Лиля страдала молча, даже с Ириной не разговаривала – слишком было тяжело. Она почернела и упрямо носила будущего ребенка.
В филиале между тем надвигался пятидесятилетний юбилей Серафимы Яковлевны. Происшедший инцидент не подмочил ее репутации – наоборот, Кожеватова предстала в блеске принципиальности и исключительных моральных качеств. Уже шло в Москву представление на орден Трудового Красного Знамени, уже сочинялись стенгазетные оды и сценарий юбилейного вечера; поговаривали, что к юбилею Серафима лишится наконец двух буковок в наименовании своей должности – «и. о.» – и без всякой докторской диссертации.
В начале октября Лиля родила мертвого ребенка и через две недели прямо из роддома ее увезли в психиатрическую лечебницу Бехтерева.
Юбилей между тем остановить было нельзя. Он совпал со всенародным юбилеем и от этого приобрел еще большую значительность. Все свершилось по плану: подоспели Указ с орденом, и грамоты, и оды, и утверждение в должности. Однако атмосфера на торжественном вечере была тягостной. Произносились речи, перечислялись заслуги, но за всем этим стояла тень мертвого Лилиного ребенка, и этот неживший младенец упрямо тянул чашу весов в другую сторону. Принципиальность и высокие моральные качества превратились в жестокость, и Серафима Яковлевна, сидевшая на сцене в парадном костюме, в окружении букетов, чувствовала, что смотрят на нее без любви – кто с холодным любопытством, кто с неприязнью, кто с ненавистью.
На следующий день после юбилея Серафима поехала в райком партии и попросила разрешения уйти из института. Ее пытались отговорить, но она была тверда. Ей мало было страха и уважения, она добивалась любви своих подчиненных. Общественное мнение, которое всегда было для нее руководящим, отвернулось от нее. Она не раскаялась в содеянном, но желала теперь лишь одного – уйти, исчезнуть, уехать из этого города туда, где ничего о ней не знают. Как всегда, этот план она претворила в жизнь немедля. Была продана дача, а квартиру обменяли на особняк в Севастополе. Этот город был выбран потому, что там Серафиму ждала работа в одном из смежных институтов, выполнявших заказы Военно-морского флота.
Михаил Лукич к тому времени уже два года был в отставке. Уволили его из кадров в звании подполковника, дальше он без военного образования не продвинулся. И ему обещали работу в Севастополе. В ноябре Лилю выписали из больницы с диагнозом «стойкий невроз». Лиля была апатична, иногда заговаривалась. Окружающее мало интересовало ее.
Дело было за младшей дочерью. И тут Ирина, представив себе весь ужас дальнейшей жизни в семье, пошла на открытый бунт. Ей до боли жаль было сестру, но та, выйдя из больницы, в минуту просветления сказала: «Иришка, беги пока не поздно». Ирина объявила, что остается в Ленинграде. «Где?» – спросила мать. «Я замуж выхожу», – вырвалось у нее почти непроизвольно. «За кого?» – зловеще спросила мать. «Не ваше дело! За кого надо!» – выкрикнула Ирина и выбежала из дома.
Надо сказать, что в характере Ирины было некоторое сходство с материнским. Вылетевшее слово обретало силу закона, Ирина не могла теперь отказаться от него, поэтому решила действовать. Самым простым выходом был фиктивный брак. Подходящую кандидатуру можно было найти среди школьных товарищей, с которыми вместе изучала полуторку, – в их памяти она оставалась «своим парнем». Но это было унизительно. Брак для Ирины накрепко был связан с любовью, даже в таких обстоятельствах она не могла пойти на компромисс.
И вдруг она подумала: «О чем это я? У меня ведь есть муж. Его зовут Женя Демилле. Надо пойти и сказать ему об этом». Как ни была Ирина выбита из колеи всем происшедшим, но тут она тихо засмеялась, остановившись посреди улицы, так что производила впечатление не совсем нормальной девушки. Было уже холодно, моросил дождь, над Марсовым полем гулял ветер, колебля Вечный огонь памятника. Ирина перестала смеяться, но странная растерянная улыбка осталась у нее на устах. Она пошла с нею дальше и вскоре была уже у входа в институт, где когда-то работала. Она посмотрела на часы: до конца рабочего дня оставалось пять минут.
Ее уже ничто не удивляло, тем более такое совпадение во времени.
Она точно знала, что сейчас увидит Евгения Викторовича, хотя последний раз встречала его более двух лет назад, когда зашла в институт к бывшей сослуживице по ее просьбе и принесла ей выкройку модной юбки. Тогда, помнится, Евгений Викторович поздоровался с нею, и они перекинулись несколькими незначащими фразами – как дела? что новенького? где теперь?
В половине шестого из дверей института хлынул поток сотрудников. Ирина боялась лишь одного – что к ней подойдет первым кто-нибудь из старых подружек по мастерской, тогда Женя может пройти мимо… Но он вышел одним из первых и сразу увидел ее. Он улыбнулся, махнул рукой и устремился к ней, будто ожидал увидеть. «Привет, Иришка! Ты кого ждешь?» – спросил он, улыбаясь, по старой памяти называя ее на «ты». «Вас», – сказала она, тоже привычно обращаясь к нему на «вы». «Меня? Прекрасно! Чем могу служить?» – рассмеялся он. У него было, по всей вероятности, прекрасное настроение. Она хотела сказать: «Вы должны на мне жениться», но сказала: «Вы мне нужны». Ей показалось, что она произнесла это излишне сухо, по-деловому. Евгений Викторович мгновенно посерьезнел и наклонился к ней. «Что-нибудь случилось?» – «Нет, ничего…» – «Ну пошли…»
Они пошли по Невскому молча, дошли до Пассажа, и Демилле предложил зайти в кафе «Север». Там они уселись на полукруглый диванчик у стены, заказали шампанское, пирожные и кофе. Евгений был предупредителен, казалось, он забыл о ее словах и о том, что хотел выяснить, зачем она пришла. Он разглядывал ее и находил новой, повзрослевшей, даже какой-то уставшей от жизни и оттого загадочной. Она нравилась ему, и с нею было просто – не надо было изображать кого-то, соответствовать мнению о себе… Демилле незаметно влюблялся, он в ту пору, может быть, неосознанно хотел влюбиться, ему надоела любовная игра с покровительницами, рядом с которыми он чувствовал себя способным мальчиком, гимназистом.
Они выпили шампанского, и Ирина начала понемногу рассказывать о себе и о той истории, которая привела ее к нему. Демилле слушал внимательно, хмурился – история задела его за живое. Он слушал и все больше влюблялся в нее, так просто и трогательно рассказывала она о Лиле, так беспомощна была перед матерью. Чужая любовь превратила ее из девочки в женщину, но совсем не в такую, с какими привык иметь дело Евгений Викторович, а в другую, еще незнакомую ему и оттого особенно притягательную. Когда она дошла до финала и рассказала, что семья переезжает в Севастополь, Демилле как само собой разумеющееся сказал: «Но ты туда не поедешь». – «А куда же я денусь?» – грустно улыбнулась Ирина, опять-таки будто забыв о цели, с какой шла к нему. «Ты останешься со мной. Я на тебе женюсь», – произнес он без малейшей паузы и даже подмигнул ей – мол, держи хвост пистолетом! «Не шутите так, Женя». – «Я? Шучу?! У тебя паспорт с собой?» – воскликнул Демилле, уже зная наперед, что он действительно женится, и будет жить с этой почти незнакомой молодой женщиной, и будет счастлив с нею. И она в тот момент ощутила то же, но забежала чувствами чуть дальше него, интуитивно поняв, что счастье будет нелегким.
«Зачем паспорт?» – не поняла она, а Демилле с удивительной внешней беспечностью, будто разыгрывая ее, объяснил, что они сейчас пойдут подавать заявление в загс. «Нам дадут месяц на обдумывание, вот и подумаем». – «Хорошо, я согласна», – спокойно сказала она, доставая из сумочки паспорт и выкладывая его на столик. Демилле уверенным движением сунул его во внутренний карман пиджака. «Пошли!» – «А кофе, Женя? Вы же не расплатились!» – «Ерунда!» – Демилле бросил на столик десятку и встал, требовательно глядя на нее. Если бы она сейчас рассмеялась, обратив все в шутку, или же, напротив, стала ломаться и говорить банальности, что нужно узнать друг друга, или же рассердилась, или расплакалась – словом, если бы она не сделала то единственное, что ждал он от нее в этот момент, все бы расстроилось непоправимо. Но Ирина отпила глоток шампанского и поднялась. «Пошли», – сказала она, и в этом слове не было ни озорства, ни бравады, ни вызова, а лишь спокойная решимость.
Со стороны могло показаться, что молодые люди, внезапно покинувшие столик с недопитой бутылкой шампанского и нетронутыми пирожными, вспомнили о каком-то важном деле, требующем безотлагательного решения, и поспешили к нему. В сущности, так оно и было.
Они вышли на Невский, и Ирина взяла Евгения под руку. Тут оба почувствовали, что их начинает колотить внутренняя дрожь. Они не разговаривали, шли быстрым шагом, будто спешили к больному. Так, в полном молчании, они дошли до Дворца бракосочетаний на набережной Красного Флота.
В тот день им фатально везло. Могло оказаться, что приема заявлений в эти часы нет, что требуются какие-нибудь справки, что Дворец вообще закрыт, черт побери, и тогда наваждение бы прошло, они бы задумались и нашли сотню причин для отсрочки. У них было бы время испугаться, но, как назло, даже очереди к делопроизводительнице, принимающей заявления, не было никакой. Они получили по бланку и пристроились их заполнять тут же, за соседним столиком.
– Слушай, Иринка, я же не знаю, как твоя фамилия, – вдруг сказал Демилле, отрываясь от бланка.
– Нестерова, – сказала Ирина, и тут обоих разобрал такой хохот, что делопроизводительница, много повидавшая на своем веку новобрачных, но впервые наблюдающая жениха и невесту, не знающих фамилий друг друга, наконец возмутилась и пристукнула ладонью по столу.
– Прекратите, молодые люди! Это вам не бирюльки! Что за молодежь пошла!
Ирина и Евгений притихли и всё же дописали заявления до конца. Делопроизводительница придирчиво рассмотрела бумаги, долго изучала паспорта, желая, по всей видимости, найти какую-нибудь причину для отказа.
Ей было ясно, что брак этих молодых людей к добру не приведет. Была ли она права тогда? Ведь через тринадцать с небольшим лет семья разбилась, разлетелась в буквальном смысле слова.
Безусловно, если мы признаем идеалом брака совместную жизнь до гробовой доски, а все остальные браки будем считать неудавшимися, то придется взять сторону делопроизводительницы. Но ведь можно посмотреть и иначе. Тринадцать лет, которые им предстояли, вместили в себя всё – дальнейшее стало ненужным… Тогда же ни Ирина, ни Евгений не заглядывали так далеко; срок был – месяц, данный им законом для того, чтобы проверить свои чувства.
Вечером того же дня Ирина показала матери талончик в магазин для новобрачных и приглашение на свадьбу. «Кто он?» – спросила Серафима Яковлевна. Узнав, что будущий зять работает в институте Сергея Панкратовича, она уединилась в своей комнате и оттуда позвонила ему. Разговор был долгий. Директор характеризовал Демилле осторожно – «способный», «знающий», «обаятельный», но «как бы вам сказать, легкомысленный», «без царя в голове», «какой-то он ненадежный». В известной мере он был прав. Характеристика нового родственника не обрадовала Серафиму, более всего ее смутила фамилия Демилле. Что за странная такая фамилия? Ирина ничего не хотела разъяснять, да и не могла – она не знала происхождения фамилии своего суженого.
«Делай, как знаешь», – наконец сказала мать. Это была победа.
Бракосочетание состоялось под Новый год, когда родители Ирины и Лиля уже были в Севастополе. Во Дворце присутствовала семья Демилле в полном составе во главе с Виктором Евгеньевичем да пара свидетелей из сослуживцев Евгения Викторовича. Свадьбы как таковой не справляли.
…Историю своих отношений с Евгением Викторовичем Ирина часто вспоминала, стараясь найти звено в цепочке, начиная с которого брак стал непрочным. И не находила. Рассуждая одним способом, можно было прийти к заключению, что он никогда не был прочным. Рассуждая же по-другому, она убеждалась, что он и остался прочным, в другом только смысле, в смысле их предопределенности друг другу, и тогда выходка, которую учинил дом, служила лишь испытанием этой предопределенности, требующим преодоления.
Два с небольшим месяца прошло с той ночи, а Ирине казалось – годы. Внешне как будто ничего не изменилось: каждое утро она спешила на работу, отсиживала положенные часы и затем возвращалась обратно. По-другому стало с Егором. Ирина не стала записывать его в детский сад по новому месту жительства и оставляла дома под присмотром генерала или отправляла гулять на Петровский остров до обеда. В обед прибегала из своего училища на полчаса, кормила сына и снова убегала обратно.
Она и раньше не отличалась особой общительностью, теперь же жила в полном уединении, не считая разговоров с Григорием Степановичем. Он один стал ее постоянным собеседником и поверенным. На службе, в окружении галантных майоров и подполковников, многие из которых норовили слегка приударить за нею, а некоторые так и вовсе были настроены решительно, Ирина была подчеркнуто суха и деловита. Не хватало ей приключений! С Григорием Степановичем же не знала что делать. Генерал явно был ей приятен, но когда она задумывалась о дальнейшем, видя живой блеск его глаз и более чем дружескую привязанность, то страдала от неразрешимости ситуации. Вскоре она уже знала самую страшную тайну и тяжкий крест Григория Степановича – его дочь Мария Григорьевна была запойной пьяницей. Она преподавала в младших классах природоведение, имела малую нагрузку – несколько часов в неделю, что позволяло хоть от учащихся скрывать пагубную привычку. Директорша школы знала и держала пьющую учительницу отчасти из жалости к ней, отчасти из уважения к ее отцу. Григорий Степанович уже давно перестал вести воспитательные разговоры, поняв, что алкогольная страсть сильнее не только душеспасительных бесед, но и самой дочери. Несколько раз она соглашалась лечиться, но не выдерживала, срывалась, получая тяжелые отравления лекарствами.
Появление пьяной дочери генерала на кооперативном банкете испугало Ирину. Между ними было сказано всего несколько слов. Мария Григорьевна вежливо, но твердо попросила Ирину оставить ее отца в покое. «Вы считаете, что я… что я его соблазняю?» – шепотом, чтобы не услышали сидящие за столиком кооператоры, вымолвила Ирина. «Вот именно». – «Я вас уверяю… нет, вы ошибаетесь!» – пыталась защититься Ирина, но поняла, что это бесполезно. Она встала и ушла.
После этого в течение нескольких дней Ирина боялась подойти к окну, боялась встретиться с Григорием Степановичем, пока наконец он, не на шутку встревожившись, не пригласил ее к телефону через Егорку. Надо было оборвать телефон! Но она не смогла бы объяснить этого Егорке.
«Иринушка Михайловна, дорогая, вы не заболели?» – раздался в трубке участливый голос генерала. Ирина против воли взглянула в окно и увидела генерала с трубкой, прильнувшего к самому стеклу и вглядывающегося в их комнату. – «Нет», – сказала Ирина безжизненным голосом. «Почему же вы не подходите к окну? Я очень скучаю». – «Извините, Григорий Степанович, мне некогда», – сказала Ирина, пытаясь разжечь в себе гнев против генерала. Он понял что-то, помолчал мгновение, потом горячо произнес: «Я вас умоляю, спуститесь в сквер. Мне надо с вами поговорить!» Ирина не смогла отказать.
В сквере, у детской площадки, генерал узнал причину холодности Ирины Михайловны. Он буквально вытянул у нее слово за словом все обстоятельства ресторанного разговора. Поняв причину, генерал потемнел, и вечером Мария Григорьевна извинилась по тому же телефону перед Ириной. Была она на сей раз трезва и, по всей видимости, раскаивалась в своем поступке.
Отношения с генералом наладились, хотя теперь Ирина старалась соблюдать дистанцию. Она со страхом думала о предстоящем отпуске, который Григорий Степанович уже успел организовать ей через самого начальника училища, что вызвало определенное смятение среди майоров и подполковников. Ехать в Севастополь к родителям и сестре, куда они с Евгением Викторовичем обычно ездили в последние годы, ей не хотелось – ни Лиля, ни Серафима Яковлевна с мужем не знали о последних новостях. Ирина, правда, написала им пару писем после перелета, но ни словом не обмолвилась о нем и обратный адрес указала прежний. Ехать куда-то с Егором – боязно. Оставаться в городе – совсем нелепо. Она уже успела согласиться на предложение генерала пожить у него на даче, но теперь ругала себя за простодушие и вообще стала смотреть на свои отношения с Григорием Степановичем чужими глазами, приходя от этого в ужас, ибо находила их двусмысленными.
Все чаще приходила мысль о муже: не пора ли вернуть его, простить? Может быть, полученная встряска образумит его, заставит посмотреть на их отношения по-другому? Гордость не позволяла, но жалость потихоньку брала свое, а кроме того, проблема генерала, если можно так выразиться, требовала решения. Возврат мужа был самым простым и естественным выходом из создавшегося положения.
Она решила посоветоваться с генералом. Григорий Степанович внушал ей уважение своею житейской мудростью; была тут и доля хитрости: Ирина надеялась, что разговор о муже отрезвит старика, поставит все на свои места.
Случай представился в самом конце июня, за три дня до отпуска. Белые ночи клонились к закату, Ирина спала плохо, как всегда с нею бывало в период белых ночей. Ее романтически настроенная душа маялась в такие ночи; хотелось на улицу, к разведенным мостам, в таинственный сумрак арок. Хотелось видеть отражения дворцов в спокойных водах, вдыхать воздух теплой ночи и запах сирени. Сколько раз за прошедшие годы просила Женю – пойдем погуляем ночью! Ни разу не согласился, говорил, что хочет спать, что не понимает этой глупой романтики, что на улицах сейчас, кроме пьяного хулиганья, никого нет… Ирина обижалась и замолкала.
Детский телефон, перенесенный в кухню, зазвонил после полуночи. Ирина еще не спала, варила суп на воскресенье и, ожидая, пока он поспеет, читала книгу Пикуля, предложенную одним из подполковников, который вот уже месяц (как только его семья уехала на юг) подъезжал к Ирине с разговорами о литературе. Книга ей не нравилась, казалась ненастоящей и вычурной… Она оторвалась от страницы и взглянула в окно. Над крышей соседнего дома была видна полоска чистого темного неба, по которому в невообразимой вышине плыло легкое облачко, золотисто подсвеченное ушедшим за горизонт солнцем.
Не успела она подумать, что хорошо было бы сейчас пойти погулять на набережную, как зазвонил телефон. Ирина подняла трубку, удивившись позднему звонку. После полуночи генерал не звонил.
– Иринушка Михайловна, ради бога, простите! Я вижу, у вас свет выбивается, значит, не спите… А что, если нам пойти погулять? Как вы на это смотрите? Великолепная ночь! Такой ночи давно не было, нельзя пропускать!
– Егорка… – попыталась возразить Ирина, но генерал стал убеждать, что ничего страшного, Егорка спит, а погуляют они всего часок-другой – и столько юношеской взволнованности и настойчивости было в его голосе, что Ирина согласилась.
Гуляли они более трех часов, не покидая Петроградской стороны, чтобы не быть застигнутыми разведенными мостами. С плоского берега у Петропавловки смотрели на простор Невы и проплывающую по ней флотилию. Яхта с алыми парусами взволновала обоих, у генерала увлажнились глаза. Они дошли до «Авроры» и повернули назад. Генерал читал стихи Пушкина и Тютчева. «Пускай остыла в жилах кровь, но в сердце не остыла нежность. О ты, последняя любовь, ты и блаженство, и безнадежность!» Он часто потирал лысину ладонью, вздыхал… Ирина почувствовала к нему нежность и жалость, как к ребенку. Незаметно для себя стала рассказывать ему о жизни, он слушал внимательно и с состраданием. История знакомства и замужества с Демилле, жизнь в его семье, корректные отношения с Виктором Евгеньевичем, которому Ирина не приглянулась – он считал сына достойным более броской, эффектной женщины, – сердечные, но тоже сложные отношения с Анастасией Федоровной, которая была открыта всем нараспашку и ждала такой же открытости от Ирины, но не могла дождаться – слишком глубокий след оставила в душе дочери Серафима Яковлевна, а посему бабушка Анастасия в душе считала Ирину гордячкой, холодноватой и суховатой женщиной. На самом же деле все было не так, Ирина страдала от этого, но молча и скрытно, как всегда… Все это развертывалось перед генералом без жалоб, но с некоторым даже удивлением перед прошлым. Казалось, Ирина недоумевает: неужели это произошло со мной. Неужто со мною произошло это?
И конечно же, образ Евгения Викторовича тоже всплыл в ее рассказе во всем своем противоречии: минуты счастья и радости в первые годы, несмотря на омрачивший их жизнь несчастный случай с выкидышем у Ирины, имевший место через год после свадьбы и отодвинувший рождение Егорки на целых шесть лет; долгие ночные выяснения отношений на тему «любишь – не любишь» – это было камнем преткновения в их семье. «Ты не веришь в любовь», – упрекала мужа Ирина, а он, доходя до бешенства, кричал ей: «Да! Да! Да! Не верю! Я верю в добрые отношения, в понимание, в привязанность! Тебе мало?! Я не могу верить в то, что происходит инстинктивно, помимо сознания! Я мыслящий человек! Я не могу соединить животные потребности с той любовью, которую испытываю к тебе…» – короче говоря, Евгений Викторович никак не мог соединить духовное с чувственным. Высоко ценя свою духовную любовь к Ирине и признавая единственность этой любви, он в то же время смотрел на чувственные отношения просто как на физиологическую потребность, а значит, допускал их множественность и беспорядочность.
Ирина не могла взять в толк, что такое возможно: любить одну женщину и при этом спать с несколькими. Конечно, Евгений Викторович последнего не афишировал, но есть же у нее глаза, в конце концов?!
Ирина не испытывала смущения, рассказывая об интимных вещах Григорию Степановичу, хотя говорила об этом крайне редко – пожалуй, лишь с Лилей делилась до конца, когда наезжала в Севастополь. Но ей не было это странным. В глазах генерала было столько искреннего сочувствия и внимания, он так чутко и правильно реагировал на рассказ едва заметными жестами, вздохами, взглядами, что Ирина чувствовала к нему полное доверие. Она довела свой рассказ до последних месяцев жизни на улице Кооперации, до двухмесячного загула Евгений Викторовича, и только хотела спросить у генерала совета – разыскивать мужа или нет, как Григорий Степанович, взволнованный ее повестью, остановился и, блестя влажными глазами, горячо проговорил:
– Он недостоин вас, Ирина Михайловна! Я презираю этого человека! Он обладал таким сокровищем – и потерял его! Поделом! Поделом!
Они в тот момент опять подходили к разведенному еще мосту Строителей со стороны проспекта Добролюбова, намереваясь перейти на Васильевский, когда мост сведут, и возвратиться домой через Тучков. Как некстати вырвались слова генерала! Если бы Ирина дождалась сведения моста, она встретилась бы со своим мужем, в смятении, узнавая и не узнавая ее, глядевшим на пару с противоположного берега Малой Невы. Но Ирина вдруг заторопилась домой, они с генералом молча прошли мимо «Кронверка» и свернули в пустую улицу Блохина. Здесь уже до Безымянной было рукою подать.
Весь воскресный день Ирина провела в терзаниях. Неужели Григорий Степанович увлечен ею всерьез? Что делать? Как себя вести? Если бы Женя был здесь, это превратилось бы в дружбу, но теперь… после слов генерала о Евгении Викторовиче… Ирина колебалась, что было ей несвойственно.
Утром в понедельник она попыталась позвонить со службы на работу Демилле. Допек ее подполковник с Пикулем и намеками на возможную встречу после работы. «Нет, меня будет ждать муж», – ответила она и сейчас же пошла к телефону. Но набирая цифру за цифрой – первые весьма быстро и уверенно, последние с паузами, – она никак не могла придумать слова, с которых начнет разговор. «Здравствуй»? «Как поживаешь?» «Где ты живешь?» «Что делаешь вечером?» – все это казалось ей достаточно нелепым, а пересилить себя, сказать единственное: «Женя, приходи домой», – она не могла. Когда в трубке раздались гудки, она решила не разговаривать, если подойдет сам Евгений Викторович. Послушать его голос и положить трубку. Но ответил женский голос: «Будьте добры, Демилле», – стараясь говорить равнодушно, произнесла Ирина. – «Его еще нет», – так же равнодушно, но неподдельно ответила женщина. «А когда он будет?» – «Кто его знает? Он мне не докладывает», – сказала она уже с легким раздражением, и Ирина, поблагодарив, повесила трубку.
«Значит, жив-здоров…» – подумала она почти разочарованно. В глубине души ждала услышать о каких-то переменах в его судьбе, неприятностях, невзгодах – тогда легче было бы сломить себя. Но судя по голосу незнакомой женщины, у Демилле, по крайней мере на работе, ничего не изменилось. Привыкши доводить дело до конца, Ирина позвонила на службу Любе Демилле, но уже с прохладным чувством, скорее чтобы подтвердить свою догадку. «Ее нет. Она в декретном отпуске», – сказал мужской голос; в нем были некий намек и игривость. Ирина почему-то разозлилась на себя, но проклятое мамашино стремление к цели не давало бросить задуманное, на полпути. Она набрала номер Анастасии Федоровны, твердо решив в случае, если подойдут муж или свекровь, позвать к телефону Любовь Викторовну. Измененным голосом. Фу, противно!
Но трубку подняла сама Любаша. «А, это ты, – сказала она довольно холодно, узнав голос Ирины. – Ну, как поживаешь?» – «Нормально», – подобравшись, ответила Ирина. «Я так и думала…» – сказала Любаша. Разговор с самого начала принял враждебный характер.
Никто не хотел уступать. Чем более неприязни слышалось Ирине в голосе золовки, тем суше становились ее слова. Ну зачем она позвонила?! Дура! Так ей и надо! «У Жени тоже все нормально, если тебя интересует. Он у Натальи живет…» – «У какой Натальи?» – чуть не вырвалось у Ирины, но она сдержалась и ответила: – «Я рада за него». – «Как Егор? Что Жене сказать?» – сжалилась Любаша, но Ирина уже закусила удила. «Прекрасно. Мы с ним едем отдыхать». – «Так тебе деньги нужны? Я ему скажу. Куда прислать?» – поинтересовалась Любаша. – «Нет, спасибо. Обойдемся», – задыхаясь, собрав последние силы, ответила Ирина и тут же припечатала трубку к рычажкам. Ее колотила дрожь.
Через два дня заказанная Григорием Степановичем машина перевезла Ирину с Егоркой и необходимыми вещами на дачу.
Узнав о звонке Ирины, Евгений Викторович излил на сестру всю досаду и горечь прошедших месяцев. Как можно было разговаривать подобным образом? Неужели Любаша не знает ее гордости? Почему, черт побери, она решает за него? Но Любаша была тверда. «Ничего я не решаю. Она сама трубку швырнула. Цаца!.. Вам нужно разойтись и забыть. Для вас же лучше».
Единственное, что удалось узнать достоверно: Ирина и Егор едут отдыхать. Куда? Конечно, в Севастополь, решил Евгений Викторович. Сам Бог велел Ирине укрыться под жестким, но надежным крылом Серафимы Яковлевны.
Рассудив так, Демилле бросился доставать билет на поезд. Самолетов он не любил, кроме того, была опасность прилететь раньше Ирины. Как тогда объяснить? Нет, пускай объясняет сама.
Он выстоял одуряющую очередь в кассах и купил билет в общем вагоне без плацкарты – единственное, что смогли предложить ему на ближайшее время в разгар отпускного сезона. Вот уже несколько суток Евгений Викторович ночевал в котельной им. Хлебникова, устроенный туда кочегаром-прозаиком, которому он пришел сообщить, что рукопись его пропала после смерти Аркадия. Собственно, полной уверенности в этом не было, ибо Демилле больше и близко не подошел к голубой даче, но версия казалась ему естественной: все вещи его и Аркадия описаны и конфискованы. Зачем, кому они нужны – такого вопроса он себе не задавал.
Самоубийство Кравчука произвело потрясение в невидимой миру литературе, придало значительность его фигуре и как бы доказало, что Аркаша был истинным поэтом. Не раз и не два пришлось Евгению Викторовичу рассказывать о последних часах, проведенных с ним, о предсмертной выставке рукописей, о неудавшемся дне рождения и рисовать картину выноса тела из дома и следственной работы на участке. Рассказывая это, он и сам преисполнялся веры в значительность происшедшего; он вынимал из кармана и показывал серебряный рубль, и рубль толковался как предзнаменование, как тайный и последний знак уходящей жизни. Никому не казался странным и постыдным его побег с места происшествия, ибо слушавшие были уверены, что Аркадий неспроста жег рукописи перед смертью, что это было не актом отчаяния, а гражданским поступком, а раз так, то Евгению Викторовичу могли грозить неприятности.
И сам он тоже поддерживал эту мысль, она его оправдывала, и постепенно он уверился в ней и стал думать о возможных преследованиях милиции и о том, что надо соблюдать осторожность.
К нему стали стекаться рукописи Аркадиевых стихов, приносили их преимущественно женщины; вынимая из сумок сложенные и зачастую ветхие листки, слепые машинописные экземпляры, подаренные им когда-то Аркадием или попавшие к ним случайно, женщины говорили, что их необходимо сохранить для будущего и по возможности издать – здесь или за границей. Демилле завел папку для стихов Кравчука; вскоре она пополнилась общей тетрадью большого формата, которую принесла та самая увядшая поклонница, которая посетила Аркадия в Комарове. В тетради убористым почерком были переписаны все стихи покойного поэта, известные женщине.
В каждом разговоре, сопровождавшем передачу стихов на хранение, повторялась знаменитая фраза: «Рукописи не горят».
Демилле испытывал растерянность. Отказаться от стихов он не мог; получалось, что он, как последний, видевший Аркадия в живых, и вдобавок его школьный товарищ, обязан был сохранить для потомства наследие, стал его душеприказчиком. Но каким образом выполнить благие пожелания поклонниц? Выручил его неожиданно румяненький издатель рукописного альманаха, отвергший не так давно стихи Аркадия. Придя в котельную, издатель потребовал папку и, пролистав ее, сказал, что посвятит памяти Кравчука следующий выпуск. Демилле горячо его поддержал – за те несколько вечеров, что он перечитывал стихи, в нем успело перемениться мнение о них; тень смерти сделала их трагичнее. Но когда румяный молодой человек унес папку, не обговорив ее дальнейшую судьбу, Демилле почувствовал облегчение.
А еще через несколько дней он мчался на юг в раскаленном душном поезде, пропахшем соляркой и потом. При нем был только что купленный портфель с самым необходимым: электробритва, пара сорочек, плавки. Все было новеньким. Вещи, оставшиеся у Аркадия, Евгений Викторович счел безвозвратно потерянными; кое-что хранилось у Натальи, но она тоже уехала на юг, как доложила по телефону Елизавета Карловна, а что касается имущества Демилле в аспирантском общежитии, то там ничего полезного для поездки и не было.
Дорога тянулась долго; Демилле то курил в тамбуре, глядя на проплывающие кукурузные поля, перемежавшиеся с подсолнечниками, то валялся на третьей полке без матраца, вспоминая студенческую молодость, когда ездил на целину. Окружавшие его пассажиры раздражали непрерывной едой и питьем, бессмысленной карточной игрой, глупыми пустыми разговорами. Демилле вообще чрезвычайно страдал от глупости, она казалась ему невыносимой. Раньше ему удавалось не обращать на неудобства внимание, теперь же, находясь во взвинченном состоянии, он страдал от каждой мелочи.
С трудом приходилось удерживаться от того, чтобы не вступить в спор, не просветить эти темные головы, не оборвать пошлость. Он понимал, что это лишь унизило бы его, никак не рассеяв глупость.
Поезд пришел в Севастополь утром. Несмотря на ранний час, было уже жарко. Демилле обмыл лицо у питьевого фонтанчика, сел на троллейбус и поехал к центру города. Чистые улицы, лица отдыхающих, белые форменки матросов успокаивающе действовали на него. Он любил Севастополь с тех пор, как впервые приехал сюда с Ириной через полтора года после свадьбы, когда страсти, вызванные историей с Лилей и замужеством Ирины, несколько улеглись. Первым делом Евгений Викторович посетил городской пляж, где разделся и с упоением рухнул в соленую воду. Море и солнце опьянили его; искупавшись, он зашел в пивной зал в виде грота и выпил кружку ледяного пива. Как мало нужно для счастья! Демилле неосознанно старался оттянуть визит к теще. На это имелись две причины: его волновала предстоящая встреча с семьей, и он все пытался найти нужный тон первых хотя бы фраз, перебирая их все – от небрежных, в стиле «ничего не случилось», до холодновато-замкнутых, корректных – «я сам по себе». Второю причиною была нелюбовь Демилле к теще, что вовсе не редкость, если судить хотя бы по обилию анекдотов на эту тему.
Наконец он собрался с мыслями и пошел к Нахимовской пристани. Дом тестя и тещи находился на Северной стороне. Демилле устроился на корме катера с загадочным наименованием «Терренкур». Оставляя пенный след, катер не спеша пересек бухту.
Евгений Викторович вскарабкался в гору по крутой лесенке, начинавшейся прямо у пристани на Северной стороне, прошел мимо памятника Славы и начал спускаться вниз по улочкам, по обе стороны которых стояли утопавшие в зелени виноградников особняки, и чем ближе он подходил к дому родителей жены, тем сильнее билось его сердце, тем более ненужной оказывалась подготовка к встрече – Демилле забыл все слова; едва показалась крытая шифером крыша, торчавшая из виноградника, как он принялся выискивать там, под сенью лоз, фигурку сына. Он подходил все ближе и все искал жену и Егорку глазами. Наконец он подошел к массивной калитке. Перед ним открылся двор, утопавший в тени и поднимавшийся в гору.
Во дворе было пусто, только из-за дома, оттуда, где находилась летняя кухня, доносились звуки: там, по всей видимости, мыли посуду. Демилле отворил калитку, поднялся на две бетонные ступеньки и пошел к дому по выложенной плитками дорожке. Не успел он сделать двух шагов, как из дверей дома выплыла массивная фигура Серафимы Яковлевны в цветастом сарафане. Теща приложила ладонь ко лбу козырьком, вглядываясь в гостя.
– Любимый зять пожаловал! Вот это радость! – воскликнула она громко, чтобы было слышно окрест, и двинулась к нему вперевалку, расставив красные окорока рук. Для торжественной встречи не хватало зрителей, поэтому Серафима не особенно спешила по дорожке. Но вот появились и они в виде высыпавших на крыльцо мужчины и женщины с детьми да вынырнувших вдруг в соседних дворах по обе стороны особняка улыбавшихся лиц соседей. Публика была на месте, можно было начинать.
Тещино мясистое лицо источало радушие и гостеприимство. Она подошла к Евгению Викторовичу и трижды облобызалась с ним с громким причмокиванием, отчего он сразу начал страдать. Этого показалось мало.
– Подставляй макушку! – провозгласила Серафима, выказывая тем наивысшую форму любви, ибо с таким возгласом обращалась обычно к детям. Демилле, страдая еще больше, склонил голову, и теща, обхватив его уши руками, с силою чмокнула зятя в темя.
Раньше подобные изъявления доброй воли могли ввести Евгения Викторовича в заблуждение, но давно, давно это было! Вот уже лет десять взаимная антипатия тещи и зятя не вызывала никаких сомнений и была известна всей Северной стороне. Тем сильнее раздражало Евгения Викторовича это фарисейство.
– А где же мои зайцы? Где доча? Где Егор? – произнесла теща, как всегда, не попадая в нужный тон. Задумана была добродушно-грозная интонация, но фальшь пробивалась в каждом звуке, так что Демилле чуть не сморщился, как от лимона.
Впрочем, морщиться было некогда. Он мгновенно сообразил, что, судя по тещиным словам, Ирины и Егорки в Севастополе нет. Мало того, родители наверняка не в курсе происшедших в Ленинграде событий. На этот маловероятный, как ему представлялось, случай у него был уже ответ, своего рода домашняя заготовка.
– Я один, – развел руками Демилле, изображая вздохом уныние. – Служебная командировка.
– Надолго?
– Как сложится, – уклончиво отвечал он. – Авторский надзор, такая вещь…
– Сейчас я тебя варениками накормлю. Годится? – теща уже пошла к летней кухне, Демилле двинулся в кильватере.
Публика рассеялась, довольная увиденным и заряженная этой сценой на долгие разговоры.
Евгений Викторович был не на шутку расстроен. Мало того что он не нашел здесь семью, он еще и ошибся в расчетах и потому чувствовал себя, как шахматист, сдавший партию. Он был уверен, что Ирина здесь, – и вот поди же! Где же она в таком случае? Неужели обманула Любашу, сказав, что едет отдыхать? Нет, на нее не похоже, она никогда не врала. Что делать ему в такой ситуации?
Следовало немного обождать и осмотреться. Может быть, что-нибудь известно Лиле – с нею Ирина всегда делилась… Тут, кстати, выбежала из-за дома Лиля в кухонном переднике, на ходу вытирая об него мокрые руки. Она вскрикнула: «Женя!» – и обняла его. Евгению Викторовичу на мгновенье полегчало; Лиля, искренняя душа, обрадовалась ему по-настоящему.
– А Иришка? Егорка? Ну да, ну да… ты один… ничего… вот поговорим! наговоримся… – она сияла, будто солнышко встретила из-за тучи.
Лиля заметно постарела, голова была почти совсем седой; гладкая прическа на пробор еще больше старила ее. Демилле никогда не знал молодой Лили – той, бесстрашной и влюбленной в своего Спицына, летевшей, словно на крыльях, к гибели. Когда он увидел ее впервые перед своей женитьбой, крылышки уже были обломаны, но еще оставалась молодость. Сейчас ушла и она.
Они обогнули дом и оказались у входа в кухню, где под широким полотняным навесом стоял длинный деревянный стол, на котором красовалось блюдо вареников с вишнями. Теща ставила на стол тарелки, вытащила откуда-то и бутыль собственного домашнего вина.
– Заяц, ты где? – раздался голос Михаила Лукича, и сам он вышел из задних дверей дома, одетый в одни шорты.
– Здесь я, заяц, – откликнулась Серафима Яковлевна. – Погляди, кто приехал!
Михаил Лукич основательно расцеловался с зятем.
Родители Ирины с молодости называли друг друга «зайцами», иной раз этой кличкой награждались дочери и внук, перепадало даже и Демилле, но в исключительных случаях. Вероятно, в молодости эти клички были более уместны, но теперь трудно было представить что-либо более далекое от зайца, чем Серафима Яковлевна. Тем не менее глаза Михаила Лукича неизменно вспыхивали любовью, когда он обращался к жене с ласковым прозвищем.
– Ну рассказывай, Женя, рассказывай! – поторопила Лиля, когда Демилле уселся за стол, скинув пиджак, и выпил с тестем вина.
– Дай поесть человеку, – оборвала мать.
– Ну что рассказывать… – степенно начал Демилле (он всегда не нравился себе здесь, ибо против воли постоянно играл какую-то роль; сейчас – роль солидного мужчины, мужа). – Все, в общем, по-старому… Работаем. Живем хорошо… – а в голове опять же против воли нарисовалась та жуткая ночная картина с пылающими газовыми факелами и темной громадой фундамента с зиявшими щелями подвалов. – Ириша работу поменяла. Она вам писала или нет? – задал он наводящий вопрос.
– Как же матери не написать. Мать – самый родной человек, – изрекла Серафима Яковлевна, доведя до зубовного скрежета Евгения Викторовича, прекрасно знавшего об отношениях матери и дочерей.
– Когда ж письмо было, заяц? Да недели две, – сказал Михаил Лукич.
Серафима кивком подтвердила.
«Посмотреть бы это письмо», – подумал между строк Демилле и продолжал живописать картину счастливой семейной жизни. Михаил Лукич слушал удовлетворенно – именно так и должна складываться жизнь! – он любил порядок. Теща кивала снисходительно: она не верила в чужое счастье, признавая лишь то, которое рождалось благодаря ее деятельности. Лиля, примостившаяся на дальнем краю стола, сначала слушала с жадностью, даже румянцем покрылась от возбуждения, но довольно скоро взгляд ее потух, она отвела глаза, румянец исчез со щек. Воспользовавшись паузой во вдохновенном вранье Евгения Викторовича, она выскользнула из-за стола как бы по делу и скрылась.
После завтрака теща провела Демилле по саду и дому, демонстрируя новшества, появившиеся за два года со времени их последнего приезда. Среди прочих была финская баня с небольшим бетонным бассейном перед нею; впрочем, вода в бассейне отсутствовала, а вместо нее навалена была всякая хозяйственная рухлядь. В углу сада, в больших ящиках, обтянутых проволочной сеткой, жили кролики. Участок был устроен следующим образом: фасадная часть перед домом, выходившая на улицу, отдана была под виноградник, расположившийся в двух метрах над землей на деревянных рейках и покрывавший переднюю часть участка сплошным зеленым навесом; позади двухэтажного каменного беленого дома находился сад с персиковыми, грушевыми и сливовыми деревьями. Тут же по бокам расположились хозяйственные постройки, крольчатник, новая баня и старый душ с приспособленным наверху и окрашенным в черный цвет бензобаком гидросамолета. Обитая цинком дверь вела в погреб.
Серафима Яковлевна провела Демилле во второй этаж, где обычно он жил с семьей в летние приезды. Здесь ничего не изменилось. Теща, тяжело переваливаясь и скрипя ступеньками, спустилась вниз и вскоре вернулась со стопкой крахмального белья. Белье было слабостью Серафимы, она его лелеяла, прачечных не признавала, стирала и гладила всегда сама, развешивая после стирки в саду. Количество белья и качество стирки неизменно вызывали подобострастно-одобрительные возгласы соседей.
Демилле остался один, уселся в кресло, ноги положил на стул. «Все-таки надо отдать ей должное, – размягченно подумал он о теще. – Если бы не ее фанаберия, цены бы ей не было!»
Эти мысли были прерваны Лилей, поднимавшейся к нему по лесенке.
– Женя, к тебе можно? – спросила она и появилась с какими-то конвертами в руке. Демилле поразился перемене, произошедшей с Лилей за час. Взгляд был потухший, безвольный, щеки словно ввалились; теперь во всем облике ее проступали болезненность и вялость. Она уселась на стул, с которого Демилле поспешно убрал ноги, и положила надорванные конверты перед Евгением Викторовичем на столик.
– Вот, прочти, – сказала она.
Демилле взял в руки письма. Их было три. Он сразу узнал почерк Ирины и первым делом проверил даты по штемпелю. Первое письмо датировано было концом апреля, второе написано в середине мая, а третье – в самом конце июня, около двух недель назад. Обратный адрес на всех трех был старый: ул. Кооперации, д. 11, кв. 287. По ободочку штемпелей Евгению Викторовичу удалось прочитать: «Петроградский узел связи». Впрочем, это ничего не значит – где-то там Ирина теперь работает. Какой же он идиот! Не удосужился узнать хотя бы место ее работы. Знал лишь, что раньше ездила к Финляндскому вокзалу, а в марте стала ездить на Петроградскую.
С волнением вынул он последнее письмо из конверта и принялся читать. Лиля выжидающе смотрела на него. Письмо было всем: «Здравствуйте, мама, папа и Лиля!» Далее шли обычные домашние новости, в основном, про Егорку – что он читает и мастерит, немного о своей новой службе («сижу у закрытого решеткой окна и переписываю продуктовые счета»), совсем коротко о Евгении Викторовиче («у Жени все в порядке»)… Демилле даже головой крутанул – в порядке! – письмо было написано в те дни, когда он с покойным Аркашей бродяжил ночами и слонялся по котельным. Остальные два письма почти не отличались от первого. В том, что было написано в мае, говорилось о нем – «у Жени много работы, приходит домой поздно», а в апрельском, отосланном через неделю после перелета дома, сказано: «Женя уехал в командировку, сидим одни», что хоть чуть-чуть было похоже на правду.
В сущности, во всех трех письмах была та же обтекаемая и успокоительная ложь, которую он только что преподнес родственникам. Но почему тогда Лиля принесла ему эти письма? Он взглянул на нее.
– Женя, что у вас произошло? – спросила она тихо.
– Ну что ты, Лили! – бодро произнес он, называя ее так, как когда-то, в первые годы их брака с Ириной, было принято у них. Поводом была французская фамилия Евгения Викторовича, тогда они все называли друг друга с шутливой подчеркнутой галантностью – Эжен, Лили, Ирэн – им это очень нравилось.
– Я чувствую. Расскажи мне…
– Да все в порядке! Иришка же пишет. Вот… – он указал на письма.
– Не обманывайте меня. Зачем вам меня обманывать? Вы же с нею не вместе. Я знаю.
– Откуда ты можешь знать? Она тебе писала отдельно?
– Нет. Видишь, ты выдал себя. О чем она должна была написать?
Евгений Викторович нахмурился. Рассказывать или нет? С одной стороны, секретов у них от Лили не существовало, несмотря на то что виделись не каждый год. Но с другой – как она это воспримет? Демилле считал себя полностью виноватым в происшедшем, то есть не в перелете дома, а в том, что ему предшествовало.
– В общем, ты права… Мы разошлись… – нехотя признался он.
– Нет-нет. Это не так, – быстро сказала она. – Разойтись вы не могли. Неужели несчастье?
– Да. Несчастье, – решился он, в первый раз, кажется, называя этим словом то, что случилось. – Несчастье, – повторил уже уверенно.
– Господи… – прошептала она.
– Не волнуйся, ты же видишь – мы живы-здоровы. И Егорка… – опять указал он на письма. – Формально все нормально, – вспомнил он услышанную где-то поговорку.
Она терпеливо ждала.
Демилле закурил, поднялся с кресла, подошел к окну. Поверх крыш и садов виден был кусочек бухты со стоящими на рейде военными судами. Раскаленный воздух колебался за окном, но в комнате было прохладно. Он распахнул окно. Его обдало теплом.
– Будет жарко, – сказала Лиля.
– В общем, так… Ты только не переживай и постарайся понять. История фантастическая… Я буду говорить чистую правду. Поверь, что такое бывает…
И он, в который уже раз, рассказал историю улетевшего дома, причем заметил про себя, что в его рассказе появились уже постоянные детали, казавшиеся ему наиболее удачными, – те же факелы в ночи, и мигалки милицейских машин, и труба, в которой он стоял скрюченный, и аккуратно сложенные вещи в чемодане, принесенном Ириной в дом Анастасии Федоровны…
Лиля слушала, не шелохнувшись, ее лицо снова покрывалось румянцем. Когда Демилле закончил, рассказав напоследок, что видел, кажется, Ирину белой ночью на противоположном берегу, и о разговоре ее с Любашей, он заметил, что Лиля мелко дрожит.
– Не слабо, верно? – попытался улыбнуться он. – Клянусь, все так… Что с тобой, Лиля?!
Она несколько раз судорожно хватила ртом воздух, всхлипнув при этом, глаза ее остекленели, и вдруг Лилю стало колотить. Она билась всем телом, точно рыба, выброшенная на берег. Демилле подбежал к ней, схватил за плечи… точно взялся за провод под напряжением. Лиля выгибалась, ее трясло, дергающейся рукою она пыталась вытащить что-то из кармашка передника. Демилле помог ей. Там оказалась пачечка таблеток. Он понял, что она хочет выпить лекарство, кубарем скатился по лесенке за водой и мигом принес стакан. Он помог Лиле развернуть пачечку и запить две таблетки водой. Дрожь не проходила. Демилле поднял Лилю на руки – она была легкая, сухая – и перенес на кровать. Укрыв ее одеялом, он уселся рядом, ожидая. Дрожь становилась крупнее, реже… превратилась в конвульсии, стала затихать…
– Господи… – наконец прошептала она. – Только бы мать не узнала!
– Это конечно… Хотя, я думаю, Серафима Яковлевна – единственный человек, который мог бы вернуть дом на прежнее место, – невесело пошутил Демилле.
– Каким образом? – спросила Лиля. Она поверила в эту возможность.
– Почем я знаю?..
– Женя, что же теперь будет? Почему ты ей не написал?
– Куда? – удивился Демилле. – Адреса же я не знаю.
– Пиши по старому адресу. Письма доходят. Я же писала Ирише, она получила…
Вот это номер! Евгений Викторович остолбенел. Эта простая мысль не приходила ему в голову. Действительно, как он не обратил внимания!
Во втором письме жены черным по белому было написано: «Получила от вас весточку. Рада, что все у вас хорошо» – это в мае месяце, когда дом уже несколько недель находился на новом месте! Он взволновался, вскочил, зашагал по комнате. Потеряно три месяца! Столько волнений, неудобств, скитаний – и все из-за того, что он не догадался написать письмо, объясниться, покаяться…
– Честное слово, никак не мог предположить… – пробормотал он.
Как только Лиля ушла, он сел за письмо. В комнате стало жарко от открытого окна, и Евгений Викторович разделся до трусов. Посидев с шариковой ручкой над чистой страницей и написав: «Ириша!» – он спустился вниз и выпил домашнего кваса. Посидел еще пять минут и снова спустился к Лиле за конвертом. По пути ему встретилась тетка Лида – седая обрюзгшая старуха в вечных войлочных пинетках. Она его не узнала, прошла мимо, что-то бормоча. Демилле взял авиаконверт и вернулся наверх.
Письмо не писалось. Требовались какие-то объяснения, но какие – он не знал. Он не мог найти в памяти момент, начиная с которого все пошло наперекосяк. Он начинал, комкал бумагу, начинал снова… Наконец решил написать коротко: «Я в Севастополе, приезжай». Тогда достаточно телеграммы. Если доходят письма, то телеграммы – и подавно. Правда, Ирина могла действительно уехать в отпуск. Ну что ж, проверим!
Демилле оделся и побежал на почту. Там он составил короткую телеграмму: «Ириша я Севастополе Лиля волнуется твоем приезде ответь до востребования Женя» и отправил ее молнией с оплаченным ответом. После этого пошел на рынок и накупил овощей, которые и принес теще. По пути радовался своей хитрости: как ловко он ввернул в телеграмму «Лиля волнуется»! Он прекрасно знал, что Ирина не сможет не ответить – не ему так сестре. И ответ до востребования хорошо придумал! Незачем зря беспокоить тещу телеграммами, она и так достаточно подозрительна по натуре.
В доме Серафимы кипела работа. Готовился обед – и в этом участвовали все. У Серафимы Яковлевны любое, даже простое дело всегда превращалось в нечто среднее между фестивалем и принудительными работами. Ей мало было приготовить обед – она готовила сразу три, невзирая на количество едоков. Естественно, большая часть потом пропадала, шла на корм скоту, что угнетало хозяйственного Михаила Лукича. Но он терпел, сказать слова поперек не мог, упустил момент еще в молодости, теперь было поздно.
Работать одна Серафима не могла, она вовлекала любого, оказавшегося в пределах досягаемости. Тот бежал с кастрюлей, этот с тряпкой, третий чистил картошку, четвертый нес воду, пятый подкладывал дрова в печку. Багровая Серафима стояла, подбоченясь, у плиты и мешала борщ огромным половником. В работе требовалось участвовать непременно с радостью и готовностью, иные формы не принимались, вот почему это отчасти напоминало фестиваль. Демилле тоже оказался втянутым в процесс, правда, минимально: он взялся приготовить напиток, чтобы запивать купленную им водку, большая бутылка которой была выставлена им на стол. Теща хмыкнула, посмотрев на бутылку, но ничего не сказала. Лиля, вертевшаяся на подхвате, обеспокоенно перевела взгляд с матери на зятя, но тоже промолчала.
Тетка Лида, истратившая свою жизнь на семью Серафимы, тоже была здесь, под навесом; по привычке разговаривая сама с собою, она чистила чеснок. На ее зудеж давно уже не обращали внимания.
Толклись здесь, желая помочь и не всегда впопад, и молодые постояльцы Серафимы Яковлевны – Катя и Феликс, приехавшие в отпуск с детьми. У тещи всегда полон был дом народу, натура у нее была широкая, требующая непременной коллективизации, что было, вероятно, воспитано с детства установлением колхозов в донских станицах, описанным хотя бы в «Поднятой целине». Катя и была дочерью одного из бывших сподвижников Серафимы по строительству филиала, начальника стройтреста, который и теперь еще помогал кое-чем Серафиме – цемент, кирпич, известь, – правда, далеко не в прежних масштабах.
И Катя, и ее молодой муж уже усвоили единственно возможную в этом доме манеру поведения, которая заключалась в непрерывном и угодливом восхвалении хозяйки, всех ее прежних, нынешних и даже будущих заслуг, мудрости, умения жить и руководить, кулинарных способностей и женского очарования. «Серафима Яковлевна, салат – прелесть!», «Серафима Яковлевна, я видел у вас на стене фотографию. Вы действительно кавалер ордена Красной Звезды?», «Серафима Яковлевна, миленькая, прямо не верится, что вы на пенсии! Вам же не дашь больше сорока!» – и проч. Лесть была груба, но действовала безотказно: Катя и Феликс ходили в любимчиках, им перепадали лакомые куски.
Вот этого Демилле никогда не умел делать. Он пробовал когда-то, у него вышло неловко, так что теща вообразила, что над нею издеваются.
С тех пор он не пробовал подольститься и постепенно завоевал нерасположение Серафимы. Гордящаяся своим рабоче-крестьянским происхождением, она в крутые минуты и за глаза называла Демилле «вшивым интеллигентом», «дворянской костью» и даже «г…. на палочке». Впрочем, кроме сдержанности Евгения Викторовича в похвалах на то имелись и другие причины.
Обед прошел пышно, как престольный праздник. На одном конце стола – Серафима, на другом – Михаил Лукич; по правую руку от него – любимый и единственный зять; слева от матери – Лиля, справа – тетка Лида; посередке с обеих сторон – Катя и Феликс с двумя детьми, четырех и восьми лет. Мужчины пили водку, Серафима морщилась на них, восклицала как бы в шутку: «Фу, алкоголики несчастные!» – «Все пьють и пьють. Портки последние пропьють», – вторила ей тетка Лида. «Ну, заяц!..» – разводил руками Михаил Лукич, мол, сам Господь велел… Перед каждой рюмкой он крестился, воздевая глаза к потолку, скоро захмелел и принялся рассказывать про войну. Истории эти Демилле слышал уже не раз.
Стол ломился от яств. Баклажанный соус и жареные кабачки, куры в сметане, украинский борщ и холодный свекольник, зелень… Демилле впервые за несколько месяцев наелся досыта и вкусно. «Что, зятек, Ирка-то небось похуже готовит? Вон как исхудал!»
Разомлевший от еды и водки, он поспал в тени на раскладушке, а потом поспешил на почту. Там ждала его ответная телеграмма: «Адресат выбыл». Значит, все верно – Ирина уехала отдыхать… Выйдя на улицу, он уселся у крыльца на скамейку под беленым стволом вишни. Пот струйками катился по спине под рубашкой. Что же теперь – ехать в Ленинград? Куда? К кому? Пожалуй, следует пожить здесь, обождать, когда кончится отпуск у жены.
В Ленинграде никто его не ждет… Евгений Викторович старательно мотивировал свое решение, обходя мысль о том, что не последнюю роль играют море, солнце и обильные обеды тещи. Он действительно вымотался и исхудал. Ирина поехала отдыхать, почему же нельзя ему?
Однако следовало играть роль командированного. Уже на следующее утро, якобы собираясь на объект, он с неудовольствием подумал, что давно не жил естественной жизнью; уже, пожалуй, и не помнит, каким он был на самом деле – добрым? открытым? простодушным? наивным? Все время приходилось хитрить, выдавать себя за кого-то другого – то за гордеца, обиженного на жену, то за субъекта, преследуемого властями. Теперь вот – за командированного мужа, испытывающего тоску по семье.
Он положил в портфель плавки и ушел на Учкуевский пляж, находившийся километрах в трех. Там было относительно безлюдно. Демилле переоделся и растянулся на песке, наблюдая за отдыхающими.
Очень скоро он понял, что не в состоянии расслабиться и забыться.
Душа требовала деятельности. Он заметил невдалеке странную фигуру, ковыляющую по пляжу от одной группы отдыхающих к другой. Худой бородатый человек в плавках и рубахе навыпуск, прихрамывая, нес под мышкой штатив фотоаппарата, а сам аппарат болтался на длинном ремешке у него на груди. Через некоторое время бородатый подошел к Евгению Викторовичу.
– Запечатлеться не желаете на память? – спросил он без особой надежды, но Демилле неожиданно согласился. Хоть какое-то развлечение.
Фотограф щелкнул его на фоне моря, потом на фоне крутого обрыва, резкой многометровой ступенькой тянувшегося вдоль берега на некотором удалении от пляжа. Демилле спросил, нет ли здесь закусочной, и фотограф махнул рукою куда-то вдаль.
Они разговорились. Фотографа звали Вениамином, на вид он был чуть постарше Демилле. Осмотревшись вокруг и убедившись, что с работой сегодня плохо, Вениамин присел на песке рядом с Евгением Викторовичем. После нескольких вступительных фраз о том о сем Демилле обмолвился, что он остановился на Северной стороне.
– У меня здесь теща живет. Может, слыхали? Серафима Яковлевна…
– Серафима – гордость Крыма. Как не слыхать… – отозвался фотограф, и едва заметная усмешка мелькнула в его бороде.
Демилле заметил усмешку и осторожно принялся расспрашивать про тещу. Вениамин так же осторожно отвечал: он еще не определил, как относится к своей родственнице собеседник. Но понемногу его природный ум и язвительность давали о себе знать. Щурясь на солнце, отчего его щербатое лицо изображало подобие улыбки, Вениамин не спеша рассказывал.
– Теща у вас – женщина знаменитая. Вам-то лучше знать… Хотя, если наезжаете не часто, может, что и пропустили из ее деяний. Деяния у нас каждый месяц. Особенно когда она на пенсию ушла…
Демилле знал эту историю, под большим секретом рассказанную Лилей еще в прошлый приезд. Серафиму выпроводили на пенсию в шестьдесят лет, устроив очередной юбилей и наградив ценными подарками. На этот раз обошлось без ордена – должность все же не та и от центра далеко. Но в подарках преобладали вещи пенсионного характера, предназначенные для заслуженного отдыха: шезлонг, хозяйственная сумка на колесиках, самовар, махровые полотенца. Даже моряки-черноморцы вместо традиционного сувенира в виде модели крейсера или подлодки с выгравированной надписью подарили кухонный набор – кастрюльки, ложечки, вилочки… Серафима, когда привезла подарки домой, была мрачнее тучи. Она поняла намек.
Попытки выпроводить ее на пенсию начались, как только она достигла пятидесяти пяти лет. Слишком велика была ее фигура для сравнительно небольшого института, где она трудилась, слишком обширны замыслы, слишком заметны мероприятия. Например, Серафима, по слухам, сумела заполучить для своих нужд списанный тральщик и наряду с научной деятельностью на его борту использовала судно для коллективных прогулок, выращивала там рассаду для огорода, иногда и стирку устраивала на тральщике (Михаил Лукич в шлюпке доставлял стиральную машину) – очень удобно было сушить белье, бороздя под ветром просторы Черного моря; тральщик, увешанный простынями и наволочками, приобретал фантастический вид и получал на это время прозвище «Летучий голландец». Михаил Лукич стоял у штурвала, сотрудники из лаборатории Серафимы выполняли обязанности матросов, а она в капитанской рубке, вооружившись биноклем, осматривала исторические бастионы Севастополя.
Говорили также, что Серафима, будучи несколько лет депутатом горсовета, носилась с идеей строительства метрополитена в городе, долженствовавшего связать Северную сторону с центром и проложенного в полой бетонной трубе по дну бухты. Очевидно, слух этот был сильно преувеличен, но соответствовал масштабу Серафимы.
Новый директор института, из молодых, чувствовал себя крайне неуютно в соседстве с такой сотрудницей. Поэтому, когда после юбилея Серафима явилась к нему и прямо спросила, следует ли понимать подарки как приглашение на пенсию, директор, пряча глаза, ответил утвердительно. Это была его роковая ошибка.
– Института такого теперь нет. Она стерла его с лица Земли, – сказал Вениамин, блаженно улыбаясь. – Там сейчас нотариальная контора.
– Каким образом?
– Сначала она распустила слух, что директор – гомосексуалист, – фотограф уже понял, что зять не в восторге от тещи, а потому выкладывал все как есть. – Знаете, такие слухи труднее всего опровергнуть. Никто прямо не говорит… Директор бежал, Серафима напустила на институт три комиссии по письмам трудящихся – и всё! Финита ля комедия!
Вениамин все больше нравился Демилле. Они побрели к далекой закусочной по пляжу, а там выпили по стакану сухого вина. Вениамин начал рассказывать про «деяния».
Первым деянием Серафимы на пенсии стала кампания по борьбе с аморальностью. Теща взяла под свое начало Добровольную народную дружину и каждый вечер, возглавляя группу пенсионеров с красными повязками, прочесывала скверы и бульвары Северной стороны. Зазевавшиеся матросики, коротавшие увольнения на скамейках со своими подружками, не дай бог в темных уголках, извлекались на свет божий и сдавались патрулю. Девицы подвергались публичному осуждению с сообщением на работу. Очень скоро район очистился от сомнительных парочек, и Серафима начала второе свое деяние – кампанию по борьбе с курением.
Чистота нравов насаждалась последовательно. Курить, конечно, не перестали, но стали делать это скрытно, опасаясь штрафа. Естественно было после такой подготовки взяться за главный бич общества – алкоголизм.
– Тут уж даже я участвовал, – сказал Вениамин, цедя сухое вино сквозь зубы. – Я помогал оформлять стенды. Фотографировал алкоголиков. У меня прекрасная коллекция подобралась… Но пока искореняли пьянство, снова выросла аморальность, возродилось курение. Начали сначала. Про мелкие кампании я не говорю. Проверяли рынок, репертуар оркестров на танцплощадках… Это всё семечки…
Он прикрыл глаза, внимательно наблюдая меж ресниц за пляжем. Опытный глаз Вениамина определил, что пора выходить на заработки. Он поблагодарил Демилле и отправился туда, где раскинулись на песке тела отдыхающих. Демилле в плавках и с портфелем в руках побрел куда глаза глядят, пока не пристроился в тени чахлого деревца.
Дни сначала потянулись, потом побежали один за одним, похожие друг на друга, как тещины вареники, которыми она неизменно потчевала зятя: с вишнями, с творогом, с абрикосами. Пару раз он встречался с Вениамином за бутылкой сухого вина в той же закусочной, причем узнал несколько новых историй про Серафиму и даже про себя с Ириной. Фотограф проникся к Евгению Викторовичу полным доверием и на третий раз решился рассказать о том, что известно общественности о родственниках Серафимы, опять-таки с ее слов.
Переполняясь сначала изумлением, а потом негодованием, Демилле слушал из уст практически незнакомого ему человека историю своей женитьбы, искаженную до неузнаваемости. Он узнал, что добился Ирину хитростью, обманув доверчивую девушку, и не женился бы на ней, если бы теща сама не привела его в загс; что он бездельник, пьяница и потаскун (отчасти верные, но очень уж гиперболические определения); что Ирина проклинает тот день, когда вышла за него замуж; что он диссидент – да-да! – и что он, наконец, спит и видит, когда станет хозяином особняка на Северной стороне после смерти тещи и тестя. Вениамин излагал это, сардонически улыбаясь.
– Будете опровергать? – спросил он.
– Попробуй опровергни! – Демилле нервно рассмеялся.
По словам Вениамина, сведения, сообщенные им о Демилле, знал каждый второй житель Северной стороны. Фотограф советовал выбросить все из головы, поскольку бороться с инсинуациями не представлялось возможным.
И Лилина история, оказывается, была известна, правда, вывернутая наизнанку. В частности, переезд семьи в Севастополь трактовался как единственная мера по спасению чести дочери. Убивши любовь и ребенка, мать спасала Лилину честь! Каково? Слушая фотографа за бутылкой вина, Демилле шепотом матерился.
– Вы не думайте, некоторые люди Серафиме Яковлевне не верят, – успокоил Вениамин.
– Некоторые! А большинство?
– А что вам большинство? Вы же тоже из «некоторых».
Это тонкое замечание фотографа заставило их выпить еще одну бутылку. Здесь Демилле дал промашку, ибо бдительное антиалкогольное око Серафимы мигом засекло, что зять слегка под мухой, когда Евгений Викторович вернулся домой. Это послужило сигналом к наступлению.
Через пару дней Демилле стал замечать на себе косые взгляды соседей и незнакомых людей. Его провожали взглядами, перешептывались. Однажды удалось расслышать: «бесстыжие глаза…» Демилле нервничал. Серафима Яковлевна по-прежнему кормила варениками и расточала гостеприимство, особенно на людях.
Лиля разъяснила ситуацию в одной из вечерних бесед, которым они предавались под виноградными лозами, сидя в шезлонгах, когда прохлада опускалась на раскаленный город.
– Женя, пойми меня правильно. Тебе лучше уехать.
Демилле и сам это чувствовал, но все же спросил: почему?
Оказывается, он бросил жену с ребенком в Ленинграде, а сам под видом командировки пьет и валяется на пляже (донесли доброхоты); теща, надрываясь, как ломовая лошадь, тащит хозяйство, а он палец о палец не ударит. Вот в таком разрезе. Лиля сказала, что об этом твердит уже вся улица, скоро слух распространится далее.
Демилле расстроился. Уезжать надо было немедля, но куда? В Ленинграде все в отпусках, придется снова искать пристанища… Кроме того, удерживали начавшаяся уже Олимпиада и тещин цветной телевизор, перед которым он просиживал вечерами, наблюдая за соревнованиями.
– Как ты можешь с нею жить? Как ты можешь с нею жить, Лиля? – сочувственно повторял Демилле.
– Привыкла… Почему-то у меня нет на нее зла. Я сама удивляюсь.
Но у Демилле-то после всего, что он услышал, зло имелось в наличии. На следующий день, не завтракая, он ушел бродить по городу и вырабатывать план. Сначала поехал в центр, посетил аквариум, прошел по главной улице. Пообедав в столовой, он вернулся на Северную и поднялся на Братское кладбище. Солнце жгло невыносимо, на кладбище не было ни души; черные тени крестов и обелисков лежали на сухой земле.
Демилле открыл купленную по дороге бутылку пива и, держа ее в одной руке, принялся бродить между памятников.
Он бывал здесь раза два в прежние приезды с Ириной и маленьким тогда Егоркой, которого Евгений Викторович таскал на плечах. Все забылось – и памятники, и надгробия, и сам он забыл себя молодого, с Егоркой на плечах. Обливаясь потом, он забрался в укромный уголок кладбища, нашел тень и присел на старую, вросшую в землю могильную плиту. «Почему так мало любви на свете? – думал он. – Не той, чувственной, а истинной, братской… Столько зла кругом! Ведь как коротко живем, оглянуться не успеешь – и всё! Финита ля комедия, как сказал Вениамин…»
Он отхлебнул теплого пива и огляделся. Его внимание привлек покосившийся каменный крест на соседней могиле. На нем была еле заметная надпись. Демилле поднялся и, подойдя к кресту, протер надпись тыльной стороной пальцев. На кресте обозначилось: «Подпоручикъ Его Императорскаго Величества Преображенского полка Петр Демилле. 1827 – 1855».
Его словно током ударило. Он не поверил глазам: снова и снова читал едва проступающую на камне надпись. «Это же… это же предок мой! Егоркин прапрапрадед! ……. Демилле! Родной ты мой! Подпоручик мой милый, как жаль мне тебя, и как я горжусь тобою!» – думал он, механически смахивая с могильной плиты сор, сухие листья, травинки. Глаза его наполнились слезами, он присел на корточки, обхватил голову руками и неумело, беспомощно заплакал над плитою. «Что же это такое? Вот елки зеленые!» – повторял он, всхлипывая.
Ему не было стыдно своих слез, да и кто мог их увидеть? Наоборот, он старался продлить это состояние, чтобы вновь научиться плакать, как в детстве и юности, когда чувства ярки и сильны были настолько, что могли вызвать слезы радости, слезы гордости, слезы стыда. Накопившиеся в сердце горечь и обида одиночества будто смывались этими его слезами; его душа, подобно потускневшему, загрязнившемуся за долгую зиму оконному стеклу, на которое упали капли первого весеннего дождя, очищалась, становилась прозрачной. Он уже не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Далекий его предок, отдавший жизнь за отечество и лежавший в каменистой, прокаленной земле, придавал ему сил и уверенности. Демилле больше не был сам по себе, за своею спиною ощутил он дыхание предков, их сомкнутый и уже нерушимый строй.
И он тоже был причастен к истории своей страны – не только они, лежавшие кто в крымской земле, кто в петербургских и ленинградских могилах, кто на кладбище далекого Порт-Артура. Он подумал вдруг, что здесь, среди этих крестов, он не чужой, не то что там – в толпе, и сначала ужаснулся своей мысли, ибо получалось, что он мертвец среди живых, но, подумав пристальнее, он заключил, что эта связь – по вертикали времен – важнее и нужнее человеку, чем связи в плоскости своего бытия. Демилле и тут мыслил архитектурными образами.
Он пробыл «среди отеческих могил» долго. Ходил и читал надписи, возвращался к могиле прапрадеда, старался себе его представить, вспоминая читанную когда-то книгу Тарле «Крымская война». Уходя, унес с кладбища пустую бутылку пива и оставил ее в первой попавшейся урне.
К себе наверх он проскользнул незамеченным; теща вылавливала алкоголиков в народной дружине, Михаил Лукич тоже отсутствовал. Вскоре Лиля принесла ему ужин: холодную котлету с помидорами и чай. «Ты голодовку объявил, что ли? Смотри, мать уже куробздит». Последнее словечко, давно, еще в молодости, придуманное Лилей для описания поведения Серафимы, обозначало одновременно и капризы, и своеволие, и обиду на неблагодарность – словом, состояние, когда Серафиме вожжа попадала под хвост и она становилась опасной.
Демилле на опасность реагировал слабо; он пытался сохранить в душе, не расплескать то чувство, которое испытал на кладбище. Лиля еще немного посидела и ушла, видя, что Евгению Викторовичу не до нее.
Быстро стемнело, над бухтой зажглись крупные, величиною с кулак звезды. Вскоре под окном возник шум – вернулся пьяный тесть. Михаил Лукич последнее время стал попивать; он и раньше не чурался, но с тех пор как Серафима вышла на пенсию и усилила размах хозяйственной деятельности и общественной работы, Михаил Лукич стал прикладываться чаще, несмотря на антиалкогольные устремления супруги. Его страждущая порядка душа не могла выносить безалаберности и показухи, когда стряпанье обедов, кулинарные заготовки, хозяйственные нововведения делались больше для того, чтобы поразить воображение соседей, чем для дела; причем Серафима обычно лишь начинала очередную кампанию (побелку дома, закладку бани, стирку, глажку и проч.), а доводить дело до ума приходилось тому же Михаилу Лукичу, да тетке Лиде, да Лиле – в зависимости от характера работы. Михаил Лукич поневоле топил протест в вине. Тогда он начинал шуметь, но не конкретно, а вообще производил разного рода крики, среди которых излюбленным был: «От винта!!!» Обычно Серафима легко его утихомиривала, и бедному Михаилу Лукичу приходилось в течение двух-трех дней зарабатывать горбом прощение.
Вот и сейчас, как только Серафима вернулась из дружины с повязкой на голой руке, она сразу задала мужу перцу, и он сдался на удивленье быстро, так что Серафима даже не размялась как следует. «Да перестань, заяц!.. Ну что ты, заяц…» – бормотал Михаил Лукич примиряющее, а она кричала (опять-таки с расчетом на соседей): «Я тебе покажу “заяц”! Ты думаешь, раз ты мой муж, я тебе прощу?! Я и в своем доме пьянства не потерплю!» И тому подобное. Через пятнадцать минут разбитый наголову заяц Михаил Лукич уже храпел в постели.
Но заяц Серафима только-только вошла во вкус. Демилле знал по опыту, что это надолго. Устроившись под навесом с теткой Лидой, Серафима до поздней ночи выпускала пар и перемывала мужу косточки. Досталось и зятю. Так, по словам тещи, запой Михаила Лукича начался со злосчастной бутылки, купленной зятем на приезд. Евгений Викторович слышал разговор и озлобился. «Уезжать, уезжать надо!»
Он еле дождался, когда они утихомирятся и уйдут в дом, после чего спустился покурить. Он вышел к ограде, нашел какой-то ящик и уселся на нем в черной тени винограда. Луна стояла высоко, заливая светом пустую улицу; бухта вдалеке сияла огнями кораблей, а за нею светилась огнями домов противоположная, южная сторона.
Вдруг он услышал топот ног: по улице бежали двое парней. У одного в руках была пустая трехлитровая банка. Парни добежали до калитки тещиного дома и остановились. «Звони!» – тяжело дыша, сказал один. «Перебужу народ». – «Звони, не бойся! К ней отдельно». Парень с банкой нажал на кнопку. Через некоторое время из дверей дома показалась Серафима в махровом халате. Она не спеша пошла к калитке.
Демилле затаил дыхание и прижался к ограде, совсем утонув в ночной тени. «Тетя Сима, нам как всегда! Вы уж простите, что поздно!» – «Фу, алкоголики несчастные!» – добродушно фыркнула она, взяла пустую банку и отправилась за дом. Демилле слышал, как лязгнул засов погреба. Через несколько минут Серафима вернулась с полной банкой вина. Парень принял ее через калитку и сунул Серафиме деньги. «Спасибо!» – «Пейте на здоровье! Только днем мне не попадайтесь – заберу!» – «Да мы знаем!»
Серафима вернулась в дом, а парни, отойдя несколько шагов от калитки, по очереди приложились к банке. «Крепленое! Я тебе говорил!» И исчезли.
На следующее утро Демилле демонстративно никуда не пошел, не спустился и к завтраку. Тетка Лида зудела под окном, как муха: «Спять, как баре. Подай-принеси, без прислуги не могуть…» – это, конечно, относилось к нему. Он сходил на пристань, рядом с которой была железнодорожная касса, и узнал, что с билетами плохо. Собственно, это надо было предполагать. С большим трудом, пользуясь обаянием и жалобами на безвыходные обстоятельства, ему удалось уговорить кассиршу принять заказ. Ближайший срок был – через неделю. «Продержаться бы эту неделю», – подумал он.
Но продержаться не удалось. Вечером Демилле, прихватив транзисторный приемник тестя, ушел гулять на холм Славы, чтобы не мозолить глаза. Здесь продувал теплый ветерок, внизу ползали по бухте катера; от причала Нахимовской пристани отваливал белый теплоход.
Неподалеку на составленных одна к другой скамейках сгрудилась компания молодежи с магнитофоном и гитарой. Демилле вытянул из транзистора прутик антенны и принялся крутить ручку настройки. Сквозь вой и скрежет помех доносились музыка, иностранная речь, заунывное восточное пение… Он услышал вдруг русскую речь с той характерной интонацией, которую не спутаешь с другой. Женский голос с металлической окраской и почти неуловимым акцентом передавал новости. Голос то замирал, то усиливался, на его фоне пульсировала морзянка. «Вчера в Москве скончался известный актер театра и кино, исполнитель популярных песен Владимир Высоцкий», – тем же равнодушным, констатирующим голосом сказала дикторша, а дальше было не разобрать, свист, скрежет…
Демилле сидел оглушенный. Неужели правда? Да, в таких вещах они точны. Это не какой-нибудь комментарий, а факт. Смерть. Господи, как нелепо!.. Его охватила горечь, он понял внезапно, что произошло нечто важное не только для него и для искусства, но для русской жизни вообще. Чувство это было не похоже на то, что он пережил со смертью Аркадия. Там было сожаление по поводу незадавшейся жизни, здесь – боль, горечь и почти мгновенное осознание масштаба потери не для искусства даже, а именно для нации. И не в популярности тут дело, а в том, каким путем и почему пришла эта популярность. И даже не в этом, а в чем – объяснить нелегко. Надо быть русским и жить в этой стране, чтобы понять.
Словно в подтверждение его мыслей, из магнитофона на соседней скамейке вырвалась песня Высоцкого. «Я стою, как перед древнею загадкою, пред великою и сказочной страною. Перед солоно да горько-кисло-сладкою, ключевою, родниковою, ржаною…» Сказать им или не говорить? Нет, не надо. Узнают сами… Он поднялся со скамейки и пошел к тещиному особняку. Какое-то неудобство было в мыслях, некая неловкость, пробивавшиеся сквозь раздумья о Высоцком. Уже подходя к дому, он понял: стыд! Этим чувством был стыд. Ему, русскому человеку, сообщил эту горестную для него и для каждого русского новость чужой иностранный голос! Да разве могут они понять – чем он был для нас?! Но они будут говорить и строить умозаключения, а мы будем молчать… Мы будем молчать.
За ужином он был мрачен, безмолвствовал. Теща тоже была не в духе, что выражалось в зловещем звоне посуды. Лиля сидела, не поднимая глаз; она слишком хорошо знала эти признаки надвигающейся бури.
– Ты знаешь, Лиля, Высоцкий умер, – обратился к ней Демилле, чувствуя, что затевать любой разговор опасно: Серафима Яковлевна ждала лишь повода, чтобы вступить в бой.
Не успела Лиля ответить, вернее, она и не хотела говорить, а только подняла на Демилле умоляющие глаза – не надо, мол! потом! потом! – как Серафима встрепенулась.
– Это какой Высоцкий?
– Актер, – коротко ответил Демилле.
– Это который хрипит? Таких актеров на базаре пучок – пятачок. Полудурок!
– Он очень популярен, – заметила Катя, так что по тону нельзя было понять – осуждает она или защищает.
– Популярен среди алкоголиков. И сам алкоголик был. Оттого, наверно, и подох.
Мгновенное бешенство закипело в Демилле. Он побледнел, у него начала прыгать нижняя губа. Стараясь унять ее, он произнес с трудом:
– Вы не смеете так говорить. Этот человек сказал о русской жизни столько…
– О русской жизни?! Да ты-то что понимаешь в русской жизни?! Русский нашелся! Я не смею! А вот смею! – загремела теща.
– Ну, заяц… – попытался успокоить ее Михаил Лукич, но Серафиму было уже не остановить.
– А что, неправда? Наплодили бездельников! Один бездельник орет, другие похваливают! А сами палец о палец не ударят! Интеллигенты вшивые! Вы, что ли, страну защищали? Вы ее строили? А туда же – орать! Обличать! Диссиденты вы, антисоветчики, а не русские! И Высоцкий ваш – диссидент! Русские – мы!
Все сидящие за столом уткнулись в тарелки. Лишь Серафима и Демилле смотрели друг на друга ненавидящими глазами. Приступ бешенства у Демилле прошел, дрожь унялась – инстинкт подсказал ему, что надобно быть спокойным, иначе он проиграет.
– Да, вы – русские, – медленно начал он. – Вы – русские, не помнящие своего родства. Вы из тех русских, которые во все времена были сытым самодовольным стадом. Вы – русские, которым не нужна русская история и культура. Вам никакая не нужна! – выкрикнул он, чувствуя, что губа снова начинает прыгать. – Вы – русские, которые травили Пушкина, которые предавали анафеме Толстого, которые довели до пули Маяковского, которые Ахматову называли изменницей, а Пастернака – жидом! Я ненавижу вас!
Теща улыбалась, глядя на Демилле. Казалось, ей были приятны его слова.
– Вот и договорился, зятек… Вот и обнаружился… – продолжая улыбаться, с расстановкой произнесла она и оглянулась, точно ища поддержки. Она не ошиблась: за изгородью, отделявшей сад от соседнего участка, уже торчали ошеломленные головы соседей.
– Мы его вареничками кормим, а он советскую власть поносит, – возвышала голос Серафима.
– Вы – не советская власть! Не путайте! – закричал Демилле, вскакивая из-за стола.
– Я-то не путаю и никогда не путала. Учить меня вздумал, сопля несчастная! Барчук! Мало мы вас душили, как видно! Но ничего!
– Мама… – простонала Лиля.
– Ну, заяц… – убитым голосом произнес Михаил Лукич.
Демилле бросился наверх, сопровождаемый криками и угрозами тещи. Слава богу, собираться недолго! Он затолкал в портфель вещи, огляделся – не забыл ли чего? Тут ему на глаза попалась гипсовая статуэтка, изображавшая Венеру Милосскую, – грубая рыночная поделка, которыми полон был дом. Не помня себя, он схватил ее и грохнул об пол. Она разлетелась вдребезги, что несколько успокоило Евгения Викторовича. На ходу застегивая портфель, он сбежал вниз. У выхода из дома его ждала Лиля. Поодаль, за столом, еще бушевала буря.
– Женя… Ну зачем?.. Куда ты?.. – шептала Лиля.
– Лиля, прости. Не могу больше, – Евгений Викторович поспешил к калитке.
Последнее, что он запомнил, затворяя калитку со стороны улицы, были страдающие, полные слез Лилины глаза да выкрики тещи: «Катись! Катись!» – сопровождаемые бурным хохотом.
Участок зарос высокой, в Егоркин рост, травой – крепкой, высушенной солнцем, с метелочками соцветий, над которыми, ворча, нависали пчелы. Длинные жилистые стебли делали траву похожей на деревья, и Егорке легко было представить себя крохотным в дремучем лесу трав, когда он, присев на корточки и совсем утонув в зелени, следил внимательным взглядом за трудолюбивой жизнью муравьев и божьих коровок.
Серый некрашеный забор вокруг участка обветшал, покосился, зиял дырами в частоколе, сквозь которые Егорка выбирался наружу – в чистый сосновый лес с подстилкой из мха и пружинящими кустиками черники.
Здесь хорошо было опуститься на мягкий мох, притулиться спиною к дряхлому пню и аккуратно, по одной обрывать фиолетово-черные ягодки, от которых синели пальцы.
Просторный участок с запущенным садом, летняя кухня с высокой печной трубой, торчавшей из крыши, точно труба парохода, сараи, колодец, приземистая баня, сам бревенчатый дом – все постройки некрашеные, посеревшие от дождей и времени – стали для Егорки неведомой страною, требующей исследования. В дровяном сарае висело серое, как валенок, осиное гнездо, вокруг которого угрожающе вились осы. Затаив дыхание, Егорка следил за ними снизу, стараясь не шелохнуться, чтобы избежать нападения. Под сараем изредка слышалось шуршанье. Там жил еж, которого Григорий Степанович называл Гавриком. В крыше сарая были дыры, будто голубые заплатки неба на угольном с блестками слюды рубероиде.
Все было ветхим, с прорехами; ржавые гвозди болтались в трухлявом дереве, скрипели дверные петли, стучал ворот колодца, сбрасывая ведро в длинную бетонную трубу, на дне которой блестело глазом пятнышко воды.
Тем более странной среди этого запустения казалась искусственная страна, огороженная низеньким забором и находившаяся посреди двора.
Она имела размеры шесть на шесть метров и представляла собою миниатюру паркового искусства: постриженные кусты туи, две скамеечки оригинальной формы, аллейки, посыпанные гравием, искусственный ландшафт, по которому были проложены на миниатюрных шпалах рельсы электрической железной дороги с многочисленными стрелками, ответвлениями, мостами, туннелями, семафорами, домиками стрелочников и проч. и проч. Григорий Степанович называл это все «Швейцарией»; первым делом по прибытии на дачу он восстановил железную дорогу, находившуюся в доме на зимнем хранении. Естественно, Егорка помогал ему с горящими глазами. Когда все стрелки и рельсы были уложены, все семафорчики восстановлены, Григорий Степанович вытянул из дома длинный электрический шнур с розеткой на конце и вынес картонную коробку, где хранились электровозы и вагончики. На торжественное открытие «Швейцарии» были приглашены Мария Григорьевна и Ирина Михайловна. Ирина выскочила из кухни, раскрасневшаяся от горячей плиты, на которой она с грехом пополам стряпала обед; генерал усадил ее рядом с дочерью на одной скамеечке, сам сел с Егоркой на другую, держа в руках пульт управления. Составчик в пять вагонов уже стоял на рельсах у маленькой платформы.
– Ну, с Богом! – провозгласил генерал. – Давай, Егор!
И Егорка осторожно повернул ручку регулятора. Состав дрогнул и с жужжанием покатился по рельсам, нырнул в туннель, выскочил, пересек по мосту ручеек, свернул на стрелке на левый путь и покатил дальше, объезжая скамейки. Обе женщины, генерал и Егорка следили за ним, как за чудом. Генерал управлял стрелками. Они еле слышно щелкали, заставляя вагончики с электровозом причудливо изменять путь.
– Ну вот, «Швейцария» заработала, – удовлетворенно сказал генерал.
Ирина кинула обеспокоенный взгляд на кухню, откуда доносилось шипенье и скворчанье.
– Григорий Степанович, я пойду. У меня там картошка на плите…
– Одну секундочку, Ирина Михайловна! Сейчас только пройдем тоннель. Егор, прибавь скорость!
Егор подкрутил регулятор. Поезд нырнул в отрезок бетонной трубы, торчавший обоими концами из живописного холма с игрушечным замком на вершине, и через несколько секунд деловито появился с другой стороны.
Ирина покинула «Швейцарию» по аллейке, шурша гравием.
– В «Швейцарии» хорошо… а дома лучше! – резюмировал генерал, посмотрев ей вслед.
Снялась со скамеечки и Мария Григорьевна, не проронив ни слова.
Генерал вздохнул. Как ни был Егорка увлечен игрой, он оторвал взгляд от поезда и посмотрел на Григория Степановича. Лицо генерала было грустным.
– Ничего, Егор… – он потрепал мальчика по затылку.
С первого дня на даче почувствовалось напряжение между Марией Григорьевной и Ириной. Они были корректны друг с другом, но не больше, и все попытки Григория Степановича шуткою ли, разговором сгладить острые углы пока кончались неудачей. Ирина сразу взяла на себя хозяйство. Генерал настоял, чтобы стол был общим, сам приносил продукты из местного магазинчика, иной раз ездил в город. Кроме хозяйственных забот заставляли ездить дела: Григорий Степанович после разговора с майором Рыскалем проникся заботами кооператива и стал как бы посредником между Правлением и жильцами соседних домов, которые по-прежнему писали жалобы и требовали убрать с Безымянной нежданных гостей. Приходилось участвовать в работе различных комиссий, разбирать заявления, уговаривать, обещать… Генерал возвращался на дачу хмурый и, свалив в кухне рюкзак, набитый продуктами, удалялся в «Швейцарию», «эмигрировал», как он выражался, на часок-другой и гонял там в компании Егорки игрушечные составы по рельсам, мурлыча одну и ту же песню: «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я…»
Кроме продуктов Григорий Степанович привозил из города цветы. Букетик гвоздик всегда торчал из рюкзачного кармана, точно флажок; по нему можно было безошибочно узнать издали фигуру генерала, шагающего с рюкзаком на плечах со станции в пестрой толпе дачников. Гвоздики вручались церемониально, что приводило Ирину в замешательство, а у Марии Григорьевны вызывало плохо скрываемую усмешку, если дочери случалось при том быть.
Уже через неделю после переезда на дачу Ирина почувствовала, что совершила ошибку. Не говоря об отношениях с дочерью генерала, о коих особый разговор, не давали покоя соседские пересуды. По дачному поселку тут же поползли разного рода слухи – генерал был фигурой заметной, и появление в его доме молодой женщины с ребенком не прошло мимо внимания соседей. Муссировались две версии: «прислуга» и «любовница»; обе они одинаково неприятны были Ирине Михайловне, сумевшей легко распознать их в прозрачных расспросах дачников, происходивших, как правило, во время долгого стояния в очереди за молоком. Окончательно лишила Ирину покоя профессорская вдова, жившая на той же улице через один дом. До поры до времени она лишь обдавала Ирину презрительным взглядом при встрече, но наконец не удержалась и вывалила все, что думает по этому поводу, прямо у калитки, на ходу, ни с того ни с сего. Память о жене Григория Степановича, многолетняя дружба, незабвенная, мой долг сказать, это бесчестно, я удивляюсь нынешним молодым женщинам… – и прочее в том же духе было произнесено с видом благородного негодования, из чего Ирина поняла, что ее считают уже не любовницей даже, а претенденткой во вдовы и наследницы, сумевшей окрутить несчастного генерала, который «совсем потерял голову». Ирина слушала покорно, опустив руки, нагруженные продуктовыми сумками, и говоря себе, что нужно немедленно уйти, – но не уходила. Она действительно чувствовала себя виноватой – нет, не в том, что якобы соблазняет генерала, а в том, что не подумала о людской молве прежде, хотя уже по поведению Марии
Григорьевны можно было заранее предположить, чем это кончится. Теперь она послушно принимала кару.
Она сознавала, что поведение генерала трудно было истолковать иначе. Слишком заметны были гвоздики, торчащие из рюкзака, слишком весело разносился по окрестностям его красивый, помолодевший голос. Она также догадывалась, что бесполезно просить генерала изменить свое поведение. Он просто не поймет, скажет: «Пустяки!» Вот уж кому совершенно было наплевать на чужие мнения.
Посему Ирина решила: немедленно уезжать! Но легко сказать, да трудно сделать. Бежать тайно с Егоркой и вещами почти невозможно, да и некрасиво после всего того, что она наделала; объясняться не менее трудно… Следовательно, необходимо было придумать причину, по которой ей срочно вдруг требовалось бы уехать. Ее мысли естественно обратились к исчезнувшему мужу. Нельзя сказать, что она о нем совсем забыла, напротив – думала постоянно, но эти думы не побуждали ее к действиям, она с удивлением замечала, что отсутствующий муж ей вроде бы удобнее, поскольку она не оторвала его от сердца, а с другой стороны – избавилась от многочисленных бытовых неприятностей. Иногда ночами находили тоска и желание, но она справлялась с ними несколькими таблеточками пипольфена. И все же она была номинально замужней женщиной, что позволяло при надобности спрятаться за эту вывеску. Теперь, как и в том случае с назойливым подполковником, Ирина прибегла к помощи мифического мужа.
Изобретя повод, она оставила Егорку на генерала и съездила в город. Там было жарко, пыльно, безлюдно. Она с трудом разыскала родной дом: за прошедшие дни его успели закамуфлировать, то есть оштукатурить с торцов, выходящих на Залипалову и Подобедову, и выкрасить в тон прилегающим зданиям, так что теперь его было почти не отличить от домов старой постройки. И еще одно новшество отметила Ирина, подойдя к щели: несколько объявлений об обмене, наклеенных уже на свежевыкрашенной стене. Все они начинались словами: «Меняю квартиру в этом доме…» – причем за трехкомнатные просили квартиры из двух комнат, а за двухкомнатные – из одной. «Бегут», – подумала она с горечью и недоумением и сама же удивилась этим свои чувствам. Казалось бы, вполне естественное решение в сложившейся ситуации – уехать в другое место, однако объявления ее покоробили, задели ее гражданское чувство, если можно так выразиться. Сама она не собиралась менять свою квартиру ни при каких обстоятельствах.
Зато в ущелье ей встретился Рыскаль – веселый, похудевший и почерневший, в летней форменной рубахе с закатанными рукавами и фуражкой на затылке. Осветительная арматура сияла всеми ваттами своих ламп, в проходе между домами было чисто – ни соринки. Ирина вдруг подумала, что хорошо было бы здесь постелить ковровую дорожку – вышло бы красиво. Рыскаль обрадовался живому человеку, принялся рассказывать о достижениях. Во всех квартирах нижних этажей, наиболее страдавших от темноты, поставили лампы дневного света, от проспекта Щорса тянут ветку канализации. «И ваши дела устроятся», – сказал он со значением. «А что, уезжают, Игорь Сергеевич?» – поинтересовалась Ирина, пропустив мимо ушей реплику майора. «Уезжают, – вздохнул майор. – Четверым уже подписал документы на обмен. А что я могу сделать? Конституцию нарушать нельзя».
Ирина поднялась к себе на девятый этаж, в квартиру, носившую следы поспешного переезда на дачу, и принялась убираться, мысленно готовя себя к разговору с генералом. Ее смущал обман, который она замыслила, а именно: она намеревалась объявить Григорию Степановичу о возвращении мужа и тем мотивировать свой отъезд с дачи. Но… во-первых, генерал мог легко проверить, для этого ему не пришлось бы даже справляться у соседей – достаточно взглянуть в собственное окно; во-вторых, Ирина опасалась решительного характера генерала, вполне возможно, он станет оборонять ее от Жени, защищать от непутевого мужа, о котором у него уже сложилось самое неблагоприятное мнение. Ирина рассердилась на себя: едва получив покой (относительный) и свободу, она тут же попала в новую зависимость! Надо же ухитриться! С какой, собственно, стати? Она ничем не обязана Григорию Степановичу, платить за его участие рабством – унизительно. Подумала она и о самом естественном выходе из создавшегося положения, то есть о действительном возвращении мужа, для чего достаточно было снова позвонить Любаше, покаяться и попросить связать ее с Женей. Все было бы хорошо, но вот «покаяться»… Этого она не терпела. Добро бы покаяться перед Женей – в чем? в чем? – нет, она чувствовала, что каяться нужно перед Любашей, иначе та просто не начнет разговора. О том, чтобы разыскать Демилле через его службу – институт, отдел кадров, – она и не думала вовсе. Тут хоть ножом режь: сама мысль о жене, пытающейся вернуть супруга через служебные инстанции, была ей глубоко противна.
Оставался обман. Она тешила себя мыслью, что генерал, даст бог, обидится – так, неглубоко – и не станет артачиться да проверять. А там, глядишь, и Женя вернется. Каким образом он это сделает, она старалась не думать пока.
Вернувшись на дачу, она долго не могла улучить момент для разговора с генералом и лишь часов в десять вечера, когда Мария Григорьевна поднялась к себе и затворилась, а Егорка был уложен спать, нашла случай подходящим. Они остались вдвоем на кухне перед телевизором, по которому показывали Сопотский фестиваль. Ирина перетирала посуду с ужина, а Григорий Степанович в шерстяном трикотажном костюме тихонько раскачивался в кресле-качалке – любимом месте отдыха, причем надо заметить, что на даче имелась особая плетеная качалка, отличная от деревянной городской.
Едва Ирина собралась с духом, как генерал, оттолкнувшись ногами от пола, резко повернул кресло от телевизора к ней и начал разговор первым.
– Иринушка Михайловна, я давно хотел с вами поговорить. Предмет весьма щекотливый, вы только поймите меня правильно…
У Ирины все оборвалось внутри: опоздала! Она продолжала механически водить полотенцем по блюдцу, уже догадываясь о «предмете» разговора.
Генерал волновался, стараясь скрыть волнение благодушным убаюкивающим покачиванием, но кресло против его воли заскрипело сильней, точно жалуясь на что-то. На лысине генерала выступили мельчайшие капельки пота. Ирина смотрела на них, боясь шелохнуться, и ей хотелось вытереть эти капельки полотенцем, бывшим у нее в руках, но не из жалости или внимания к Григорию Степановичу, а из привычки к порядку. «Он ведь чужой мне человек, – подумала она. – Как это все нелепо!»
– Меж нами тридцать лет разницы, – сказал генерал и издал короткий сдавленный смешок. – Я старше вас на революцию, эпоху социалистического строительства и Великую Отечественную войну. Итого, я старше вас на три эпохи…
Ирина попыталась что-то сказать, но он остановил ее жестом.
– Погодите… Быть может, это вам покажется странным, быть может, и смешным, хотя последнего, видит Бог, мне очень бы не хотелось, но поверьте, что я глубоко благодарен судьбе, Ирина Михайловна, за то, что получил от нее неслыханный подарок…
Ирина протестующе подняла руки с полотенцем, стараясь защититься от его красивого бархатного голоса, от плавных и старомодных оборотов речи.
– Я говорю не о вас, такой подарок был бы мною не заслужен, хотя и желанен, но сие от меня мало зависит. Я говорю о том чувстве, давно и навсегда, казалось, забытом, которое я сейчас испытываю. Я говорю о любви. Я не боюсь произнести это слово, я не боюсь даже показаться смешным, ибо абсолютно уверен в глубине и силе моего чувства. Я люблю вас, Ирина Михайловна, и я благодарен вам за то, что вы осенили мою старость лучшим из чувств, которыми наделила нас природа.
Григорий Степанович перегнулся в поясе и не без труда выбрался из соломенной качалки. Подойдя к Ирине, он мягко вынул из одной ее руки давным-давно сухое блюдце, из другой полотенце, положил их на стол и лишь после этого, приняв в свои ладони обе руки Ирины, наклонился и прикоснулся к ним губами.
Он постоял так несколько секунд, склонившись к Ирине лысой головой, а она не могла оторвать глаз от капелек пота, которые на глазах набухали, пока одна из них, сорвавшись, не скользнула вниз, оставляя след на голове генерала, точно капля дождя на оконном стекле.
Генерал отошел от нее, но в кресло не сел. Он с недоумением взглянул на экран телевизора, будто только что заметил там молоденькую лохматую певицу, которая, казалось, грызла микрофон белыми зубами, точно капустную кочерыжку. Генерал нахмурил брови и выключил телевизор, после чего обернулся к Ирине. Она поняла, что он ждет каких-то ее слов, но молчала.
– Я не осмеливаюсь просить вашей руки, хотя это было бы для меня истинным счастьем, но сердце мое я отдаю вам без вашего согласия, ибо оно принадлежит мне и я вправе им распоряжаться… – Григорий Степанович усмехнулся. – Я хотел бы только смиренно попросить вас об одном: быть рядом. Я сделаю для вас и Егора все, что в моих силах. Я постараюсь охранить вас от бед, только будьте со мною, чтобы я мог видеть вас, разговаривать с вами, целовать ваши руки…
Он опять сделал к ней шаг. Ирина порывисто поднялась со стула, отвернулась к плите и, схватив подвернувшуюся под руки тряпку, принялась тереть ею по белой эмали.
– Не надо, Григорий Степанович, я вас прошу… – мучительно выговорила она. – У меня муж есть.
Последняя фраза сорвалась совсем по-глупому, помимо ее воли. Генерал остолбенел и вдруг бурно расхохотался, так что Ирина испуганно обернулась.
– Ах, вы в некотором роде замужем?! Простите великодушно! Как это я не подумал? Старый дурак!..
Он с размаху плюхнулся в кресло, отчего оно взвизгнуло и откачнулось с такою силой, что едва не выбросило генерала назад. Смех генерала оборвался так же внезапно, как начался. С минуту он молча и быстро раскачивался в кресле, вцепившись пальцами в подлокотники.
– Мужа вашего я презирал. Теперь ненавижу, – сказал он. – Простите меня, что я, так сказать, вторгаюсь в вашу личную жизнь, но со стороны виднее. Он жалкий человек, ему не хватило воли проявить себя в деле, и он отыгрался на вас. Он лишил вас своего «я». Не спорьте! – поднял руку генерал, увидев, что Ирина собирается протестовать. – Вы несли на плечах не только груз своих забот, но и все его несчастья. Но он даже этого не ценил. Вам нужно развестись с ним, Ирина Михайловна, и как можно скорее. Если бы я не был в этом абсолютно уверен, я так не сказал бы… Я уже говорил с Игорем Сергеевичем. Он сказал, что ввиду особых обстоятельств суд мог бы развести вас по вашему заявлению, не спрашивая его согласия.
Вот так новость! У Ирины руки упали. Оказывается, за нее всё уже решили. Только сейчас до нее дошел смысл оброненной Рыскалем фразы: «И ваши дела устроятся». Вот какое устройство он имел в виду! Ирина покраснела и уже готова была возмутиться, как вдруг в кухне появилась Мария Григорьевна. Она была бледна, как полотно, двигалась медленно и плавно, как сомнамбула. Не говоря ни слова, она приблизилась к шкафчику, открыла его и достала оттуда начатую бутылку вина, оставшуюся с воскресного обеда. «Прошу прощения», – выдавила она из себя, криво усмехнувшись, и, держа бутылку за кончик горлышка двумя пальцами, пошла назад.
– Маша! – воскликнул генерал.
– Прощу прощения, – повторила она, полуобернулась и сделала нечто вроде книксена, но не удержала равновесия и ухватилась свободной рукою за косяк двери. – Все в пр… порядке. Бывает… А вы тут секретничаете… – она медленно погрозила им пальцем, потом приложила его к губам и удалилась.
– Это меня Бог наказал, – серьезно проговорил генерал.
Гнев Ирины улетучился, она выскользнула из кухни и закрылась в своей комнате. Долго не могла заснуть, слушая, как мерно поскрипывает в кухне генеральская качалка. Потом услышала, как Григорий Степанович, осторожно ступая, прошел мимо ее двери на свою половину.
Проснулась она ночью от чужого прикосновения. Почувствовала, что кто-то гладит ее по голове, как дитя, ладонь спускается на плечо… Ирина открыла глаза и скорее угадала, чем увидела в темноте фигуру генерала. Он стоял на коленях в пижаме перед ее кроватью, тянулся к Ирине руками, и она чувствовала на своей коже его сухие горячие пальцы.
– Иринушка… Иринушка… Я люблю вас… – еле слышно шептал он.
Ирина дернулась и села на постели, прижавшись спиною к стене и мгновенно запахнувшись в одеяло до подбородка. Руки генерала остались лежать на простыне, протянутые к ней. Ирину начала колотить дрожь.
– Уходите, Григорий Степанович, не надо… Я вас прошу, уходите, – шепотом повторяла она.
– Оставьте мне надежду, не лишайте… – генерал уронил голову на простыню, замер. – Я не могу жить без вас, – услышала она его глухой шепот.
Шевельнулся в своей кровати Егор. Ирина бросила в его сторону быстрый взгляд и дотронулась пальцами до руки генерала.
– Я не могу, Григорий Степанович. Не могу, не могу. Вам не надо этого. Вам вредно волноваться, – шептала она быстро, косясь на ворочающегося Егорку. – Будем друзьями, я буду рядом, будем разговаривать, уходите, Егор просыпается…
Генерал оторвал голову от кровати, поднялся на ноги и на цыпочках вышел из комнаты. Ирина успела заметить, что он был босиком.
Утром Григорий Степанович долго не появлялся к завтраку, а когда вышел, был бодр, весел и деятелен, будто ни вечернего разговора, ни ночного визита и не было – промелькнуло, как сон. Мария Григорьевна к завтраку так и не вышла. Ирина не знала, что ей делать: стучаться, помогать генеральской дочери, вызывать ли врача, но Григорий Степанович остановил: «Я сам ею займусь. Я знаю, что ей нужно». Он поднялся к дочери, а через минуту спустился вниз и пошел к магазину. Когда он вернулся, Ирина заметила у него в сумке бутылку. Вечером он снова пошел в магазин и опять принес дочери выпить. Так продолжалось три дня. На все вопросительные взгляды Ирины генерал спокойно кивал: «Я знаю, что делаю. Я всегда так вывожу ее из запоя». На четвертый день генерал принес лишь одну бутылку сухого вина и три литра молока. Несколько часов он не выходил из мансарды. Ирина прислушивалась, там было тихо. На пятый день Мария Григорьевна выздоровела. Она сошла вниз с серым лицом, на котором выделялись обведенные синими кругами глаза, и жалко улыбнулась Ирине. Отец поддерживал ее за локоть. Он тоже выглядел плохо, подавленно, глаза были как у побитой собаки.
Ирине нестерпимо жаль стало обоих.
После этого случая отношение Марии Григорьевны к Ирине переменилось. Она стала мягче, потихоньку начала разговаривать, сначала очень коротко, бросая в пространство предназначенную Ирине фразу, как бы размышляя вслух и не требуя ответа. Через неделю между ними стали завязываться короткие беседы: о книгах, об увиденном по телевизору, о детях, причем Мария Григорьевна всегда сама начинала разговор и сама же его прекращала внезапно, будто решив, что на сегодня хватит. Ирина не навязывалась, чутко реагировала на изменения душевного состояния дочери генерала, была ровна и спокойна. Она чувствовала, что Мария Григорьевна наконец заинтересовалась ею, разглядела в ней человека или начинает разглядывать, а раньше не видела ничего, кроме мнимых шашней с отцом. Назревал разговор по душам между двумя женщинами, Ирина уже догадывалась об этом, но не торопила события.
Григорий Степанович в этот период находился больше в городе: то ли так совпало, то ли намеренно не хотел мешать наметившемуся сближению дочери и Ирины.
Разговор вскоре состоялся. Начался он неожиданным выпадом Марии Григорьевны. Весь день она была кроткой, тихой, задумчивой, но вечером вдруг преобразилась. Дождавшись, когда Ирина уложит Егорку, она встретила ее в кухне со странной усмешкой на губах и тут же высокомерно и вызывающе спросила:
– Ну так что, вы собираетесь выходить за отца?
Ирина вспыхнула, взглянула на нее и с трудом подавила в себе ответ в том же тоне.
– Нет, – сказала она.
– Почему же? Выгодная партия. Я бы на вашем месте подумала.
– Я уже подумала, – ответила Ирина. – Вам чаю налить?
– Спасибо, – дочь отвернулась. С минуту, пока Ирина наливала ей чай и выставляла на стол конфеты и сушки, Мария Григорьевна молчала, потом придвинула к себе чашку и начала медленно помешивать чай ложечкой.
– Почему вы не кричите на меня? Почему терпите? Я же вас оскорбила, – задумчиво проговорила она. – Неужели вы святая? Не верю!
Она швырнула ложечку на стол.
– Я догадалась, что вы специально, – пожала плечами Ирина. – Зачем же кричать?
– Простите меня, я не буду так больше. Теперь по-хорошему. Я вас по-хорошему теперь спрашиваю: вы не собираетесь замуж за папу?
– Я же сказала – нет.
– Ирина Михайловна, он вас любит. Может быть, вы будете счастливы. Он-то – точно. Я не помню его таким. Теперь я вижу, что вы тут ни при чем, вы не провоцировали это чувство. Останьтесь с ним и… избавьте его от меня, – неожиданно закончила она.
– Избавить от вас?
– Да! Да! Я о себе пекусь! И о нем, конечно! – Мария Григорьевна вновь перешла в наступление. – Мы мучаем друг друга, вы мучить не будете. Ему стыдно за меня, он же надоел мне своей мелочной опекай. Мне тридцать пять лет! Он считает, что виноват в моей… болезни, пагубной привычке – называйте, как хотите! Поэтому все терпит…
– Он? Виноват? – Ирина не понимала.
– Ах, ни в чем он не виноват! Глупая мнительность. Он считает, что приучил меня к шампанскому. Он пьет только шампанское, в нашем доме оно рекой лилось… Мне тоже давали с шестнадцати лет, отец полагал, что в этом нет ничего страшного. Я действительно полюбила его. Но еще не пристрастилась, глупости все это. Я начала пить в замужестве. Мой муж не хотел иметь детей. Сначала говорил, что рано. Я пила все больше. Потом он стал говорить, что мне нельзя рожать, что я алкоголичка. А я еще больше пить стала. Мы разошлись… Ирина Михайловна, выходите за него, отпустите меня. Я с ним никогда не брошу, я знаю. Одна – может быть.
Плотину наконец прорвало. Первый вал бессвязных слов схлынул, речь Марии Григорьевны потекла плавно. Она принялась рассказывать про семью, про свое воспитание, про мать. И в этом рассказе генерал представал перед Ириной с другой стороны.
Наши достоинства имеют оптимальный радиус действия. Чтобы узнать понравившегося нам человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он еще лучше, еще милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, в противном случае мы сольемся с нашим ближним, станем ему тождественны. Так может произойти в редких случаях высокой Любви, но в дружеском и даже родственном общении такое встречается исключительно редко. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, и тогда дружба не рискует превратиться в кабалу. Дистанция эта различна для разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны лишь на значительном удалении, но есть и такие, которых мы приближаем или же сами приближаемся к ним, и тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств.
Генерал, несомненно, хороший человек, но только на своем радиусе действия. Со своей женой и дочерью дистанция была несколько короче требуемой для полного очарования, а потому игривость воспринималась как назойливость, общительность как болтливость, парадоксальность утомляла, фантазия превращалась в каприз, решительность была деспотична.
– Все про него говорят: «Какой милый человек ваш отец»! Пожили бы с ним! Я нехорошо говорю про него, но я очень устала. Бедная мама! Одни его игры чего стоят! Это все совсем не так безобидно, особенно после того, как он ушел в отставку. Чудаки украшают жизнь, очень может быть, но только чужую. Чудачества близких стоят крови, – говорила дочь генерала.
Одним из чудачеств Григория Степановича был обмен отдельной квартиры на коммуналку. «Я все понимаю, он в этой квартире рос мальчишкой, но при чем здесь я? Мне она абсолютно чужая!» Ирина слушала и думала, как много копится в семьях усталости и раздражения, вспоминала свою мать и ее деспотизм. Сколько раз приходилось слышать от чужих людей: «У вас замечательная мать!» «Милой», правда, Серафиму Яковлевну не называли, не подходило к ней это слово, зато других положительных эпитетов было достаточно: энергичная, деловая, принципиальная, решительная. И главное, все это было справедливо на каком-то ином радиусе действия, нежели тот, который связывал мать с дочерью.
…Они просидели чуть не до утра, пока на дворе не начало светать и в поселке не запели петухи. Ирина тоже рассказывала – больше о семье родителей, меньше о муже. Происходило сближение, но кто знал, на каком расстоянии нужно остановиться?
Ирина первая почувствовала некую неприязнь, когда в ответ на ее признание о бывших загулах мужа Мария Григорьевна заметно оживилась и принялась выпытывать: что и как пил Демилле? какие симптомы опьянения у него наблюдались? как вел себя в похмельном состоянии? – то есть проявила профессиональное пристрастие. Ирина не догадывалась, что здесь не было праздного любопытства. Пьющий и страдающий от этого нравственно человек находит странное удовольствие в выяснении симптомов чужой болезни. Ирина этот разговор не поддержала.
Между прочим, объяснение произошло в тот же вечер, когда далеко в Севастополе состоялась размолвка Демилле с матерью Ирины. Через несколько дней вернувшийся из города генерал привез письмо Ирине.
Вся корреспонденция в улетевший дом проходила через майора Рыскаля, который определял – можно ли передать ее адресату или же надлежит принять другие меры. Письма не перлюстрировались – упаси бог! – но в экстренных случаях, когда дело касалось приезда родственников или гостей, майору приходилось помогать адресатам: встречать, размещать, объяснять. Письмо Ирине из Севастополя Рыскаль также передал генералу с просьбой вежливо разузнать, не содержится ли в нем сообщения о приезде.
Письмо было от Лили. Ирина прочитала его и всполошилась: Женя был в Севастополе! Лиля все знает! Она-то думала, что он живет припеваючи, а он разыскивает их, страдает, он взвинчен. Разве мог он в других обстоятельствах пойти на такой скандал с матерью? Куда он теперь поехал? Ирина готова была все простить, более того – «покаяться», представив себе одинокую жизнь отвергнутого всеми мужа. За все тринадцать лет их жизни она не очень привыкла к вниманию со стороны Евгения Викторовича, ей всегда казалось, что он мало думает о ней, потому, узнавши от сестры о его поисках, волнении, она смягчилась и растрогалась. Да тут еще Егорка, вертевшийся вокруг генеральского рюкзака с яблоками, помидорами, клубникой, обратил внимание на письмо и задал невинный вопрос: «Это от папы?»
Ирина покачала головой. На глаза навернулись слезы. Григорий Степанович, внимательно следивший за выражением ее лица, пока она читала письмо, подоспел тут же, усадил, подвинул ей яблоко: «Ешьте. Антоновка… Что вас так взволновало, Ирина Михайловна?» Ирина покосилась на Егора, генерал понял ее взгляд и отвел мальчика в «Швейцарию». Запустив состав и отдав Егорке пульт управления, он вернулся в кухню.
– Кто-нибудь приезжает? – спросил он.
– Почему вы так думаете?
– Я так не думаю. Игорь Сергеевич просил меня задать вам этот вопрос. Если кто-нибудь приезжает, он должен знать.
– Никто не приезжает, – сказала Ирина со вздохом. – Мой муж был у матери в Севастополе. Он нас ищет.
– Ага! А вы и разнюнились! Бедняжка! Съездил на юг, покупался, поел тещиных разносолов. Страдалец! – саркастически начал генерал.
– Григорий Степанович! – укоризненно проговорила Ирина.
– Я шестьдесят пять лет Григорий Степанович… Впрочем, нет. Наврал. Григорий Степанович я всего-то лет тридцать. Раньше был Гришей…
Генерал старался развеселить Ирину. Она заметила, что он чем-то доволен, будто знает какую-то тайну. Ей это было неприятно. Она попыталась закончить разговор.
– Вы его совсем не знаете. Он хороший человек, но… слабый.
– Да перестаньте вы его жалеть! – воскликнул генерал. – Мало его секли. Всё жалели, вот и вырос таким… безответственным.
– Но что-то ведь изменилось? Не может быть, чтобы на него не повлияло…
– Ах, бросьте! – генерал махнул рукой, схватил яблоко и с хрустом откусил. С аппетитом пережевывая кусок, он продолжал: – Я о нем все прекрасно знаю. Итак, гражданин Демилле Евгений Викторович официально обращался в соответствующие инстанции с просьбой помочь ему в розысках его семьи один раз. Один раз! – вскричал генерал. – Было это на второй или третий день после вашего перелета. Надеюсь, сообщению Игоря Сергеевича вы поверите?.. Далее…
Генерал остановился, любуясь произведенным эффектом. Снова надкусил яблоко, прожевал и продолжал уже спокойней:
– Далее. В проектном институте, с парторганизацией которого я связался, считают вашего мужа откровенным балластом. Я ничего не выдумываю. Надо хоть раз в жизни посмотреть правде в глаза. Когда-то был способным, но сломался. Бабы, вино, лень. Изнежен и инфантилен… Это еще не все. Последнее время ведет странный образ жизни, прогуливает, по слухам, не живет с семьей, а проживает где-то за городом. В настоящее время находится в отпуске. Секретарь парткома сказал, что у администрации созрело решение применить к вашему мужу меры общественного воздействия. Жаль, что он не член партии, они бы его пропесочили! Почему, кстати, он не член партии? – прокурорски обратился генерал к Ирине.
– Он считает… – Ирина покраснела, ее разбирала злость на генерала за его неожиданное расследование и, откровенно говоря, за правду в его словах. – Он считает, что в партию лезет слишком много проходимцев и карьеристов. Он не хотел быть в их числе.
– Ага, я так и думал! – генерал удовлетворенно расхохотался. – Интеллигентский слюнтяйский бред. Боимся замараться, дерьмо пусть вывозят другие… Слушайте дальше. Последнее время перед отпуском ваш муж проживал, по всей вероятности, в поселке Комарово, ибо там найдены его вещи и некоторые документы…
– Кем найдены? – ужаснулась Ирина.
– Милицией. Об этом тоже сообщил майор Рыскаль. Дело о самоубийстве некоего Аркадия Кравчука, лица без определенных занятий, недоучившегося бездельника, самозванного поэта, близкого к диссидентским кружкам. Вот куда скатился ваш муж, уважаемая Ирина Михайловна! А на юг к вашей маме он поехал отнюдь не за вами, а чтобы замести следы. На дачу, где повесился Кравчук, ваш муж больше не явился. Его мать и сестра тоже не знают, где он скрывается.
– Господи, господи… – Ирина не могла прийти в себя.
– Теперь-то вы понимаете, Иринушка Михайловна? – мягко сказал генерал и положил свою ладонь ей на запястье. – Простите, я не сыщик и не садист. Я просто хочу вам помочь. Вы не нужны ему.
Убедительно? Несомненно! Но вопреки всякой логике усилия генерала возымели как раз обратное действие. Генерал как-то сразу отодвинулся от нее. Он не мог понять своей ошибки: им руководили исключительно добрые намерения, он старался даже не для себя, ибо после ночного объяснения осознал тщетность своих попыток, но, оставив их совсем или на время, он отнюдь не перестал бороться за освобождение Ирины из-под власти мужа. Однако столь прямолинейные действия даже в военных операциях не всегда приводят к успеху, здесь же Григорий Степанович явно просчитался. Ирина сама могла бы легко дополнить неприглядную картину морального облика Демилле, нарисованную генералом, так что ничего нового, исключая сведения о его местопребывании в последние месяцы, генерал ей не сообщил. Но именно эти факты разбудили воображение Ирины, заставили ее нарисовать мысленную картину неприкаянности Жени… где-то за городом, в компании с ужасными людьми… самоубийство! Зная чувствительную натуру мужа, она легко могла представить, какое впечатление на него все это произвело. Если раньше она успокаивала себя мыслью, что он тихо-мирно живет у матери, пережидая дурные времена, а затем почти смирилась с известием, что он нашел какую-то другую женщину, то теперь стало ясно, что это все не так. Он мечется. Он ищет их с Егоркой. Никакой женщины нет, это миф. Значит, ему нужно помочь.
На счастье, отпуск ее подошел к концу. Через несколько дней Ирина вышла на работу, но все ее попытки перевезти в город Егорку натолкнулись на сопротивление генерала и Марии Григорьевны. Надобно признать, что тут на их стороне была не только логика и здравый смысл, но и элементарное чувство. Везти ребенка в город с тем, чтобы он томился один, пока мать на работе, было жестоко. Посему Ирина каждый день возвращалась из города на дачу, а утром спешила на электричке обратно. Ей удавалось выкроить полтора-два часа после работы, которые она могла посвятить кроме магазинов своим личным делам. И она посвятила их поискам мужа.
Лето катилось к концу. Над городом проходили чередою грозы, от которых темнело в узких улочках Петроградской стороны, накатывались короткие буйные дожди, которые постепенно сменялись затяжными, мелкими, как домашние заботы, и такими же нудными. Рабочие дни Ирины были похожи один на другой, как маленькие капли этих предосенних дождей. Подполковники перестали обращать на нее внимание, к ее радости, с женщинами училища она так и не сошлась, потому на службе ей было скучно. Подшивая бумаги, она думала о том, как найти мужа, какие попробовать пути. Перед нею встали значительные трудности.
Она сознательно лишила себя возможности пользоваться в своих поисках служебным телефоном. Чужие уши, постоянно находившиеся рядом, исключали всякие расспросы о муже. Поразмыслив немного, Ирина выбрала себе в союзники Рыскаля – и не ошиблась. Ему она покаялась не без труда, но искренно, смывая старый грех, из-за которого Демилле попал в списки «незарегистрированных бегунов». У Рыскаля гора с плеч упала. Положение Ирины Михайловны давно не давало ему покою, досаждало, как заноза. При его любви к ясности и порядку он никак не мог признать нормальными отношения ее с генералом. Он уважал обоих, давно уже убедился, что Ирина Михайловна – женщина серьезная, не какая-нибудь вертихвостка, а генерал не похож на старого ловеласа, но… Что-то мешало ему признать их отношения моральными. Штамп в ее паспорте? Отчасти. Но не только это. Игорь Сергеевич не мог допустить естественности любви старого генерала к сравнительно молодой женщине и, уж конечно, совсем не допускал ее любви к старику. Так что намечавшийся развод Ирины и брак ее с генералом сильно смущали душу Рыскаля, заставляя его делать усилие над собой, чтобы по-прежнему относиться к обоим с симпатией.
– Что же вы мне раньше не сказали, Ирина Михайловна? – с укором и облегчением вымолвил майор, когда Ирина призналась в своем обмане и сказала, что хочет разыскать мужа.
И он показал ей телеграмму от Демилле из Севастополя, на которую лично дал ответ, что адресат выбыл, но о существовании которой почему-то не сказал ни Ирине, не генералу. Ирине=то понятно, он думал тогда, что она окончательно с ним порвала, но почему он не известил об этом генерала, когда тот наводил о Демилле справки? Это труднообъяснимо.
Однако сейчас было уже поздно. Демилле из Севастополя, во всяком случае из дома Серафимы Яковлевны, убыл. Оставалось ждать его возвращения на работу, а заодно попытаться восстановить связи.
Анастасию Федоровну и Любашу решили не тревожить. Любаша на сносях, а мать ничего не знает не только о сыне, но и о перелете дома.
Ирина попросила майора даже не звонить туда, но Рыскаль сделал хитрее. Он просто поручил участковому того микрорайона, где жили Анастасия Федоровна с Любашей, взять под наблюдение их квартиру и в случае, если там появится новый жилец, известить Управление.
Срок возвращения Демилле из отпуска был девятнадцатого августа. Так сообщили на работе. По мере приближения этого дня волнение Ирины усиливалось. Григорий Степанович был чуток, он улавливал какую-то перемену в ней, но не догадывался, чем она вызвана. Рыскаль не помог ему внести ясность, ибо прекрасно понимал ситуацию. Теперь он был заодно со своею кооператоршей, желающей вернуть законного мужа, а Григорий Степанович, как ни верти, все же посторонний. Сочувствующий, но посторонний. Рыскаль мягко посоветовал генералу «не давить». Пускай женщина сама разберется.
Между тем Игорь Сергеевич с присущей ему тщательностью повел новое следствие по делу Демилле. Оно было не чета генеральскому. Во-первых, он предупредил треугольник института и мастерской, где работал Евгений Викторович, чтобы о его появлении в институте немедленно сообщили в Управление. Он попросил также собрать все возможные сведения о жительстве Демилле в последние три месяца и о его связях. Сведения оказались скудными. Чертежница Жанна Прохорова сообщила, что, насколько ей известно, Евгений Викторович Демилле в апреле – мае проживал у своей бывшей однокурсницы, где-то на улице Рылеева. Однокурсницу звать Наталья. На улицу Рылеева натолкнул и Борис Каретников, найденный весьма быстро, ибо он наряду с Безичем проходил по делу о самоубийстве Кравчука. Вызванный в Управление Каретников с перепугу выложил все, что ему известно: первый разговор в памятную ночь, второй ночной визит Демилле, когда тот попросил связать его с Безичем, встречу у Преображенской церкви в день Христова воскресенья… От себя добавил, что Евгений Викторович намеревался издать стихи покойного поэта Кравчука и вообще вел не всегда лояльные разговоры. Каретникова отпустили.
Перебрав всех однокурсниц Евгения Викторовича и выделив из них девять женщин с именем Наталья, Рыскаль не поленился проверить каждую из них. Под пятым номером не без труда он обнаружил Наталью Горянскую, благодаря чему узнал о кратковременном житье Евгения Викторовича на улице Рылеева. Таким путем часть вещей Демилле, оставленная у Натальи, вернулась в дом. Разумеется, Рыскаль ни словом не обмолвился о любовнице мужа, сказал, что вещи обнаружены на даче в Комарове. Кстати, и те последние тоже возвратились домой. Ирина воспрянула духом: муж постепенно, частями возвращался в родное гнездо.
Рыскаль радовался, как ребенок, каждой новой удаче этого маленького расследования, утоляя в себе многолетнюю жажду сыска и вырастая в собственных глазах до профессионального детектива: втайне он всегда был уверен, что для успеха в следовательской работе вполне достаточно логики и здравого смысла, так что зря Коломийцев и компания считают себя рангом выше. Этот тезис внезапно подтвердила Ирина, выявив недостающее звено в наметившейся цепочке скитаний Демилле. Именно было пока неизвестно, где Евгений Викторович провел первые дни после события. Рыскаль зашел в тупик, как вдруг Ирина привела к нему Костю Неволяева. Не в Правление – упаси бог! Посторонним вход туда ограничивался, – а на уличное свидание, происшедшее неподалеку от дома, у плавучего ресторана «Парус», что рядом со стадионом имени Ленина.
Если бы мы находились в первых главах и мой соавтор был бы под рукою, я немедля затеял бы отступ, который можно было бы назвать «Об употреблении имен всуе». В нем бы я обратил внимание милорда на то, что очень многие наши учреждения названы именами великих деятелей, но часто невпопад и с ненужной помпой. Особенно достается имени основателя нашего государства, которым называют самые разные предприятия и формации, отчего дорогое имя тускнеет, становится расхожим, как пятак, теряя в цене. Уже давно осмеяна практика присваивания великих имен баням, магазинам, пивным ларькам и прочим мелким и недостойным заведениям. Однако чем по сути лучше стадион? Да, он много больше бани, но имеет ту же оздоровительно-гигиеническую сущность, весьма далекую от деятельности гениального революционера и философа.
В первом приближении стадион – это футбольное поле, огражденное скамейками, расположенными амфитеатром. Согласимся, что ни поле, ни скамейки, взятые отдельно, не заслуживают присвоения великого имени. Это было бы просто кощунственно! Однако почему соединенные вместе они выдерживают это соседство? Виною тому наша привычка. Я не стану распространяться о метрополитене, названном тем же именем, будто он принципиально отличается от трамвая или электрички, коим никаких имен не присвоено. Но разве достаточно загнать трамвай под землю, чтобы он стал благороднее, возвышеннее, будто перейдя вдруг из крестьянского сословия в дворяне?
Однако я не буду об этом. У нас сейчас совсем другие задачи и нам, честно говоря, не до отступлений. Познакомившись с Костей и выслушав его рассказ, Рыскаль удивился сметке Ирины и профессионально ей позавидовал. Завидовать было нечему, да и удивляться тоже. Ирина просто поставила себя на место мужа – слава богу, жили тринадцать лет! – и попыталась определить, куда бы кинулся он после того, как ему было отказано в помощи властями. Ну конечно – в Егоркин детсад!
И она пошла туда же, а там разыскала Костю Неволяева – тоже не без труда, ибо детсад в полном составе находился на даче в Лисьем Носу и ей пришлось поехать туда, но это пустяки в сравнении с результатом. Белое пятно было стерто. Теперь следствие располагало полной картиной скитаний Демилле от середины апреля до конца июля. В квартиру вернулся чемодан Евгения Викторовича, с таким трудом доставленный Ириной Любаше, но, кроме морального удовлетворения, это мало что принесло. Знание истории, конечно, помогает понять современность, но – увы! – мало помогает предсказать будущее. Куда направился Евгений Викторович из Севастополя? На этот вопрос можно было ответить лишь с возвращением Демилле на работу.
Однако наступило девятнадцатое августа, а Евгений Викторович из отпуска не вышел. Не появился он в институте и на следующий день, не заглядывал и на квартиру матери, о чем доложил местный участковый. Прошло еще три дня, и стало ясно, что случилось что-то непредвиденное. Ирина измучалась. Каждый день после работы она спешила в Правление, где Рыскаль встречал ее неизменным: «Ничего нового». Она казнила себя, воображение рисовало ей всевозможные несчастные случаи: на море, на железной дороге, в городе. Были опрошены отделения милиции, больницы, станции Скорой помощи на всем пути следования из Севастополя в Ленинград, но безрезультатно. Человек как сквозь землю провалился.
Ирина почувствовала: произошла беда. Она ругала себя последними словами: ишь, гордячка, воспитательница, припугнуть хотела! Ведь она ни разу по-настоящему не допускала мысли, что Женя может не вернуться. Ей казалось, что он всегда рядом, в пределах досягаемости – стоит протянуть руку, и он появится. «Встань передо мной, как лист перед травой…» Ан нет. Потерялся всерьез.
Как назло, подвернулся фильм по телевидению, виденный уже не раз, но будто впервые услышала в нем стихи: «С любимыми не расставайтесь, с любимыми не расставайтесь, с любимыми не расставайтесь…» Как заклинание. Плакала тайком на даче, обнимала спящего Егорку, впервые за тринадцать лет поняла: одна.
Единственное не давало потеряться самой – Егор, предстоящее первое сентября – первое в его жизни… За неделю до начала занятий она переехала с дачи в город. Генерал вернулся вместе с ней. Он тоже потух, виновато взглядывал на Ирину, считая причиною перемены в ее настроении неудавшиеся свои объяснения. Мария Григорьевна вновь охладела, замкнулась в себе. Возвратились в город более чужими, чем выехали из него, все трое.
В день их приезда органами внутренних дел был объявлен всесоюзный розыск на гражданина Демилле Евгения Викторовича.
Милостивый государь!
Не соблаговолите ли Вы рассеять одно недоразумение, возникшее у меня при чтении последних глав?
Мне показалось, что Вы вольно или невольно нарушили литературную этику, поместив описание «Швейцарии» как места развлечения и отдыха генерала. Смею Вам напомнить, что в моем «Тристраме» главным коньком дяди Тоби является фортификационное искусство, то есть устройство разного рода военных сооружений и укреплений, миниатюрными копиями которых дядя Тоби щедро украсил свою усадьбу при помощи капрала Трима. Налицо явное заимствование. Функции Вашей «Швейцарии» в усадьбе генерала вполне совпадают с функциями гласисов, контрфорсов и бастионов в усадьбе дяди Тоби, указывая на неординарный, чудаковатый характер обоих персонажей. Я не могу взять в толк, зачем Вам понадобились чужие приемы? Как видно, не один Николай Васильевич испытал соблазн заимствования из моих сочинений.
Вы тоже пошли по его неверному пути, причем проявили в этом деле значительно меньше изобретательности хотя бы для того, чтобы скрыть плагиат от читательского взгляда. Я огорчен и расстроен.
Конечно, потеря моя невелика; скорее это потеря для Вас и Вашего романа, но мне все равно обидно, ибо я уже свыкся с причастностью к последнему и мне не хотелось бы краснеть перед моими друзьями Свифтом и Рабле за Ваше неумение придумать нечто свеженькое в мое отсутствие.
Горячий привет от Тишусина!
Остаюсь и проч.
Л. Стерн
Милорд!
Я огорчен и расстроен не менее Вашего. Значит, выходит, что причастность к нашему роману Вы испытываете, но поделиться даже мелочью для него не желаете? Я, безусловно, благодарен Вам за первоначальный толчок и первые наши разговоры, давшие направление бегу романа, а также за творческий метод («Первую фразу я придумываю сам, а дальше полагаюсь на Господа Бога» – помните?). Однако, удалившись на отдых, Вы оставили меня один на один с текстом, а фантазия моя, увы, не беспредельна. Неужто Вам жалко такого пустяка, как конек дяди Тоби? Не жестоко ли с Вашей стороны обращать внимание жаждущих крови литературоведов еще на одну слабость сочинения? Поверьте, они и так найдут их достаточно. Вы же знаете: «что написано пером, не вырубишь топором». «Швейцария» возникла у меня невольно, и лишь получив Ваше письмо, я действительно обнаружил в ней некоторое сходство с фортификационными сооружениями дяди Тоби. Ну так что ж? Я не намерен ничего исправлять. Пусть в этом видят наше действительное духовное родство или – бог с ним! – Ваше творческое влияние.
Ваш покорный слуга.
Сударь!
Как знаете. Я бы исправил на Вашем месте. На своем же – нет, ибо я никогда ничего не исправлял. Но… времена меняются. Подумайте об этом.
Что касается существа последних глав, то тут есть пища для размышлений. Я согласен: по-человечески Серафима Яковлевна выглядит несимпатично, но что может противопоставить ей Демилле, кроме «дрожащей губы»? Между тем она исключительно прочно стоит на земле, имеет принципы, всю жизнь работала не покладая рук… Не слишком ли поспешно вы ее осудили? Клянусь, Демилле именно таков, каким его обрисовал генерал, и добиваться снисхождения и любви к нему на основании лишь благородства его натуры – все равно что ставить паруса на гнилые реи. Стоит лишь сильнее дунуть ветру невзгод (не так ли случилось?), как парус благородства улетит в море и судно станет неуправляемым, как это и произошло с нашим героем. Возвышенные стремления не заменяют конкретной практики жизни. Все равно о человеке судят по его делам, а не по устремлениям. Выстроенный Серафимой Яковлевной институт, поди, и сейчас стоит, а где дома, возведенные по проектам Демилле? Те, идеальные, представлявшие собою новое слово в архитектуре?
Короче говоря, я это к тому, что Ваши симпатии, Ваше сострадание принадлежат всецело Евгению Викторовичу, но чем он их заслужил? Я не понимаю.
Всего доброго!
Л. С.
Дорогой Учитель!
Я не согласен с таким распределением моих симпатий и антипатий. Симпатичны мне многие герои, не только Демилле: тут и Рыскаль, и Ирина, и генерал, и его дочь, и Лиля, и даже Завадовский. Сострадание же я испытываю ко всем героям, более же всего к тем, чья жизнь вошла в конфликт с их представлениями о собственной судьбе. С этой точки зрения Серафима и Демилле заслуживают одинакового сострадания.
Что же касается благородства натуры и устремлений, то как бы эфемерны они ни были, я ставлю их очень высоко и полагаю, что именно они позволяют человеку, пройдя все испытания и соблазны, достигнуть нравственной гармонии, то есть соответствия своих поступков и идеалов. Очень многим, и в их числе Серафиме Яковлевне, такая постановка вопроса просто не по плечу, ибо они не имеют нравственного идеала, а значит, не помышляют о достижении соответствия. Мерилом их поступков является общественный суд, а не личная совесть. Притом они могут быть нравственны с точки зрения общественного суда или же безнравственны – в зависимости от обстоятельств, однако ни первое, ни второе никак не осмысляется ими и имеет равную цену, ежели приводит к одинаковым результатам.
Короче говоря, цель у них оправдывает средства.
Люди же с нравственным идеалом, или обладающие душой, если Вам угодно, вовсе не обязательно живут нравственно или достигают этого в конце. Но, по крайней мере, они могут этого достигнуть. Я не ручаюсь за Демилле, он внушает мне опасения, но у него есть этот нравственный идеал, который, надобно признать, он использовал пока не как руководство к действию, а лишь в страдательной роли, в роли униженного жалобщика и просителя, наблюдающего далекие от него дела Евгения Викторовича.
Однако смиренные просьбы часто достигают результата вернее, чем грозные обвинения.
Во многих из нас сидит соблазн компромисса, то есть то, что я назвал бы «комплексом доктора Фауста», и требуется значительное время и порядком изломанный жизненный путь, для того чтобы прийти к выводу, что соглашения между нравственным идеалом и безнравственным существованием быть не может. Сохранить в чистоте душу, избрав ее защитником цинизм, не удается. Будучи поначалу лишь удобной оградой для родника души, цинизм потихоньку берет его во все более плотное кольцо, пока тот не иссякнет. Дай бог вовремя заметить эту опасность! А предотвратить ее поможет все тот же родник души, при условии, что он будет работать интенсивнее, размывая липкие стенки цинизма.
«Душа обязана трудиться…» Вы, конечно, помните, милорд, чьи это слова.
Ну а ежели душа ленива или же пребывает в спячке, то не грех разбудить ее, даже если для этого придется прибегнуть к сильнодействующим средствам, каким является потеря собственного дома.
Извините, милорд, я тороплюсь к моим героям.
Пользуюсь случаем еще раз заверить Вас в совершеннейшей моей преданности и почтении.
Ученик
В конце июля приехал из Ливии на родину младший брат Евгения Викторовича Федор с семьею. Его контракт истекал не скоро – через два года, – и теперь ему полагался лишь двухмесячный отпуск: месяц за текущий год и месяц, припасенный с прошлого.
Федор Викторович был мужчиной выше среднего роста, с наметившимся брюшком, аккуратными залысинами и чуть шаркающей осторожной походкой. Внешне он производил впечатление усталого чиновника министерства, дожидающегося положенной персональной пенсии, поскольку выглядел старше своих лет, хотя ему не было и сорока. Его гладко выбритое унылое лицо и постоянная покорность в глазах никак не соответствовали семейному темпераменту Демилле; странно было и подумать, что когда-то этот человек тоже был обуреваем страстями, искал себя, ходил в храм причащаться, шептал на ночь молитвы. Но давно это было, лет пятнадцать назад. Сейчас если кто и напоминал ему по неделикатности о грехах молодости, то Федор Викторович терпеливо улыбался и объяснял кратко: «Дурак был». Однако вряд ли это простое объяснение соответствовало истине, ибо глупость не так легко поправима, а Федор Викторович был отнюдь не глуп.
Объяснение резкой метаморфозе, происшедшей с Федором Демилле на двадцать пятом году жизни, многие связывали с женитьбой. И действительно, все свершилось быстро, в один год. Федор закончил строительный институт, пошел прорабом на стройку, женился, сбрил бороду и сменил фамилию. Жена его Алла Шурыгина, выпускница филфака, в университете тоже производила впечатление ищущей натуры, диплом писала по раннему творчеству Ахматовой, вообще увлекалась стихами, но работать поступила в лабораторию научной организации труда большого машиностроительного объединения (кстати, того самого, где заместителем директора был известный нам Валерий Павлович Зеленцов), а там принялась за стилистическую правку пухлых отчетов по социально-психологическим исследованиям, проку от которых было тем меньше, чем толще были отчеты. От ее филологического образования сохранилась лишь привычка надменно судить о новинках советской литературы да выписывать журнал «Вопросы филологии», комплекты которого по прошествии времени обменивались на макулатурный талон, дающий право приобрести книгу Стефана Цвейга или Мориса Дрюона.
Казалось, оба нашли то, что искали. Демилле – прочную фамилию, а Шурыгина – солидного мужа. Впрочем, Федор Викторович обрел окончательную солидность еще через год, когда вступил у себя на стройке кандидатом в партию.
Именно тогда вместе с самоуважением он получил моральный авторитет в семье, позволивший ему принять на себя функции старшего сына, а впоследствии и отца семейства со смертью Виктора Евгеньевича. Правда, функции эти выражались более в сентенциях, чем в реальных делах, ибо Федор Викторович не любил волноваться. Покой он ценил превыше всего, находя в нем истинную гармонию, умиротворение, решение всех проблем. Зачеркнув и осудив свое прошлое, он перенес неприязнь к разного рода исканиям на всех людей, паче же всего – на родственников.
Он решительно не понимал действий своей сестры и поступков брата, которые, вместо того чтобы успокоиться, выкидывали бог знает что (Федор Викторович всегда был в курсе через Анастасию Федоровну, принимавшую близко к сердцу все перипетии судьбы своих детей и делавшую их достоянием гласности). Поначалу он старался воздействовать, то есть писал сестре и брату пространные письма морализаторского толка. У Любаши сохранилось два: после рождения Николь и Шандора; появление Хуана показало, что глас брата остается гласом вопиющего в пустыне, и Федор прекратил связь с сестрой. У Евгения Викторовича писем накопилось куда больше. Тут были послания, знаменующие каждое новое увлечение Демилле, особливо шумные выпивки, отказ переделывать конкурсный проект по требованию руководителя мастерской, идеологические разногласия с отцом, когда Виктор Евгеньевич и Женя ругательски ругались по поводу какого-нибудь постановления… Все это, по мнению Федора, не имело ни малейшего смысла, ибо нарушало покой, не приводя к каким-либо результатам. «Женя! Ты опять волнуешь меня…» – такой фразой начинались почти все письма, отчего выходило, что главной неприятностью, происшедшей от поступка Евгения Викторовича, было нарушение душевного спокойствия брата.
Характерно отношение Ирины к письмам Федора. Она, будучи сама в волнении от поступков мужа (особенно это касалось любовных увлечений и дружеских застолий), от души смеялась, читая каждое новое письмо, и в этом находила успокоение. Таким образом, письма отчасти достигали своей цели хотя бы в отношении Ирины. Демилле же злился, звонил брату, начинал ругаться по телефону, чувствуя, что неправ по всем статьям, а оттого заводясь еще больше. Дело обычно кончалось тем, что трубку перехватывала Алла и сообщала Евгению Викторовичу ледяным тоном: «Евгений, Шурыгин из-за тебя живет на валидоле», – она в глаза и за глаза называла мужа Шурыгиным.
Федор действительно не расставался с валидолом с молодых лет, был мнителен и постоянно следил за пульсом. Он знал свой пульс, как таблицу умножения; каждый лишний удар приводил его в глубочайшее раздумье. Он искал причину этого лишнего удара, и лишь добившись нормы, которая составляла у него шестьдесят семь ударов в минуту, мог чувствовать себя относительно спокойным.
Во время похорон отца пульс его достиг семидесяти четырех ударов в минуту и с тех пор, вот уже несколько лет, никогда не поднимался выше этой отметки. Отчасти этому способствовало и то, что со смертью отца Федор почти вовсе перестал бывать в родительском доме, ограничиваясь разговорами с матерью по телефону, обязательными поздравительными открытками на Восьмое марта и Новый год, и письмами к Евгению (Любаша уже избавилась от моралей брата). А последние два года пульс, несмотря на жару в Ливии, никогда не превышал семидесяти, потому что связь с семьей осуществлялась исключительно с помощью поздравительных открыток, а производственные проблемы уже давно перестали влиять на кровообращение Федора Викторовича.
К моменту заключения контракта на строительство цементного завода в Ливии Федор Шурыгин занимал должность ведущего инженера строительного треста с окладом в сто семьдесят рублей, прогрессивкой и премиальными, имел трехкомнатную кооперативную квартиру и небольшой счет на сберкнижке. У Шурыгиных была дочь Виктория, девяти лет.
Если бы Федор Викторович знал, какой сюрприз готовит ему старший брат в далеком от Ливии Ленинграде, то он, весьма вероятно, отложил бы отпуск еще на год или же направился, скажем, на северное побережье Африки. Однако он ничего не подозревал о переполохе в родном городе, потому как не подозревала о нем и Анастасия Федоровна, которая продолжала писать младшему сыну пространные письма с новостями, невзирая на его молчание. Кроме того, у Федора был прямой повод побывать на родине: он обзавелся автомобилем и, отправив его малой скоростью через Средиземное море, должен был самолично встретить ценный груз в Ленинграде и устроить его надежно. Надо сказать, что покупка автомобиля входила в программу установления окончательного покоя в жизни; на эту тему было много сомнений, много доводов «про и контра» – увеличит ли автомобиль жизненные хлопоты или же уменьшит? Подсчитав все плюсы и минусы, Федор и Алла решили: уменьшит. Ожидалось лишь небольшое усиление волнений, связанное с покупкой и переправкой автомобиля домой, а дальше расчеты показывали почти полный штиль.
Федор так увлекся получением контейнера с «Жигулями» в экспортном варианте, что не сразу позвонил матери по приезде. Не то чтобы забыл и замотался, а просто два таких волнения, как устройство такелажных работ при погрузке и общение с Анастасией Федоровной, хотя бы по телефону, наступившие одновременно, могли загнать пульс в неисследованные частотные дебри, потому Федор Викторович решил действовать последовательно: сначала «Жигули» и гараж, а потом встреча с родней. Только тогда, когда сверкающий автомобиль цвета морской волны в Средиземном море занял место в новеньком гараже и прошли сутки, требуемые на релаксацию пульса, Федор набрал номер матери.
– Мама, здравствуй, это я, – сказал он.
– Господи, Жеша, где ты пропадаешь? Я кручусь как белка в колесе. Любу положили в дородовое, Ника с Санькой в лагере, надо же их навещать, а на мне Хуянчик… Совсем забыли мать! – сразу же накинулась на него Анастасия Федоровна.
Федор не удивился: голоса братьев Демилле были так похожи, особенно по телефону, что мать всегда их путала. Неприятно поразила его новость о Любаше, и он, держа левою рукой трубку у уха, правой взялся за запястье и надувал пульс.
– Мама, это я, Федя… – сказал он, считая удары.
– Боже мой, Феденька… – Анастасия Федоровна сразу заплакала и продолжала дальше сквозь плач: – Наконец-то! Я тут одна разрываюсь, Женя куда-то пропал, не звонит совсем, Ирка тоже… Люба в больнице, я совсем одна, – Анастасия Федоровна зарыдала. – Если бы видел папочка, слава богу, что он этого не видит…
Федор Викторович отодвинул трубку от уха, так что причитания матери слились в однообразное еле слышное журчанье, и вновь придвинул, когда журчанье оборвалось.
– Что, Люба вышла замуж? – строго спросил он.
– Да что ты! Кто ж ее возьмет с тремя детьми? Я тебе удивляюсь!
– Значит, опять?
– Опять! – и Анастасия Федоровна вдруг весело рассмеялась. Переход от слез к смеху у нее совершался мгновенно, как у младенца.
Федор Викторович помолчал, соображая, способны ли дальнейшие расспросы ухудшить его состояние, и все-таки решился:
– А как твое здоровье? – спросил он и тут же вновь отдернул трубку от уха, ибо зажурчало опять. Дождавшись перерыва, он сказал в трубку, держа ее перед лицом, как зеркальце:
– А у нас все в порядке. Приехали, здоровы, привезли тебе подарок. Мы машину купили.
По донесшимся из верхней мембраны отрывистым звукам Федор Викторович понял, что мать обрадовалась. Он снова осторожно приблизил трубку к уху.
– Я навещу тебя, – сказал он.
– Федя, навести Любу. Ей будет приятно.
– Ты же знаешь, как я к этому отношусь, – сказал он скорбно.
– Феденька, узнай, что с Женей. Мне не выбраться, да и не хочу к Ирке ехать. Она последнее время совсем нас знать не хочет.
– Хорошо, мама. Тебе привет от Аллы.
При этих словах Алла, находившаяся в той же комнате, воздела глаза к потолку. Она считала, что разговор слишком затянулся.
– Да-да, целую, – сказал Федор и повесил трубку.
– Ну что? У Демилле опять все вверх тормашками? – презрительно спросила жена. Федор Викторович пожал плечами.
– Люба рожает.
– Идиотка, – коротко заключила Алла и ушла в другую комнату.
Федор Викторович сделал несколько дыхательных упражнений по системе йогов, после чего сел за стол и придвинул к себе лист бумаги.
«Здравствуй, брат! – вывел он. – Мой отпуск начался с волнений…»
И далее на трех страницах Федор развернул огорчительную картину семейных безобразий, ожидавшую его в Ленинграде. Особо он выделил невнимание к матери, оставшейся одной после смерти отца, то есть одной душевно, психологически. Подтвердившаяся законченная аморальность сестры… есть и моя вина… однако, Ливия, ожидающая цементный завод, не позволяет опекать каждодневно расстроившийся семейный клан, так что он надеется, что брат внемлет голосу разума и совести…
И прочее в том же духе.
Федор запечатал конверт, открыл записную книжку и переписал адрес брата: «улица Кооперации, дом 11, кв. 287». Он позвал Вику и велел ей опустить письмо в ящик.
Прошло несколько дней, в течение которых Федор и Алла почти не выходили из дому, посещали только рынок неподалеку, откуда приносили овощи и фрукты, недоступные в Ливии: редиску, репу, свеклу, картошку, кабачки, огурцы. За два года им осточертели бананы и апельсины, и теперь Федор каждый день занимался консервированием овощей, готовил великолепные соусы и потчевал семью. Он любил кулинарное искусство.
Алла без перерыва смотрела телевизор, впитывая отечественную информацию, – начиная с «Утренней почты» и кончая вторым выпуском «Сегодня в мире». Одна Вика с утра отправлялась гулять и, вернувшись, рассказывала родителям о родине. Многое ее удивляло. Временами она требовала, чтобы отец или мать отправились с нею в город, чтобы на месте объяснить то или иное явление, однако Федор Викторович неизменно отвергал эти предложения, боясь увидеть что-нибудь такое, что вывело бы его из равновесия.
Естественно, не поехал он и к брату на улицу Кооперации, ограничившись письмом. И правильно сделал – это могло кончиться резким учащением пульса при виде огороженного фундамента. Отправив письмо, Федор принялся ждать ответа, впрочем, без лишнего нетерпения.
Анастасия Федоровна звонила каждый вечер и рассказывала о домашних делах, избегая говорить о Любаше, но все же не выдерживала, кое-что сообщала. Любаша лежала пока в дородовом, возбуждая всеобщее любопытство. Дело было даже не в ней, а в Нике, регулярно приносившей матери передачи и появлявшейся под окнами родильного дома всегда аккуратненькой, чистенькой, но с невозможно черным личиком.
Прошла неделя, но ответа от брата не последовало. «Мог бы и позвонить», – ворчал Федор, на что Алла лишь надменно вскидывала плечи: «Будто ты не знаешь их безответственную породу!» Получалось, что Федор к породе уже не принадлежал. Огорчало его не столько отсутствие звонка от брата, сколько необходимость что-то предпринимать.
Наконец разрешилось просто. На восьмой день вечером Евгений Викторович явился сам без предупреждения.
Федор открыл дверь – и не узнал брата. Перед ним стоял исхудавший человек со впалыми глазами, в которых легко читались беспокойство и тоска. Волосы были длиннее обычного, почти спадали на плечи, над губой пробивались непривычные жесткие усы. Но еще страннее была одежда. На Демилле-старшем была синтетическая куртка, украшенная звездно-полосатой эмблемой, вельветовые джинсы и кроссовки. В руках Евгений Викторович держал вместительный «дипломат» с блестящими замками.
Если бы не тревожный взгляд, Федор решил бы, что брат, дотоле никогда не следивший за модой, резко изменил привычки. Чего доброго, втрескался в какую-нибудь «фирменную» девицу и старается внешне омолодиться. Но глаза говорили о другом. Человек с такими глазами не мог быть не то что влюблен – он не мог даже думать о женщинах.
Братья обнялись. Федор испытал мгновенный прилив детской любви к Евгению, точно окунулся во времена юности, когда он не был еще Шурыгиным, когда Женя вызывал его неизменный восторг своим умом, блеском, талантом. И Евгений Викторович растрогался, уронил даже слезу, ибо давненько не видал близкого человека.
– Алла! Женя пришел, будем ужинать! – крикнул Федор.
Алла появилась в прихожей, подставила Демилле щеку для поцелуя.
– Однако ты изменился, – сказала она с усмешкой.
– А, ерунда! – Демилле махнул рукой.
Он щелкнул замками «дипломата» и извлек из него бутылку коньяка и шампанское.
– Шурыгину нельзя, – предупредила Алла.
– Ничего, Алюн! Ради встречи… – сказал Федор.
– Вам мать не звонила? Правильно, я не велел звонить. Любка родила! Мальчика! – объявил Демилле и направился с бутылками в кухню.
– Фу ты, господи! – вздохнула Алла.
– Кого? – Федор поспешил за братом.
– Мальчика! Знаешь, как назвала? Ибрагим! – Демилле звонко рассмеялся. – Не иначе, как от татарина. Или узбека. Ибрагим Демилле! Каково?
– Фу ты, господи! – повторила Алла.
Они расположились в маленькой кухоньке за столом, появились закуски, бокалы. Алла, выпив шампанского за рождение племянника, удалилась, сославшись на головную боль. Братья остались одни.
Демилле внешне повеселел, но тревога в глазах не исчезла. Федор с самого начала заметил, что у брата что-то не в порядке, но не спрашивал, опасаясь задеть за живое, огорчить и самому огорчиться. Разговор поначалу вертелся вокруг Любаши, но довольно вяло: Федор дал понять, что по-прежнему считает поведение сестры предосудительным. В результате свернули на «Жигули» цвета морской волны. Тема была безопасной, но неинтересной Евгению Викторовичу.
– Как там в Ливии? – спросил он.
– Жарко, – ответил Федор.
– А в политическом смысле?
– Тоже.
Разговор о Ливии был таким образом исчерпан, и Демилле с беспокойством отметил про себя, что напряженно ищет тему для разговора. Ему стало досадно: не виделись с братом два года – и на тебе: поговорить не о чем. Он мучительно размышлял: сказать или не сказать Федору о своей беде?
– Ты часом ко мне не заезжал? – спросил он.
– Куда? – удивился Федор.
– На улицу Кооперации.
– Не успел. Знаешь, установка гаража… Присматривал, глаз да глаз нужен. Надеюсь, у тебя дома все в порядке?
Демилле хватил коньяку. Федор лишь пригубил. В глазах Евгения Викторовича появились злые огоньки.
– Дома все в порядке, – сказал он. – Только его нет.
– Как это – нет? – насторожился Федор, уже предчувствуя нечто опасное для пульса.
– На улице Кооперации моего дома нет.
– Ты развелся?! – ахнул Федор, непроизвольным движением дотрагиваясь до левого запястья.
– Нет, – поморщился Демилле. – Он улетел куда-то. Четыре месяца ищу – не могу найти.
За столом воцарилось молчание. Демилле не без злорадства наблюдал за физиономией брата. «Это тебе не Ливия!» – промелькнуло у него в голове. Наконец Федор спросил:
– Ты мое письмо получил?
– Откуда?
– Отсюда.
– Куда ты его отправил?
– На улицу Кооперации. По твоему адресу.
– Адреса больше нет, Федя. И дома нет. Я же говорю: четыре месяца я там не живу.
– А Ирина? Почему мать мне не сказала? – Федор растерялся окончательно.
– Мать не знает. А Ирина… Живет где-то в другом месте.
– Она тоже переехала?
– Федя, дом улетел! Ночью, со всеми жильцами. Снялся с места и перелетел куда-то. Я не знаю куда.
– Перестань паясничать! – вскричал Федор, вскакивая с места и нащупывая валидол в кармане.
Он вытряхнул из стеклянного цилиндрика таблетку и осторожным движением положил ее под язык.
– Я не паясничаю. Я правду говорю, – как можно более проникновенно сказал Евгений Викторович.
Федор молча замахал рукой, занятый растворением таблетки под языком. Наконец ему показалось, что валидол расширил сосуды, суженные заявлением брата.
– Я не хочу даже говорить об этом, – сказал он.
– Хорошо, – сразу согласился Демилле. – Давай завтра пойдем к Любаше, поздравим.
– С чем?
– У тебя племянник родился, балда! – заорал Демилле.
– Я не считаю его своим племянником.
На крик в кухню вернулась Алла. Она метнула взгляд на бутылку коньяка, опорожненную уже наполовину, потом на Демилле.
– Что вы тут орете? – спросила она.
– Вы там совсем чокнулись в своей Ливии! – Демилле почему-то разбирал смех.
– Нет, это вы здесь совсем чокнулись, дорогой мой! – отвечал Федор.
Алла заметила на столе раскрытую скляночку с валидолом.
– Шурыгин, тебе плохо? – строго спросила она.
– Будет плохо! Ты послушай, что он говорит!
– Нет-нет, я больше не буду. Давай лучше про Ливию. Там негров много? – спросил Демилле.
– Там нет негров, – сказала Алла. – Там арабы.
– А арабов много?
– Два с половиной миллиона, – сказал Федор хмуро.
– Да-а-а… – протянул Демилле. – Это много.
Он налил себе коньяку и сразу выпил. Опять воцарилось молчание.
– Ты переночуешь у нас? – спросил Федор.
– С удовольствием. Последнее время мне приходится ночевать в коктейль-баре.
Федор оставил эту реплику без внимания. Расспросы могли завести неизвестно куда.
Евгению Викторовичу постелили в столовой на диване. Улеглись спать рано, в половине одиннадцатого. Демилле развесил на спинке стула джинсы, поставил под стул кроссовки, снял рубашку и повалился на чистую постель. Долго с наслаждением вдыхал запах свежей крахмальной наволочки. За стеною, в спальне Шурыгиных, слышались приглушенные голоса Федора и Аллы. Демилле приставил ухо к стене, чтобы лучше слышать. Но нечего не услышал, кроме бу-бу-бу…
Проснулся он рано. Стенные часы показывали без десяти семь. Демилле сунул ноги в кроссовки и отправился в одних трусах на кухню попить воды. Во рту пересохло, было мерзко, колотила дрожь.
Демилле вышел в прихожую и свернул в боковой коридорчик, ведущий к кухне. Застекленная дверь была прикрыта. За дверью Демилле увидел фигуру брата. Федор, тоже в одних трусах, стоял на коленях перед кухонным столом. На столе перед Федором был раскрыт маленький походный киот с изображением Николая-чудотворца, горела тонкая коротенькая свечка. Федор, судя по всему, молился, размеренно и многократно осеняя себя крестным знамением.
Серый свет утра, падавший из окна, придавал картине почти кинематографическую рельефность и странность.
Демилле инстинктивно шагнул назад, и тут Федор обернулся. Глаза братьев встретились. Федор смотрел на него жалобным, умоляющим взглядом, точно птенец, выпавший из гнезда, и Евгений Викторович ощутил, что по его щекам катятся слезы. Он распахнул дверь, Федор поспешно поднялся с колен, и братья молча заключили друг друга в объятия, не стыдясь слез. Они всхлипывали, шмыгали носами, тычась в голые плечи друг другу – два мужчины не первой уже молодости, потерявшие один – свой дом, а другой – фамилию. И, как всегда бывает в минуты, когда чувства берут верх над привычками и рассудком, им обоим показалось, что необходимо что-то предпринять, чтобы не разрушить это вернувшееся ощущение братства. Возвращаться в свои постели было просто абсурдно, требовалось действие. И Федор, не отрывая головы от плеча брата, потому что страшно было вновь взглянуть в глаза друг другу, глухо пробормотал:
– Поедем к Любке…
Демилле молча стиснул брата в объятьях, повернулся и, пряча лицо, поспешил к своей одежде. Он натянул ее с такой быстротой, будто от этого зависело спасение человеческой жизни. Однако когда Евгений снова показался в прихожей, Федор уже ждал его там, Решимость преобразила его вялое лицо, оно вдруг показалось Евгению Викторовичу истинно прекрасным. Ни слова не говоря, Федор повлек брата в кухню, выплеснул остатки вчерашнего коньяка в стаканы, и они молча выпили, как бы связанные тайным обетом. Демилле, подхватив «дипломат», устремился к выходу, Федор за ним, но тут путь им преградила Алла Шурыгина в ночной рубашке, растрепанная и грозная.
– Шурыгин, не смей! Что вы задумали?!
– Иди ты в ж… – Федор выругался с яростью и наслаждением, будто выпалил из ракетницы в небо.
Алла охнула и провалилась в спальню. Братья выбежали из подъезда и, крупно шагая, устремились через двор к проспекту, по которому вереницей, точно танки, медленно двигались поливальные машины.
Было свежее августовское утро. Первые желтые листы светились в крепкой еще зелени кленов и тополей. По газонам просторного двора выгуливали собак зябнущие хозяева. Черный пудель с палкой в зубах большими прыжками, точно в замедленном кино, передвигался по траве. Демилле видел все рельефно и остро. Казалось, эта картина навсегда запечатлеется в памяти.
По-прежнему не говоря ни слова, они вышли на проспект и повернули к стоянке такси, где ожидали пассажиров несколько машин. Федор рванул ручку, пропустил брата в машину, упал на сиденье сам и выдохнул:
– Торжковский рынок, потом… Женя, куда потом?
– Первый медицинский, – сказал Демилле.
На рынке они купили огромный букет алых роз и через несколько минут были уже под окнами родильного отделения больницы Эрисмана. Во дворе росли большие деревья. Братья, задрав головы, скользили глазами по пустым окнам больницы.
– На дерево бы влезть, – сказал Федор.
– Точно! – Демилле оценивающе взглянул на тополь. Низшие ветки росли довольно высоко. Он оглянулся по сторонам и вдруг, прислонив «дипломат» к стволу, побежал куда-то.
– Ты куда? – окликнул Федор.
– Сейчас! – Демилле свернул за угол, почему-то уверенный в успехе. Двор института был перерыт, везде валялись трубы, доски, кирпичи. Демилле перепрыгнул канаву и, рыская по сторонам взглядом, побежал дальше, где кучи песка и свежевырытой земли, строительные леса и подъемные механизмы обещали удачу.
И действительно, пробежав метров двадцать, он увидел на дне глубокого рва с обнаженными внизу трубами в теплоизоляции деревянную, грубо сколоченную лестницу. Не раздумывая, Евгений Викторович прыгнул в ров, быстренько приставил лестницу к стене, выбрался наружу и вытянул лестницу за собой.
Смеясь и подбадривая друг друга, братья вскарабкались на тополь и устроились на толстой ветке, протянувшейся к окнам родильного отделения.
– Три-четыре! – скомандовал Федор.
И двор огласился согласованными криками:
– Лю-ба! Лю-ба! Лю-ба!
Мгновенно в окнах второго, третьего и четвертого этажей появились женские фигуры в больничных халатах. Кое-кто распахнул створки окон. Братьев увидели: женщины заулыбались, показывая на них друг другу.
– Люба Демилле у вас? Позовите Любу! – просили братья.
…Любаша подошла к распахнутому окну и окинула взглядом двор. Он был пуст, лишь к стволу тополя была прислонена лесенка да стоял рядом черный «дипломат» с блестящими замками.
– Где? – спросила Люба у позвавшей ее подружки.
– Да вот они, красавцы!
Любаша подняла взгляд и увидела прямо перед собою, метрах в десяти, в густой листве тополя улыбающихся братьев, сидящих на ветке, как птицы. Федор держал перед собою букет.
– С ума сошли… – прошептала она растерянно, чувствуя, что ее губы сами собою растягиваются в улыбку, а к горлу подступает комок.
– Который муж? – спросила подружка.
– Это братья, – объяснила Любаша.
– A-а, братья… – кивнула подружка и отошла.
– Любаша, поздравляем! Молодец! – крикнул Демилле.
– Люба, я… Ты… – Федор смешался.
Он размахнулся и метнул цветы в окно. Букет алых роз, точно горящая комета, пересек короткое пространство и влетел в палату.
Его тут же подхватили женщины – ахали, охали, вдыхали аромат цветов.
А Любаша все смотрела на братьев, не могла насмотреться. Казались они ей молодыми, вспоминалось время, когда жили все вместе и отец был жив… Словно угадав ее мысли, Евгений Викторович спросил:
– Помнишь, как я твоих ухажеров выслеживал на дереве?
Все трое счастливо засмеялись.
– Сейчас Ибрагима на кормление принесут, – сказала Любаша. – Хотите, покажу?
– Давай! – сказал Демилле.
Внезапно внизу из дверей больницы выскочила пожилая медсестра в белом халате и, производя отчаянные крики, принялась бегать под деревом, как лайка, выследившая белку.
– Ах вы, безобразники! И не стыдно! Взрослые люди! Слазьте сей же час!
Несмотря на грозный тон, старушка не могла скрыть восхищения братьями – кричала по долгу службы, а не от души. Евгений и Федор не спеша слезли с дерева и отнесли лестницу на место. Удовлетворенная старушка покинула поле боя.
Когда они возвратились под окно, Любаша была уже не одна. На руках она держала туго спеленутый сверток, откуда выглядывала крошечная смуглая головка с закрытыми глазками. Братья оценивающе поглядели на новоявленного племянника.
– Арап Петра Великого… – пробормотал Федор.
– А? Не слышу! – крикнула Любаша.
– Нормальный пацан! – крикнул ей Федор.
– Везет тебе на мальчишек, – сказал Демилле.
– Стараюсь. Женя, Федя, позвоните маме, скажите, чтобы Ника принесла сливок и орехов. У меня молока мало… Ну я пошла кормить! – Любаша помахала рукой и скрылась.
Братья несмело переглянулись. Оба одновременно почувствовали, что внутри опустело, завод кончился. То был порыв, не больше. Теперь каждому нужно было возвращаться на свою дорогу.
Они сели на скамейку и закурили.
– Пять лет не курил, – усмехнулся Федор.
Он выглядел виноватым. Знал, что все возвращается на круги своя, помочь Любаше и Евгению он ничем не может, да они и не нуждаются. Мысли вернулись к дому, к жене, и Федор впервые ужаснулся, вспомнив, как обругал ее. Предстоял неприятный разговор. Тут же его поразила более страшная мысль: он вспомнил, что оставил на кухонном столе раскрытый киот. Положим, Алла знает о его тайне, но вдруг увидит Вика? Это катастрофа. Единственная надежда, что жена догадается спрятать. Пора возвращаться…
Евгений Викторович заметил перемену в брате, но не осуждал. Скорее, был благодарен ему, ибо не ожидал и этого порыва. Впрочем, от себя он тоже не ожидал подобного. Он уже прикидывал – куда идти, вспомнил о новой своей службе, поморщился…
Братья поднялись одновременно.
– Ну, бывай, – сказал Евгений, обнимая брата.
– Женя, если что нужно… – неуверенно пробормотал Федор.
– Ничего, Федя. Все путем.
По его объятью Федор понял, что брат больше не придет и звонить не будет. Он с горечью отметил, что эта мысль принесла ему облегчение. «Не склеить… Ничего не склеить», – констатировал он уже почти без сожаления. Что ж, значит, так тому и быть… Каждому свое.
И тут же он вспомнил о пульсе и испугался. Как он мог забыть? Непростительно. Проводив глазами Демилле, вскочившего в трамвай, Федор пошел мелкими шажками к скверу и там, зашедши за кусты, положил пальцы на запястье. Пульс был семьдесят пять ударов. Федор Викторович похолодел и принялся искать валидол. Скляночки не было! Очевидно, впопыхах он забыл ее дома, чего не случалось с ним уже много лет. Лоб его покрылся испариной, он беспомощно огляделся по сторонам и шаркающей стариковской походкой осторожно направился к телефону-автомату, находившемуся у ворот медицинского института.
Он набрал номер, чувствуя, что пульс от волнения ползет вверх.
– Алла? Я забыл валидол. Что делать?
– Купи в аптеке! – Алла швырнула трубку.
И правда, как он не догадался! Ему стало чуточку легче. Он сел в трамвай и доехал до площади Льва Толстого. Здесь его ждал новый удар: аптека была закрыта. Федор Викторович почувствовал, как сжалось сердце, схватился за левый бок и прислонился к стене. Проходивший мимо старик остановился.
– Вам плохо? Хотите валидол?
– Да-да! Если можно…
Старик вытряхнул на ладонь Федора две таблетки, и тот засунул их в рот. Во рту похолодело. Ему показалось, что боль отступает. Поблагодарив старика, Федор направился к остановке троллейбуса.
Когда он вернулся домой, весь серый от переживаний, то застал на кухне жену, беседующую с небольшого роста майором милиции. На лоб майора падала жесткая полуседая прядь волос, похожая на воронье крыло. Перед ним стояла чашка чаю.
В голове Федора пронеслось несколько мыслей, не успевших сформироваться из-за быстроты передвижения. Он в растерянности остановился в дверях кухни, майор шагнул ему навстречу, четким движением вынул из кармана удостоверение и, ловко раскрыв его движением указательного пальца, подержал пару секунд перед носом Федора Викторовича.
– Майор Рыскаль.
Федор от волнения не смог прочесть фамилию в удостоверении, и оно исчезло в кармане майоровой тужурки. Мысли Федора всё прыгали в разного рода предположениях: почему-то они были связаны с «Жигулями» цвета морской волны, с установкой гаража, хотя противозаконных действий совершено было не более чем обычно.
Они уселись за столиком, и Федор, слегка устремившись вперед, искательно глядел на майора. Тот вынул из кармана конверт.
– Это вы писали?
Федор взял конверт, недоуменно повертел его в руках. Это было его письмо к брату, как ни странно, нераспечатанное.
– Я, – сказал он грустно.
– Вы виделись со своим братом, Евгением Викторовичем Демилле?
– Да, только что.
– Знаете ли вы, что на него объявлен всесоюзный розыск?
Федор похолодел. На миг перед его внутренним взором выпрыгнул увиденный недавно на аэровокзале плакат «Их разыскивает милиция» с уголовными физиономиями разыскиваемых.
– Нет, я не в курсе.
– Значит, вам он не говорил. А как вам показалось – знает ли он об этом?
Федор, ободренный сравнительно безопасным для него течением следствия, напряг память. Действительно, что-то в действиях брата показалось ему подозрительным. Не успел он высказать свое предположение, как в разговор вмешалась Алла.
– Наверняка знает! – отрезала она.
– Почему вы так думаете? – обратился к ней Рыскаль.
– Он внешность изменил. Никогда у него усов не было и таких длинных волос. Одежда тоже нехарактерная.
Рыскаль подробно выспросил, как был одет Демилле, сведения записал в книжечку. Потом спросил:
– А где сейчас живет, он не говорил?
– Нет, – покачал головой Федор.
– Говорил, неправда! – Алла инстинктивно дернулась вперед, как собака, взявшая след. – Он сказал, что ночует в коктейль-баре!
– В коктейль-баре? – удивился Рыскаль. – В каком?
– Мы не спросили.
Рыскаль недовольно хмыкнул, уставился в книжечку. Когда он поднял глаза на супругов, в них блеснула неприязнь.
– Он ничего не рассказывал о себе? Какие-нибудь странные события? – продолжал допрос Рыскаль.
– Ах, нес какую-то ахинею, – вздохнула Алла.
– Говорил, что его дом куда-то улетел. Ну, сами понимаете… – Федор развел руками, словно извиняясь.
– Это правда. Дом улетел еще весной, – отрубил Рыскаль.
Супруги покосились друг на друга, но возражать не посмели.
– Что он еще рассказывал про себя? О жене вспоминал?
Федор пожал плечами.
– Ну и семейка! – зло сказал Рыскаль. – Когда вы его снова увидите? Он придет к вам?
– Не знаю… Может быть, и нет.
Рыскаль только крякнул и поднялся со стула. В прихожей он надел фуражку, повернулся на каблуках к Федору и Алле.
– Настоятельная просьба: если Демилле появится у вас или вы узнаете о его местонахождении, сообщите по телефону ноль-два дежурному УВД для майора Рыскаля.
– Да-да, непременно… – испуганно сказал Федор.
Рыскаль холодно откозырял и покинул квартиру Шурыгиных, не сказав более ни слова. Федор и Алла поглядели друг на друга. Им обоим вдруг вспомнилась их квартира с кондиционером в Триполи с видом на ослепительной синевы бухту, обрамленную пальмами… Федор набрал номер Аэрофлота и в ответ на приятный женский голос «Международный отдел слушает» сказал:
– Девушка, по каким числам рейсы на Триполи?
Сентябрь подкрался незаметно, подполз с дождевыми тучами и пролился на город мелкими тягостными дождями, вызывающими тоску и уныние. Возвращавшиеся из отпусков, с южных берегов и северных дачных поселков, кооператоры встречаемы были в небе свинцовой облачностью, которая быстро превращалась в свинцовую облачность души. Дом стоял, как вкопанный, на прежнем месте, поштукатуренный и покрашенный с торцов, выходящих на Залипалову и Подобедову, что позволило ему внешне вписаться в ряд старых домов, но внутри, в квартирах, всё так же с утра до ночи горело электричество да смотрели в окна чужие лица из стоявших впритык старых домов.
Кооператоры начали всерьез понимать, что придется обживаться прочно, устраивать детей в местные школы, осваивать новые маршруты городского транспорта, связываться с ближайшими коммунальными службами – короче говоря, жить и налаживать свой быт, не дожидаясь благоприятных чудес.
Эта мысль почти у всех вызывала непонятную печаль. Вдруг утеряна была перспектива, которая видится в череде счастливых изменений с наступающей потом райской жизнью. Перемены, последовавшие одна за другой после перелета, да столь бурно, что встряхнули многих от спячки, внезапно кончились. Залатаны и заткнуты были многочисленные бреши, жить стало сносно, и появившаяся сплоченность стала ненужной. Кооператоры поняли, что переселять их в плановом порядке в благоустроенные квартиры не собираются, по крайней мере в обозримом будущем; их энтузиазм требовал борьбы с трудностями, а не мелких подчисток и улучшений вроде устройства замков с шифром в дверях каждого из четырех подъездов, которые теперь правильнее было бы называть подходами, ибо подъехать ни к одной из дверей не представлялось возможным. Посему энтузиазм быстро иссяк, несмотря на то что постоянно поддерживался Правлением через газету «Воздухоплаватель» и иными способами, и превратился в свою противоположность, то есть в пассивность. Впрочем, не у всех кооператоров. Какая-то их часть переключила свою энергию на самостоятельные поиска выхода и уже летом, пользуясь отпусками, деятельно занялась обменом квартир, для чего использовала всевозможные способы: личные контакты в местах скоплений желающих обменяться, бюро обменов, приложение к газете «Вечерний Ленинград» и объявления – как официальные, расклеиваемые специальными службами, так и самодеятельные, которые лепятся где попало, на любом удобном месте.
Естественно, варианты были неравноценные. Понимая, что новых жильцов трудно привлечь экзотикой расположения дома и постоянным отсутствием солнечного света в квартирах, кооператоры пускались на всяческие хитрости, предлагая ряд льгот при обмене. Квартиры обменивались с уменьшением комнат и общей площади, предлагались деньги по договоренности и иные услуги вроде бесплатного ремонта обмениваемой квартиры или гараж в придачу. Однако охотников находилось мало. Едва брезжил вариант и желающий обменяться с выгодою приезжал в сопровождении кооператора на бывшую Безымянную, чтобы посмотреть квартиру своими глазами, как наступало быстрое разочарование. Никакие прибавочные метры и суммы по договоренности не могли компенсировать пугающего вида ущелий с обеих сторон дома и придвинутых вплотную к окнам чужих домов. «Что же так неудачно построили?» – качали головами обменщики, но кооператоры, связанные подпиской о неразглашении, даже тут не могли отвести душу и пожаловаться на космические причины беспорядка, чтобы получить хотя бы моральную компенсацию, а вынуждены были что-то глухо бормотать про ошибку в проекте, халатность, безмозглость… Коротко говоря, врали.
В таких условиях соглашались на обмен либо отпетые, опустившиеся люди, как правило, алкоголики, коим нужны были деньги, либо одинокие старики и старухи – по той же причине. Другим, более редким вариантом была сдача внаем кооперативной квартиры. В этом случае кооператоры подыскивали себе другую, тоже сдающуюся внаем, и поселялись в ней, свою же сдавали, чтобы покрыть расходы по найму, либо отчаянно нуждающимся студентам, либо вполне солидным мужчинам – якобы для работы, что на деле означало превращение квартиры в место свиданий.
Таким образом, уже к осени наметилась тревожащая тенденция в демографии кооператива: трудоспособное и морально устойчивое в целом население ЖСК стало разбавляться нерабочим и антиобщественным элементом, что повлекло за собою ухудшение морального климата: тут и там, на разных этажах возникали сборища; сомнительного вида граждане попадались на лестницах и в ущельях – они двигались бесшумно, как тени, крепко сжимая в кармане бутылку. По временам лестничные площадки оглашались песнями и воплями, страсти выплескивались, вскоре был зафиксирован первый пожар, произошедший из-за неосторожного обращения с огнем в состоянии опьянения (между прочим, горело над квартирой Рыскаля, где поселилась семья из трех человек – отец, мать и взрослая дочь, постоянно пьяные). Пожар удалось быстро ликвидировать и даже завести дело на алкоголиков в надежде их выселить, так что худа без добра не бывает… Но майор Рыскаль сознавал, что дело будет затяжным, между тем как устои расшатывались быстро.
Те, новоприбывшие, получившие обменные ордера, не были воздухоплавателями, они не летели той памятной апрельской ночью над городом, не пережили страшных утренних минут, не ощутили вдохновения демонстрации и субботника. Они были чужие. Изредка наведываясь в Правление, они лишь удивлялись стенной газете со странным названием да обстановке штаба с картой на стене и портретом Дзержинского, под которым сидел худощавый майор милиции, чего в других кооперативах не наблюдалось. Но подписка о неразглашении, а паче нелюбопытство новоприбывших не позволяли им уяснить истинное положение дел, а посему они так и оставались отторгнутыми от редеющего коллектива кооператоров. Группы взаимопомощи каждого подъезда проводили работу и с новичками, но больше формально, по обязанности, внутренне считая их чужаками. Неудивительно, что те еще более обособлялись, знать не хотели моральных обязательств перед соседями, более того – досаждали им умышленно, пользуясь для этого различного рода шумами и антисанитарными акциями.
В мусоропроводы спускалось все, что ни попадет под руку, отчего происходили постоянные засоры, стены лестничных площадок и пролетов покрывались постепенно вязью рисунков и словосочетаний, далеко не все из которых были пристойны, в лифтах мочились.
Но еще хуже были пустые квартиры, которых становилось все больше летом, так что к сентябрю насчитывалось уже четырнадцать. Рыскаль с ними замучился. Это была жилплощадь кооператоров, формально оставшихся членами кооператива, то есть прописанных в нем, но фактически не проживающих и не сдающих свои квартиры внаем. Первыми из этой группы были супруги Калачевы, покинувшие кооператив в день субботника. Беглецы поселялись у родственников, иные нанялись на работу в районы Крайнего Севера, другие сняли квартиры – в основном неподалеку от улицы Кооперации, чтобы не переводить детей в другие школы… Для Рыскали было все едино: в доме оставалась пустующая квартира, за которой надо было присматривать, ибо антиобщественный элемент в момент разузнавал о ее появлении и начинал пользоваться ею для своих надобностей. Учитывая примитивность дверных замков и крайнюю хлипкость самих дверей, это было несложно. Иногда, правда, соседи-кооператоры доносили в Правление, слыша из пустующей квартиры пьяные звуки, и тогда Рыскаль во главе оперотряда совершал набег на притон, результатом чего были аресты нарушителей. Те отделывались легко: более крупного уголовно наказуемого деяния, чем хулиганство, в их поступках нельзя было отыскать – даже не воровали, потому как нечего, – дело кончалось сутками. Но общественный темперамент кооператоров, как я уже упоминал, потихоньку угасал, сигналы о безобразиях становились все реже, а значит, на этажах нашего дома, кроме новоприбывших, которые сами были не подарок, постоянно – в особенности же по ночам – хозяйничали пришлые люди с темной биографией. Летучие притоны возникали то там, то тут, пока наконец не грянул гром: в одной из пустых квартир был обнаружен труп изнасилованной молодой женщины. Слухи об этом разнеслись по кооперативу молниеносно. Насильников и убийц нашли через три дня тут же, на Подобедовой улице, а майор Рыскаль получил предупреждение о несоответствии.
В середине сентября, дождавшись возвращения из Ессентуков обоих Светиков, Рыскаль созвал чрезвычайное заседание Правления в расширенном составе, то есть с руководителями групп взаимопомощи каждого подъезда, генералом Николаи как представителем соседних домов микрорайона, женою Клавой и обоими дворниками. В штабе висела газета «Воздухоплаватель № 5, выпущенная Храбровым и Соколовским в подчеркнуто тревожных тонах. Центральное место занимал рисунок дома в разрезе: множество квартир, среди которых бросались в глаза своею отвратительностью многочисленные притоны с нагромождением бутылок, замусоренные лестничные клетки, языки пожара в одной из квартир, бандитизм в другой – тогда как в соседних изображена была тихая обывательская жизнь с телевизором, кошками и электрическими самоварчиками. Дворники, достаточно намучившись с мусором и алкоголиками, дали волю своей мрачной фантазии. Рисунок получился пугающим. Рыскаль решил не цензуровать: пусть посмотрят, во что мы превратились. Сам он написал передовицу в тоне спокойном, но решительном, с перечислением всех фактов антиобщественных и уголовных действий, случившихся во вверенном ему доме за лето. Остальные тексты принадлежали дворникам. Надо сказать, что практическая борьба с хулиганами и тунеядцами решительно преобразила творчество прозаика и поэта. И стихи, и проза лишены были заумности и следов нарочитого формотворчества – они стали крепче, злее, действеннее. Преобладала сатира, однако же без пессимизма и смакования недостатков, а с внутренним призывом к действию. Пришедшие на заседание члены Правления долго изучали газету, заряжаясь нужным Рыскалю настроением.
Майор открыл заседание.
– Я не буду повторяться, товарищи. Факты изложены в моей заметке. Нам нужно выработать практические решения по недопущению впредь подобных фактов. Кто хочет выступить?
– Разрешите мне! – сразу вскинула руку Светозара Петровна.
Она поднялась со стула и обвела членов Правления долгим укоряющим взглядом.
– Игорь Сергеевич прав. Действенные меры! И мы их выработаем… Но мне прежде хочется знать, товарищи, как могло такое случиться? Вспомните, как хорошо все началось!
– Вы имеете в виду наш перелет? – спросил Файнштейн.
– Перестаньте, Рувим Лазаревич! Вам всё шуточки! Я имею в виду Первомай, субботник… Как мы могли докатиться до такого?! – она указала на газету. – Я предлагаю выбрать ответственного за воспитательную работу. Надо чаще собираться, товарищи. Назрела необходимость общего собрания…
– С алкоголиками, – добавил Карапетян.
– Я призываю вас к порядку! Если мы здесь, в Правлении, не можем навести порядок, потеряли веру в наши идеалы…
– Эк вы хватили! – крякнул Серенков.
– Да! Потеряли! Почему пишут на стенах? Почему в лифт невозможно войти? Распустились! Надо воспитывать и воспитывать!
– Светик… – промолвил Светозар Петрович.
– Я сказала. Корень в воспитательной работе, – Светозара Петровна села с оскорбленным видом.
Встал Файнштейн.
– Светозара Петровна в своем, как всегда, темпераментном выступлении поменяла местами причину со следствием. Будем жить по Марксу, товарищи…
– Я живу по Марксу! – выкрикнула Ментихина.
– А Карл Маркс учит нас, что бытие определяет сознание, а не наоборот. Дайте людям сносные условия существования, и они перестанут мочиться в лифтах. Я опять ставлю вопрос о предоставлении членам кооператива равноценной жилплощади в другом районе. Иначе может случиться непоправимое…
– Что? Что – непоправимое? – вскинулся Серенков.
– Убийство и изнасилование у нас уже были. Вы хотите дождаться похищения детей? Растления малолетних? – парировал Файнштейн.
Все притихли. Угроза была, может быть, и преувеличена, но не намного.
– Порядок нужен. Твердая рука, – сказала Малинина.
Все посмотрели на Рыскаля. Он в задумчивости поглаживал свое «воронье крыло». Клава волновалась, она с надеждой глядела на мужа, ожидая его ответа, но Рыскаль молчал.
– Можно мне? – поднялся дворник Саша Соболевский. – Раньше в каждом подъезде был постовой, и на углах дома тоже. Был порядок. Потом поставили шифрованные замки на дверях, постовых убрали. Замки сломали через неделю. Все до одного. Изнутри, заметьте…
– Это новенькие, им трудно запомнить шифр, – сказала Завадовская.
– Замки сломали, а постовых не вернули. Мы вдвоем с Сергеем не можем охватить все четыре подъезда. Проникают, вскрывают квартиры, пьют. Надо добиться от Управления, чтобы снова были постовые…
– Правильно! Дело говорит! – раздались возгласы.
– Разрешите? – встал со своего места Николаи.
Возгласы умолкли, члены Правления обратили взгляды на активного генерала, который удивил их еще на момент первого собрания. Глаза Серенкова вспыхнули недобрым огнем, он слишком хорошо помнил выволочку, устроенную ему генералом за дверями собрания.
– Можно, конечно, поставить постовых в каждом подъезде. Но почему только в вашем доме, товарищи? Давайте быть последовательными. Поставим по милиционеру в каждом ленинградском подъезде. И на каждом углу тоже. Почему бы не поставить?
– Милиционеров не хватит, – сказала Малинина.
– Совершенно верно. Сотрудников милиции может не хватить. Что же делать?
– Всем записаться в милицию! – воскликнула Клара Семеновна, вызвав общий смех.
– В этом есть резон, – продолжал генерал, переждав смех. – Только незачем нам надевать мундир. Есть проверенная форма участия населения в охране общественного порядка. Я говорю о добровольной народной дружине…
Присутствующие как-то поскучнели. Думали, генерал предложит что-нибудь необычное, радикальное, а тут – опять дружина!
– Вы отставник? – с вызовом спросил Серенков.
– Да. Именно так, – кивнул генерал.
– А мы работаем! И у себя на работе каждый из нас – член добровольной народной дружины. Между прочим, дежурим регулярно. Вы предлагаете и по месту жительства эту лямку тянуть?
– Где вы дежурите? – улыбаясь, спросил генерал.
Серенков на секунду смешался, ибо членом никакой дружины не был, но тут же взял себя в руки и с еще большим вызовом отчеканил:
– Это не важно.
– А мы – на проспекте Благодарности. Возле завода, – ответил Карапетян.
– То есть, довольно далеко от родного дома, – подхватил генерал. – Вы знаете, от кого вам охранять граждан. От хулиганов. Но вы, к сожалению, не знаете, кого охраняете. Бережете покой неких абстрактных земляков. И только. Здесь же вы будете охранять своих близких, знакомых, соседей… Каждому человеку свойствен инстинкт защиты своего дома, гнезда. Скажите, – обратился он к Карапетяну, – вы без раздумий кинетесь на группу хулиганов, если встретите их где-нибудь за городом, вдали от дома, на том же проспекте Благодарности?
– М-м… – замялся тот.
– Вот и я так же. А если они будут у дверей вашей квартиры? На вашей лестничной площадке?
– Еще бы! Другой разговор!
– Значит, все-таки «своя рубашка ближе к телу»? – насторожилась Ментихина.
– Естественно, дорогая Светозара Петровна. И это обстоятельство надо использовать в общественных интересах. Добровольная народная дружина должна создаваться при каждом доме и охранять порядок вокруг своего дома. Своего жилья! Тогда ее члены будут знать, кого они охраняют. Своих жен, матерей, детей, соседей… Это ведь так просто.
– А что? Верно товарищ говорит, – вступила Малинина. – Формально дежурим на производстве. Пошатаемся в повязках по людным местам и бегом домой! А здесь – все свои. В случае чего – только крикни!
– Раз уж ваш дом на особом положении, если вы даже на демонстрацию выходите колонной дома, то возьмите на себя такое начинание, создайте дружину при доме. Управление, надеюсь, не будет возражать? – обратился генерал к Рыскалю.
Тот развел руками.
– Какие могут быть возражения…
– Вы думаете, так просто будет собрать на дежурство членов дружины? – возразил Файнштейн. – На работе нас обязывает начальство.
– А здесь – совесть! – воскликнула Светозара Петровна, на что Файнштейн только скривился.
– Я думаю, что вашему сыну будет не совсем приятно увидеть у себя в подъезде объявление о том, что его отец струсил явиться на дежурство, – сказал генерал.
– У меня дочь, – улыбнулся Файнштейн примиряюще – довод генерала подействовал.
– А пустующие квартиры немедля сдать под охрану милиции. Поставить сигнализацию. И все дела, – генерал сел.
Собрание оживилось. Предложения генерала показались простыми и разумными, а главное – возвращали кооператив к единению, к незабываемым майским дням сплоченности и доверия. Тут же стали обсуждать, кто и как будет дежурить, все ли члены кооператива должны быть членами ДНД или же только мужчины, какова периодичность дежурств, часы и т. п. Ответственность за создание дружин возложили на начальников групп взаимопомощи каждого подъезда. Настроение собрания поднялось. Забрезжил выход.
– Алкашей будем принимать? – спросила Малинина.
– Вот еще!
– А что они – не люди? – обиделась Вера.
– Мы с ними бороться будем, – объяснила Светозара Петровна.
– И они тоже будут. С собой будут бороться. Вы не знаете! Алкаши ужасно с собою борются, только в одиночку. Ответственность возрастет, – серьезно убеждала Вера.
Решили дружно – препятствий алкоголикам при записи в дружину не чинить.
Рыскаль подвел итоги заседанию. Во время дебатов он отмалчивался, будто размышлял о чем-то. Наконец, выслушав всех и не вставая со своего председательского места за письменным столом под портретом Дзержинского, майор начал негромко:
– Я вот тут думал, товарищи… Последний месяц тяжелый был. Не налаживается у нас коммунистический быт. Огорчительно. Всё ждем, когда нам на тарелочке поднесут. А надо самим строить. Товарищ генерал справедливо указал. Поймите меня правильно: я власть не хочу применять. Могу, но не хочу. И постовых в каждом подъезде могу вернуть, это не проблема, учитывая наше положение… Но хочется-то – без постовых! – воскликнул вдруг Рыскаль, да с такой болью, что присутствующие потупили глаза. Не ожидали от майора эмоций: всегда он был ровен и спокоен. Видно, сильно его допекли обстоятельства и горькие думы. Дружина – это хорошо. Мы ее создадим. Но ведь не только в надзоре дело. Волею случая наш дом поставлен в исключительные условия. Вокруг в микрорайоне, в старых домах, такого нет и не может быть. Это болото не расшевелить. Простите, товарищ генерал… У нас же – поглядите! Помощь сверху, от Управления, от города – полная. Энтузиазм снизу. Как славно объединились. Точно семья. Вот бы и устроить маленькую показательную ячейку. Как можно жить. Чтобы другие видели… Ан нет. Не получается. Снова попрятались в свои ракушки…
– Я же говорю: нужно чаще встречаться, – сказала Ментихина.
– Собраниями не поможешь… – вздохнул Рыскаль.
– А что же вы предлагаете, Игорь Сергеевич? – спросил Файнштейн.
– Если б я знал… Понимаете, я в деревне вырос. Семья большая. Всё друг про друга известно: кто синяк набил, у кого штаны прохудились, кому мамка выволочку сделала… И про другие семьи всем известно, про соседские, потому что всё на виду. А на виду жить лучше стараешься. Стыдно перед другими… Или вот в коммуналке, помнишь, Клава?..
– Я так вас понял, что вы хотите, чтобы весь наш дом был одной большой коммунальной квартирой? – опять встрял Файнштейн.
– Коммуналка – ведь она от слова «коммуна», – сказал Рыскаль.
– Простите. Всем известно, что партией и правительством взят курс на обеспечение трудящихся отдельными квартирами, – возразил Файнштейн.
– Курс-то взят… – снова вздохнул Рыскаль.
– Я не понимаю, – развел руками Файнштейн.
Вот на этой недоумевающей ноте заседание и закончилось. Разошлись тихо, каждый про себя обдумывая зароненную майором озабоченность. В самом деле, и так плохо, и сяк. Залезли в отдельные квартиры, знать ничего не хотим о ближних – какой же это коммунизм? Но неужто лучше коммуналка с ее постоянной нервотрепкой и неугасающим стыдом от того, что приходится интимные стороны жизни выставлять напоказ? Ведь простое кипячение супа в коммунальной кухне превращается в пытку, оттого что у соседей, может быть, сегодня никакого супа в помине нет или же, наоборот, – стол ломится от яств! Куда ж податься?..
Григорий Степанович Николаи отправился к Ирине. Он посчитал, что заседание Правления – достойный повод для того, чтобы зайти просто так и поделиться новостями.
Генерал волновался.
Он чувствовал, что наступает переломный момент в их отношениях с Ириной. Приблизившись к нему в минуту бедствия, она теперь начала отдаляться, выказывая все большую самостоятельность и как бы напоминая генералу, что они находятся в добрых отношениях, но не более того. Теперь, после переезда с дачи и поступления Егора в школу, где преподавала Мария Григорьевна, в распоряжении генерала для общения остались лишь вечерние часы, когда Ирина, возвращаясь с работы, забирала сына из группы продленного дня. Генерал предлагал помощь: пусть Егор приходит после школы к нему, брался даже кормить обедом. Ирина мягко отклонила предложение, не позволила генералу даже забирать Егорку с «продленки». Григорий Степанович понял: не хочет бывать у него дома даже с краткими визитами. Вечерние разговоры при открытых окнах пока сохранялись, но надолго ли? Скоро зима, останется лишь телефонная связь через форточку – нечто вроде обязательного ритуала, на который Ирина согласится из жалости к нему… Генерал умел смотреть правде в глаза. Старался не думать об этом, но не получалось.
Егорка по-прежнему дружил с ним, охотно участвовал в играх, но все чаще вспоминал отца. Особенно ожидал его первого сентября, когда шел в школу в новеньком костюмчике с ранцем за плечами. (Ранец подарил генерал, стоило немалых трудов уговорить Ирину принять подарок). «Почему он не приехал из командировки? Он же знал, что я пойду в школу? Знал? Генерал шагал рядом немым укором Ирине.
Григорий Степанович знал, что Демилле разыскивается, надеялся в душе на неуспех поисков, сознавая, что это может означать лишь одно: смерть разыскиваемого. Угрызений совести не испытывал, поскольку Демилле не существовал для него в качестве живого человека, был неким отрицательным полюсом, притягивавшим к себе Ирину. После дачного объяснения генерал уже не лелеял мечту о браке, вернее, упрятал ее так глубоко, что самому себе не решался показывать, однако не видел препятствий к тому, чтобы быть старшим другом… а там посмотрим. Пройдет несколько месяцев, может быть, год («годик», – произносил про себя генерал), даст бог, будем живы, не помрем… Короче говоря, «стерпится – слюбится». Лишь бы не появился этот прохвост!
И вот вчера Рыскаль расстроил его вконец, когда приглашал на заседание Правления. Как бы между прочим обмолвился, что объявился муж Ирины Михайловны. Жив-здоров, мерзавец! Заходил к брату, звонил матери и снова как в воду канул. Говорят, выглядит преотлично. Скрывается… Генерал виду не подал, только сердце сжалось, пришлось принять нитроглицерин.
В этом-то и была главная причина, заставившая его подняться к Ирине. Как повлияла на нее информация? Что она думает делать? «Придушил бы бездельника собственными руками!» – даже такие мысли закрадывались генералу в голову, когда он поднимался в лифте.
Ирина встретила его приветливо, но несколько смущенно. В руках у нее была тряпка, внешний вид не оставлял сомнений в том, что происходит уборка. Генерал не сразу понял причину смущения: на даче Ирина и не в таком затрапезном виде ходила, это ее обычно не волновало. И лишь войдя в комнату, он понял, почему его так встретили: на полу стоял таз с разведенным клейстером, вокруг разбросаны были длинные ленты бумаги. Ирина заклеивала окна.
– Холодно уже, Григорий Степанович, – как бы оправдываясь, начала она. – Вот решила… Дует. Егор может простудиться.
Егор вертелся тут же, мазал полоски, прилеплял к рамам.
– Да-да, это вы правильно решили… – механически проговорил генерал, присаживаясь. Сразу заныло в левом боку. Вот ведь знал, что так оно и будет, а все равно – горько невыносимо! Он нащупал стекляшку с нитроглицерином. Только не волноваться! Сейчас пройдет.
– Я вам помогу, – он сделал попытку подняться.
– Нет, ни в коем случае! Сидите. Мы сейчас быстро.
Ирина снова принялась за дело. Боль отступила. Генерал принялся рассказывать о заседании Правления. Рассказывал в лицах, увлекся, Ирина улыбалась. Закончила с окном большой комнаты и перешла в Егоркину. Генерал последовал туда же. Он увидел телефонный провод, уходящий в свое окно, за которым виднелось пустующее кресло-качалка. Ирина взяла в руки телефонный аппарат, вопросительно посмотрела на генерала.
– Григорий Степанович, я пока уберу провод? Потом протянем через форточку.
– Пожалуйста, пожалуйста…
Он принял из ее рук аппарат, отсоединил провод и, свернув его конец в клубочек, метнул через окно в свою комнату. «Собственными руками», – подумал он. Странно, что Егор воспринял это как должное, не возмутился, не огорчился даже; его сейчас занимала расклейка полосок. И это еще усилило тоску Григория Степановича. Однако он продолжал рассказывать, дошел до своего выступления; Ирина обрадовалась: «Как просто!» Генерал слегка воодушевился.
Он дождался, когда Егорка отправился в кухню за какой-то надобностью, и тихо проговорил:
– Мне сказали, нашелся Евгений Викторович?
– Кто сказал? – обернулась Ирина.
– Рыскаль.
– Все-то ему надо! – недовольно сказала она. – Лезут не в свое дело. Розыск этот объявили!
– Но ведь человек пропал. Иначе нельзя.
– Теперь он совсем пропадет! Вы его не знаете. Он же подумает бог знает что. Всесоюзный розыск! И это самоубийство. Он там ни при чем, Рыскаль узнавал. А Женя наверняка себя винит. Он такой, его хлебом не корми – дай повиниться…
– Вы считаете – это хорошо? – не выдержал генерал.
– Нет, я так не считаю, – пожала плечами Ирина.
– Вместо того чтобы делать гадость, а потом испытывать вину, можно поступить проще: не делать гадости, – желчно проговорил генерал.
Его бархатный голос стал скрипучим, резким.
– Он не делал гадостей! – вскинулась Ирина.
– Ну знаете! – развел руками генерал. – Вы же сами говорили: бабы, вино… Послушайте, Ирина Михайловна, может быть, вы его еще любите?
Ирина села с тряпкой, задумалась.
– Он родной мне. Ничего не могу сделать. Не знаю.
– Это привычка, – отмахнулся генерал. – Любовь – другое… Любовь – это когда не можешь дня прожить, чтобы не увидеть, не услышать голос. Вот так-то, Иринушка…
Последние слова сказаны были генералом так мягко и проникновенно, что Ирина взволновалась, но тут же разозлилась на себя, на генерала, на этот дурацкий разговор о любви за расклейкой бумажных полос… Оборонялась.
– Мы всегда лишь свои чувства считаем истинными и высокими, – сказала она. – У чужих – все не то. Называйте, как хотите: любовь, привычка. Я с ним была и останусь. Даже если больше никогда не увижу.
Григорий Степанович поднялся. Руки у него еле заметно дрожали.
– Не смею больше вам мешать. Извините, – проговорил он внезапно осевшим голосом и двинулся к дверям.
Ирина пошла за ним, опустив руки. Жалость вдруг охватила ее при виде покорной фигуры генерала и его печальной лысины – как тогда, на даче; захотелось погладить генерала по голове, успокоить, как ребенка. «Зачем я его расстроила? Он ведь хороший…» Но тут же, будто разумная мать, погасила жалость: «Так будет лучше для него. И для меня. Нечестно давать ему надежду».
Григорий Степанович остановился в дверях.
– Прощайте, Ирина Михайловна, – он попытался поцеловать руку, но Ирина отдернула: что вы, грязная! с тряпкой!
– До свидания, Григорий Степанович. Заходите, – сказала она, стараясь придать голосу обыденность, чтобы не превращать эту сцену в прощание навсегда, в разрыв. Генерал понял это, обиделся еще больше. С ним как с ребенком обращаются!
– Нет. Спасибо, – сказал он сухо и вышел.
И все равно по-детски получилось! Да что же это такое, господи?!
Он кинул в рот таблеточку нитроглицерина и насупленный поспешил к лифту. Нажал кнопку первого этажа, и кабина с завыванием провалилась вниз, будто в преисподнюю. Он так и подумал – впервые, хотя сотни раз испытывал это ощущение.
Стенокардия не унималась, давила грудь. Генерал мелкими шажками миновал ущелье и, отдыхая на каждой ступеньке, добрался до лифта в своем подъезде. Машина вознесла его к небесам, будто в рай. «Куда же я попаду?» – подумал генерал. И, уже выходя из лифта на своем этаже, с непреложностью понял: жизнь кончена.
Он удивился спокойствию, с каким осознал эту мысль. Ничто не держало его тут больше: ни Маша, ни игры и забавы, ни дачная «Швейцария», ни добровольная народная дружина воздухоплавателей, созданная по его рецепту. Оказалось, что это все ничего не стоит в сравнении с потерянной надеждой, с потерянной любовью. Он удивился тому, что еще несколько месяцев назад жил себе припеваючи, не помышляя ни о какой любви и довольствуясь забавами, пока не свалилось ему на голову это чувство, заставившее испытать острое до боли счастье и такое же поражение. «Все правильно», – пробормотал он и мысленно поблагодарил – кого?..
Он вошел в свою комнату, подошел к раскрытому окну и увидел наглухо затворенные рамы окна Егоркиной комнаты. За отливающими свинцом в вечернем свете плоскостями он различил фигурку мальчика. Свет в комнате не горел. Егор готовился ко сну. Генерал подошел к письменному столу и зажег настольную лампу. Полированная поверхность стола была покрыта легчайшим слоем пыли. Генерал провел пальцем – остался след. Он уселся за стол и, положив перед собою лист бумаги, твердо написал вверху: «Завещание». И подчеркнул двумя чертами.
Завещание было коротким. Все свои сбережения, имущество и архив генерал отписывал дочери Марии Григорьевне и лишь «Швейцарию» со всеми ее холмами и долинами, туннелями и мостами, стрелками и вагонами он оставлял в наследство Егору Евгеньевичу Нестерову, сыну Ирины Михайловны. А посему Ирина Михайловна со своей семьею получала право безвозмездно и в любое время пользоваться дачей, на территории которой находилась «Швейцария». Рука дернулась было написать фразу, что это право не распространяется на Евгения Викторовича или что-нибудь в этом роде, но генерал устыдился столь мелких мыслей, размашисто подписал завещание и поставил дату: 15 сентября 1980 года.
Листок с завещанием он оставил в ящике письменного стола. После этого генерал отправился к дочери, пожелал ей спокойной ночи (Маша проверяла тетрадки) и оставил денег на коммунальные платежи: свет, газ, квартиру… Вернувшись к себе, разделся и лег в постель, не закрывая окна.
Проснулся он среди ночи от сильной давящей боли в груди. Из раскрытого окна веяло прохладой и сыростью. По карнизу барабанил мелкий дождь. Генерала на мгновение охватил страх. Он потянулся было к телефонному аппарату, чтобы вызвать «скорую», но опустил руку. «Чему быть, того не миновать…» Принял сразу две таблетки нитроглицерина и, стараясь не делать резких движений, направился к платяному шкафу. Боль усиливалась, охватывала все тело. Стало трудно дышать. Генерал открыл шкаф и достал из него распялку, на которой в полиэтиленовом пакете висела гимнастерка с погонами артиллерийского капитана и галифе. Эта форма, в которой Григорий Степанович встретил День Победы, бережно сохранялась им с войны. Генерал начал спешить, нащупал на дне шкафа картонку с сапогами, вытянул, уронив один сапог, и направился обратно к кровати, держа форму в руках. Он натянул галифе сидя, надел гимнастерку, передохнул… Только бы хватило сил на сапоги. Боль становилась нестерпимой. Генерал скрипнул зубами, почувствовал, что покрывается холодным потом. «Врешь, я свои дела сделать успею!» – подумал он, принимаясь за первый сапог. Он сделал рывок – в левом боку будто пробили дыру, и туда устремился влажный холодный воздух. Времени уже не было. Николаи справился со вторым сапогом, сил хватило только на то, чтобы затянуться ремнем, застегнуть пряжку и, сделав три шага по комнате, которые отдавались в ушах гулом, точно он шел по огромному черному барабану, сесть в кресло-качалку перед раскрытым окном. Кресло откачнулось назад, вернулось на место, качнулось потише, еще тише, постепенно успокаиваясь, пока не замерло наконец в полной неподвижности с покоящимся в нем телом, облаченным в армейскую форму капитана.
…Утром Егорка прибежал в кухню с вытаращенными глазами. Ирина готовила завтрак.
– Мам! Там в окне…
– Ну что тебе? Почему ты еще не одет? – напустилась на него Ирина, но, взглянув, поняла, что случилось что-то ужасное.
– Там… Григорий Степанович… – прошептал Егорка, указывая рукою в сторону своей комнаты.
Ирина стрелой метнулась туда, приникла к стеклу и увидела в трех шагах от себя, в серой пустой комнате кресло-качалку, на котором лежал Григорий Степанович в выцветшей гимнастерке, в галифе и сапогах, с руками, ухватившимися за подлокотники, как бы в последнем желании подняться, но с лицом ясным и спокойным. Тускло блестела звездочка Героя на левой стороне груди, а справа – гвардейский знак.
Ирина, торопясь и обламывая ногти, выдернула шпингалеты, с треском разрываемой бумаги распахнула окно – как тогда, весною, но в лицо ей пахнула не весенняя свежесть, а холод и промозглая мгла.
– Григорий Сте… – она поняла, что поздно.
Не мешкая ни секунды, она побежала в свою комнату, вспрыгнула на подоконник, распахнула форточку и крикнула в нее, уже рыдая:
– Маша! Маша! Скорее!
Сквозь слезы она увидела, как возникло в окне испуганное бледное лицо Марии Григорьевны – и тут же исчезло. Фигура дочери генерала метнулась к дверям, пропала. Ирина опустилась на диван, прижала к себе Егорку, который тоже начал всхлипывать, и лишь повторяла сквозь слезы:
– Господи, как же так? Зачем? Зачем я это сделала?
На глаза ей попались оставшиеся от вчерашней клейки полоски бумаги, лежащие на столе. Она схватила их и стала рвать – тупо, методично, осыпая клочки на пол. Вернуться в Егоркину комнату, к раскрытому окну, не было сил…
…Генерала хоронила Артиллерийская академия. Украшенный цветами гроб со множеством венков, орденами и медалями на бархатных подушечках был выставлен в актовом зале. Григорий Степанович лежал в гробу в генеральском мундире, два молодых курсанта стояли в головах, прижав к плечам узкие штыки. Под звуки траурной музыки сменяли друг друга военные и штатские в почетном карауле. На скамье родственников сидели трое в черных одеждах: Мария Григорьевна, Ирина Михайловна и Егорка. Дочь генерала настояла на этом. «Ближе вас у него никого не было последние месяцы». Ирина покорилась, еще раз взвалив на плечи груз пересудов и косых взглядов. Женой генералу не стала, но стала вдовой…
Казнила себя не переставая за последний разговор и проклятые окна и чувствовала, что осиротела. Странно, весною, после того как улетела от Жени, такого чувства не было.
На Серафимовском кладбище, куда прибыла процессия автобусов и машин, выстроились в колонну и под музыку вошли в ворота. Стоял теплый солнечный день. На крышку гроба падали сухие листья. У свежей могилы гроб открыли, и Григорий Степанович последний раз обратился лицом к бледному осеннему небу.
Когда наступила минута прощания, обе женщины подошли к гробу и прикоснулись губами ко лбу генерала – сначала дочь, потом Ирина. Лоб был холодным и твердым, как камень. Через минуту гроб на белых полотенцах опустился в могилу под выстрелы оружейного салюта, от которых с криком взметнулись с деревьев кладбища галки и вороны.
По главной аллее прошла торжественным маршем курсантская рота.
На поминки, устроенные дочерью для фронтовых друзей и бывших сослуживцев в каком- то кафе – не в коммуналке же собираться? – Ирина не пошла. Слишком суровое испытание. И так догадывалась, что много будет разговоров о ней и ее отношениях с генералом. Боялась только, что Мария Григорьевна опять сорвется, как летом, но была удивлена вечером, увидев ее в окне трезвой, рассеянной и печальной. Они обменялись кивками – сердечно и просто, как родные: крепитесь, жизнь есть жизнь…
Завещание генерала Ирину не удивило, но озадачило: отказываться от «Швейцарии» неудобно, последняя воля покойного, но и вступать во владение как-то не с руки: с собою не унесешь, придется там бывать, опять возбуждая внимание соседей. Ладно, до следующего лета далеко, нечего ломать голову.
Однако то, что не помянула, сидело в душе, как заноза. Вроде бы простая формальность, а поди ж ты… Посему решила на девятый день пригласить к себе Марию Григорьевну, посидеть вдвоем, о чем и сообщила дочери генерала через окно. Та приняла приглашение, впрочем, довольно сдержанно. Ирина засуетилась, принялась готовиться, хлопотать – но что нужно к поминкам? кажется, кутью! а как ее готовить? убей бог, неизвестно. Ограничилась киселем, вспомнив, что на поминках свекра Анастасия Федоровна подала на стол черносмородиновый кисель, немало удивив Ирину. Потом та же Анастасия Федоровна объяснила: так положено.
Поколебавшись, Ирина купила бутылку водки. Опять-таки боялась за Марию Григорьевну, за ее болезнь, но какие же поминки без водки? Стол накрыла в своей комнате, аккуратно все расставила и принялась ждать. Договорено было на восемь вечера. Но прошел этот час, началась программа «Время», а дочь генерала не появлялась. И в окнах ее было темно. Ирина накормила и уложила спать Егора, подождала еще полчаса, нервничая и поминутно выглядывая из окна – не появилась ли дома Мария Григорьевна. В десять она решилась: откупорила бутылку, разлила в три рюмки: себе, гостье и Григорию Степановичу – всё по ритуалу.
Последнюю рюмку накрыла ломтиком черного хлеба. Телевизор выключила. Еще раз подойдя к окну и убедившись, что в квартире генерала изменений не произошло, Ирина вернулась за стол, приподняла свою рюмку, глядя на черный ломтик, и выпила. Водка обожгла рот, Ирина поспешно закусила салатом. «Надо вспоминать», – подумала она, но ничего не вспоминалась, кроме твердого холодного лба генерала в гробу. Она почувствовала себя странно. Тишина в доме была необычайная, будто все притихли, отдавая дань памяти покойному генералу. Ирина выпила еще и через минуту ощутила тепло, разлившееся по телу. Она перестала думать о ритуале и вдруг всплакнула, промокая слезы бумажной салфеткой. Вспомнился ей красивый голос Григория Степановича и сам он – бодрый, веселый, впервые появившийся в окне в то странное утро. Вспомнился и другой – жалкий и растерянный – тою ночью на даче, и сухие его руки, и капли пота, бегущие по лысине…
Она выпила третью рюмку и почувствовала, что слегка опьянела. «Вот и стану теперь, как Маша, – подумала она. – Какая все же она противная! Почему не пришла?» Ирина зажгла свечу и погасила верхний свет. Горящая в подсвечнике свеча напомнила ей апрельскую ночь, когда она жгла письма мужа, а дом в это время летел над городом. Как быстро промелькнуло время! Уже осень… Ирина подошла к старому пианино – подарку Виктора Евгеньевича, на этом пианино учили мальчика Демилле, – открыла крышку и уселась за клавиши. Не садилась давно – больше года. Пальцы сами собой взяли первый тихий аккорд «Осенней песни» Чайковского. Ирина играла медленно, вспоминая, изредка сбивалась, проигрывала место сначала. Очень грустная музыка. Слезы снова закапали у нее из глаз. Любимая вещь Виктора Евгеньевича. Как хорошо ее играл Женя! Как давно это было…
Вдруг она услышала будто посторонний гул, исходивший от окна. Ирина встала, взяла свечу и подошла к задернутой тюлевой занавеске. В комнате Марии Григорьевны горел торшер в дальнем углу, двигались какие-то фигуры. Она разглядела нескольких человек за столом, уставленным бутылками портвейна: две женщины, двое мужчин… Их движения не оставляли сомнений в том, что они пьяны. В одной из женщин Ирина узнала Марию Григорьевну. Свет торшера, падавший издалека, отбрасывал на пол длинные острые тени. Внезапно откуда-то сбоку, из-за стены, выдвинулась еще одна мужская фигура – она была совсем близко от окна. Ирине показалось, что лицо знакомо. Она всматривалась в окно, приподняв свечу. Лицо внезапно исказилось гримасой ужаса – и в этот миг Ирина узнала мужа. Он стоял прямо перед нею, вцепившись руками в подоконник – небритый, с непривычными усами, исхудавший, – и смотрел на нее, оцепенев от страха. Пьяные, остановившиеся на ней глаза Евгения Викторовича были белы. Он закрыл лицо руками, отпрянул от окна, издав короткий хриплый звук, и провалился в темноту. Тени за столиком качнулись, судя по всему, они звали Демилле к себе. Потом одна из фигур пьяно махнула рукой: бог с ним…
Ирина, похолодев, нашла в себе силы загасить свечу пальцами – ожога не почувствовала. Еще несколько секунд, словно окаменев, она стояла у окна, чувствуя редкие и крупные удары сердца. Она уже ничего не видела перед собой, кроме мелких ячеек занавески. Как? Ее муж? У Марии? Она ничего не могла понять.
Бежать туда? Вот он, нашелся! Нет, только не это.
Померещилось?
Она вернулась на диван, села. Потом налила себе еще водки, выпила одним глотком.
Ирина заставила себя вновь подойти к окну. У Марии Григорьевны уже никого не было, лишь горел торшер, да тени от бутылок наискось пересекали комнату.
Нет, не померещилось… Было.
Что же тут поделаешь – пьяная фигура в ночном окне на фоне загулявшей компании действительно была Евгением Викторовичем Демилле, блудным отцом и мужем.
Но как он попал к генеральской дочери? Почему на нем такая странная для него одежда: кроссовки, импортная куртка, по правде сказать, изрядно потертая и загрязненная? Зачем усы, в конце концов? Про потерянный взгляд можно догадаться: Евгений Викторович по-прежнему бездомен. Как же он бездомен на сей раз?
Я прервал рассказ о нем, милорд, на бурном объяснении с тещей в южном городе Севастополе, а затем Евгений Викторович мелькнул в новом обличье недели через две под окнами родильного дома, где его сестра Любаша подарила стране нового гражданина Ибрагима Тариэлевича Демилле, об отчестве которого пока известно лишь нам да самой Любаше.
Сразу предвосхищаю ваши догадки относительно отца новоявленного Демилле. Да, им был тот самый аспирант-математик из Баку, что так восхитительно готовил плов и читал стихи Хайяма. Историю его знакомства и бурного трехнедельного романа с Любашей я рассказывать не стану, это уведет нас от героя надолго, ничего не добавив, по сути дела, ни к его портрету, ни даже к портрету Любови Викторовны, ибо и здесь все произошло по знакомой схеме: любовь, желание иметь ребенка, беременность. У Любы все это было неотделимо друг от друга. Имелось отличие – будущий отец не отбыл на этот раз в другую страну, а остался здесь, в Ленинграде, не подозревая о том, какой подарок готовит ему странноватая, не первой молодости женщина, возникшая вдруг после очередного «отстрела» в фойе кинотеатра «Выборгский» и зачастившая после этого в общежитие, что было не совсем обычно. Вела она себя загадочно, ничего, кроме имени, не сообщила, и едва Тариэль начал привыкать к ней и даже понемногу ощущать необходимость (уж не любовь ли это, с опаской прислушивался он к себе), как Любаша бесследно исчезла. Тариэль день бесился, два дня горевал, на четвертый решил, что все к лучшему.
Таким образом, у Любови Викторовны теперь имелся почти полный комплект представителей континентов нашей планеты: Африка, Америки, Азия, Европа. Оставались еще, правда, Австралия и Антарктида, но главное – вовремя остановиться. Я не могу отказать себе в удовольствии выписать подряд всех Любашиных детей по имени и отчеству, дабы полюбоваться на эти слабенькие еще, но набирающие разбег ручейки, которым суждено, даст бог, поддержать гаснущие силы рода Демилле. Вот они:
Николь Петровна,
Шандор Александрович,
Хуан Васильевич,
Ибрагим Тариэлевич.
И все русские.
А мы пока займемся их взрослым дядей.
Итак, Евгений Викторович прибыл в Ленинград в середине августа на самолете ТУ-154 из Симферополя, куда он добрался на автобусе уже следующим днем после скандала с тещей, проведя остаток ночи на скамейке возле пристани Северной стороны.
Трудности с билетами и ночевками на время отвлекли его от мыслей о будущем: куда он спешит? что будет делать дальше? где жить? Но они встали во весь рост, как только Евгений Викторович с портфельчиком вышел из здания аэровокзала в Пулкове.
Он присел на парапет пандуса и закурил, наблюдая сверху за очередью на такси. Спешить теперь было некуда. Он занялся ревизией вроде той, что проводил безумной апрельской ночью. Денег – семнадцать рублей. В портфеле электробритва (где взять электричество?), грязная сорочка, мокрая пара белья (выстирал на вокзале в Симферополе), бутылка пепси-колы и засохший кусок сыра. Ключей и документов нет, а человек без ключей и документов в кармане поневоле чувствует себя неприкаянным.
Куда ехать? Где провести хотя бы первую ночь?
Все прежние пристанища отпадали. Аспиранты наверняка в отпуске, лакомятся дынями в Баку и Ташкенте и рассказывают о чудаке, потерявшем собственный дом; детский садик на даче, Неволяев уже дежурит по ночам; Наталья? Бог ее знает, что там у Натальи. Может, замуж вышла… О Безиче и Каретникове даже не думает, вычеркнул их из памяти.
Как ни крути, оставались матушка и Любаша. Но сначала заехать на службу, нет ли там каких новостей?
Демилле спустился вниз и прошелся вдоль длинной очереди на такси. Подошел автобус, толпа брала его штурмом. Включаться в борьбу не хотелось, не было уже ни сил, ни желания. Демилле остановился, равнодушно глядя на старания пассажиров. Всем было куда спешить, за что драться. Только не ему.
– Куда вам ехать? – раздался сзади приятный голос.
Демилле оглянулся и увидел модного, по-летнему одетого мужчину среднего роста, спортивной наружности, с открытым и стандартно-непримечательным лицом, какие встречаются на плакатах. Глаза были голубые.
Мужчина поигрывал ключами «Жигулей».
– В город. На Мойку, – сказал Демилле.
– Семь рублей, – быстро ответил мужчина, слегка улыбаясь и глядя Демилле прямо в глаза.
– Поехали, – пожал плечами Евгений Викторович.
Ему было все равно, и даже мысль о том, что он останется с десяткой, а получка лишь в сентябре, не остановила его.
Мужчина отвел его в сторону, на стоянку, отпер «Жигули» вишневого цвета, предложил сесть. Демилле уселся на переднее сиденье и пристегнулся ремнем безопасности.
– Правильно, – похвалил водитель. – Приходится напоминать, знаете…
По дороге разговорились. Начал водитель: откуда прилетели? какая погода в Крыму? Говорил законченными, правильно построенными фразами без тени неловкости или смущения, каковые, по разумению Евгения Викторовича, непременно возникли бы в его интонациях, будь он на месте водителя и занимаясь извозом. Демилле отвечал сдержанно, одновременно с надменностью и доброжелательностью: с надменностью – потому что презирал в душе эту породу частников, а с доброжелательностью – поскольку боялся обидеть.
Впрочем, мужчина, похоже, не обращал на интонацию пассажира внимания, довольствовался фактами. Когда Демилле назвал адрес института, куда нужно было подъехать, водитель взглянул на него с интересом.
– А вы кем там работаете, если не секрет?
– Архитектором.
– Интерьеры оформлять умеете?
– Да… Зачем это вам?
– Вопросы потом. Подработать хотите? Оплата наличными и сразу. Работа по специальности.
– М-м… – Демилле замялся.
Предложение было как нельзя более кстати, учитывая неопределенность его положения, отсутствие жилья и денег. Возможно, придется снимать комнату, вообще деньги всегда нужны. Но и соглашаться сразу не хотелось, ибо он чувствовал, что дело нечисто.
Водитель между тем притормозил у подъезда проектного института, где работал Демилле, вынул из кармана визитную карточку, черкнул что-то на ее обороте.
– Если надумаете, приезжайте по этому адресу. Работаем с пяти до полуночи. Я жду вас два вечера, в противном случае обращаюсь к другому специалисту.
Демилле отсчитал деньги и вышел из машины, поблагодарив кивком. «Жигули» умчались. Демилле взглянул на визитку. На лицевой стороне типографским способом было вытиснено: «Зеленцов Валерий Павлович. Диск-жокей», стояли домашний адрес и телефон. На обороте рукой Зеленцова было написано: «Дискотека “Ассоль”» и адрес на проспекте Обуховской Обороны.
Евгений Викторович спрятал визитку в карман и вошел в здание родного института.
В коридорах было пустынно, пора отпусков еще не кончилась. Демилле почувствовал странное отчуждение: его институт с потерей им дома не стал ближе, а наоборот – отдалился от него, стал чужим. Не встретив никого из знакомых, он дошел до своей мастерской на третьем этаже и, с неудовольствием предвкушая предстоящее вранье, открыл дверь.
В мастерской сидела Жанна, листая журнал «Англия».
– О! Демилле явился! Ты чего так рано? У тебя же еще отпуск.
– Так… Забрел по пути, – ответил Евгений Викторович, озирая глазами мастерскую.
За кульманами никого не видно. Стол начальника пуст. Он подошел к своему рабочему месту и увидел прикрепленную к чертежной доске записку: «Евгений Викторович! Прощу Вас срочно зайти в партком. Решмин».
– Тебя тут ищут, – сказала Жанна, не переставая листать журнал. – Ты что-нибудь натворил?
– Кто? – вздрогнул Демилле, а в голове промелькнуло: «Господи! Неужели Ириша?»
– Майор милиции приходил. Интересовался.
Демилле похолодел. Сразу вспомнились комаровская дача и два сотрудника милиции, спускающие с крыльца длинные носилки, накрытые простыней. Невидящими глазами он продолжал смотреть на записку, мысли его заметались, и среди них выделилась вдруг одна: «Бежать!»
– С женой-то помирился? – равнодушно поинтересовалась Жанна.
Она знала о кратковременном пребывании Демилле у Натальи, Евгений Викторович как- то весною проговорился, тем более что с Натальей его бывшая возлюбленная была шапочно знакома: виделись однажды в кафе; однако причину своего проживания вне семьи Демилле утаил. Жанна решила просто – в очередной раз поругался с Ириной, это ей было понятно. Сама не раз удивлялась еще в пору их романа: «Как тебя терпят? Я бы никогда не стала, выгнала бы тут же!»
Евгений Викторович с недоумением посмотрел на Жанну, потом сообразил, что она имеет в виду. Жанна была сейчас ему неприятна. Как он мог связаться с нею, бродить часами по улицам, говорить, говорить, искать возможности для интимных свиданий?.. За время скитаний Демилле у него не раз появлялся соблазн – свалить все на Жанну и прочих, таких же, как она, но всякий раз он останавливал себя, ибо это было нечестно. Сам во всем виноват.
– Помирился, – сказал он и тут же, сменив тон, продолжал: – Жанночка, я тебя очень прощу, обо мне ни слова. Хорошо?
– О чем? – удивилась она.
– Ну, что я… в общем, заходил, говорил. Очень тебя прошу.
– Хорошо, – пожала плечами она.
– Даже если будут разыскивать, – подчеркнул Демилле.
– Да что ты наделал-то? – наконец всерьез заинтересовалась она, отложила журнал и вышла из-за стола. По ее странной улыбке Демилле понял, что Жанна вспомнила. Она иногда любила так вспоминать былые увлечения, на один миг возвращая прошлое и снова купаясь в нем. Жанна приблизилась к Демилле, положила руку на плечо, заглянула в глаза.
– Ты уже все забыл? – прошептала она и слегка откинула голову, ожидая поцелуя.
Однако Евгений Викторович заерзал, отодвинулся, освобождаясь от руки и взгляда, сморщился…
– Почему же… Сейчас не время…
– Пойдем посидим где-нибудь, – предложила Жанна, мгновенно отрезвев и переходя на приятельский тон.
– Нет-нет, не могу, – извиняющимся голосом, который всегда был ему противен, запротестовал Демилле, все более отодвигаясь.
– Как хочешь, – снова пожала она плечами и возвратилась на место.
– Я тебе позвоню, – зачем-то сказал он.
– Для чего? Не волнуйся, никому ничего не скажу.
Демилле стыдливо пошел между кульманов к двери. Уже в дверях его догнала холодная фраза Жанны:
– Все-таки ты не мужчина.
С этим и ушел.
По коридору продвигался быстро, испуганно озираясь, как вражеский разведчик в неумелом фильме. Боялся, что заметят, поведут в партком, начнут выяснять, откуда знает Безича и Кравчука, позвонят в милицию… Слава богу, никого из начальства не встретил.
Он вышел на улицу, почти бегом кинулся к Невскому и смешался там с толпою.
Мысли вертелись вокруг милиции. Почему ищут? Что могут ему инкриминировать? Припоминались разговоры с Безичем и Аркадием: Олимпиада, Мадридское совещание… Письмо хотел писать! А что, если подозревают в убийстве Кравчука?! Неизвестно, как там все вышло, какую записку оставил Аркадий перед смертью. Вряд ли стали бы так настойчиво разыскивать, если бы не подозревали. Майор приходил. Не сержант, не лейтенант даже, а майор. Чин в милиции немалый…
Демилле зашел в телефонную будку, отдышался и набрал номер Анастасии Федоровны.
– Мама, здравствуй. Это я.
– Федя?
– Почему Федя? Это я, Женя…
Анастасия Федоровна сразу же накинулась на него, выливая все свалившиеся на голову заботы: Любаша в роддоме, она одна с Никой и Хуянчиком, Шандор в лагере, как вам не стыдно, ни одного письма из Севастополя, хоть бы позвонили… Да! Самое главное. Федя приехал.
– Зачем? – тупо спросил Демилле.
– Как – зачем?! Как – зачем?! – закричала бабушка Анастасия. – Я тебе удивляюсь. В отпуск приехал.
– Вы виделись?
– Нет еще. Звонил. Ты же его знаешь, для него к матери выбраться – целое дело. Все вы хороши… – Анастасия Федоровна внезапно заплакала.
– Мама, не надо. Не волнуйся, – безнадежно бормотал Демилле.
– Женечка, я совсем забыла. К нам участковый приходил, – так же внезапно переставая плакать, сообщила Анастасия Федоровна. – Тебя спрашивал. Что случилось? Я жутко переволновалась.
– Все в порядке. Это ошибка, – стараясь придать голосу уверенность, ответил Евгений Викторович, в то время как сердце опять провалилось. – А что он говорил? Зачем я ему?
– Не знаю. Просто хотел знать, где ты. Я сказала, что в отпуске, с семьей. Как Егорка? Так давно его не видела.
Демилле скучным голосом принялся врать про Севастополь, Егора, Ирину, купанья и проч.
– Когда же вы зайдете? Любу надо навестить.
– Мамочка, прости, сейчас некогда. Егорку в школу устраиваем. Потом как-нибудь заскочу. К Любаше заеду. Где она?
– В Эрисмана. Ты к Федьке зайди, к Федьке…
Евгений Викторович вышел из будки разбитым. Более всего расстроила его собственная фраза «Егорку в школу устраиваем». Сердце так и защемило. В какую школу?.. Значит, и у матери его искали. Дело серьезное. Выходит, туда нельзя. Остановиться у Федора – устанешь объяснять. Этого им не понять после Ливии. Да и вообще, у родственников жить невозможно. Найдут в два счета. Надо затихариться…
Демилле сам не заметил, как перешел на уголовную терминологию, будто был закоренелым рецидивистом.
Обстоятельства толкали его на неизведанную дорогу. В душе поселился страх. Демилле стал сторониться милиционеров, свернул с шумного Невского и пошел дальше по Садовой, пока не дошел до Летнего сада. Там он укрылся в тенистой аллее, присел на скамейку и, вытащив из портфеля сыр и пепси-колу, перекусил. Горько было на душе. Совсем пропащий в таком огромном городе. Пойти не к кому: либо опасно, либо некстати, требуется повод, приглашение.
Собственно, приглашение есть. Демилле нашел визитку Зеленцова, еще раз осмотрел ее и прикинул в уме, как добираться до нужного адреса. Времени оставалось как раз, чтобы не спеша доехать туда к началу работы, то есть к пяти часам. Евгений Викторович допил пепси-колу, уронил бутылку в чугунную урну и, дойдя до Литейного, уселся в семнадцатый номер трамвая.
Подъезжая, заметил из окна трамвая знакомые «Жигули» вишневого цвета, стоящие у двухэтажного здания «стекляшки». Демилле зашел внутрь и поднялся на второй этаж.
Здесь кипела работа: тянули проводку, красили. В длинном зале, уставленном белыми круглыми столиками на гнутых ножках и такого же цвета стульями с кружевными прорезными спинками, находилось человек пять. В дальнем конце, у пульта со сверкающей никелем аппаратурой Демилле увидел Зеленцова, помахал ему. Зеленцов кивнул, сделал жест рукой: подходите…
– Надумали? – спросил он, когда Демилле приблизился, и в этот момент из громадных звуковых колонок по бокам небольшой низкой сцены вырвались оглушительные звуки музыки. Демилле присел от неожиданности, а Зеленцов весело расхохотался. Музыка оборвалась так же внезапно, как грянула.
– Давайте знакомиться, – Зеленцов вышел из-за пульта, позвал еще двоих. Подошли невысокий толстый армянин с большой круглой головой и такого же роста человек с бородкой. Демилле назвал себя; обменялись рукопожатием. Армянина звали Алик Серопян, человека с бородкой – Алексеем Христофоровичем Малыгиным. Первый, как вскоре выяснилось, был барменом дискобара «Ассоль», второй, как и Зеленцов, – диск-жокеем. Обоим было лет по тридцать пять.
После первых незначащих фраз, во время которых Демилле, однако, успел понять, что главный в этой компании – Серопян, приступили к делу. Перед Евгением Викторовичем была поставлена конкретная задача: оформить помещение дискотеки, исходя из имеющихся в наличии материалов – краски, цветной бумаги, фольги, прессованных древесно-стружечных плит и прочего, – и разместить в интерьере световое оформление, которое также имелось в изобилии – от гирлянд цветомузыки до лазеров и милицейских мигалок. В помощь ему приставлялись два подсобника, совсем молоденькие Шурик и Вадик. Всю работу нужно было непременно завершить к первому сентября – дню открытия дискотеки.
– Сколько возьмете за работу? – спросил Серопян.
– А сколько вы можете предложить? – ответил Демилле, стараясь выглядеть опытным «шабашником» и не имея ни малейшего понятия, сколько же в действительности может стоить эта работа.
– Пятьсот, – быстро ответил Серопян.
– Семьсот, – в тон ему парировал Демилле, успев удивиться собственной наглости.
Вместо ответа Алик протянул ему короткую волосатую руку и широко улыбнулся, как бы говоря: «Ты же знаешь, что это стоит меньше, но я спорить не стану…»
Демилле скинул пиджак и сразу же приступил к работе, начав ее с осмотра помещения и сваленных где попало материалов.
Дискотека «Ассоль» готовилась к открытию своего второго сезона. Еще два года назад здесь, на втором этаже «стекляшки», размещался вечерний ресторан, попросту говоря – столовая, которая в вечерние часы начинала работать по ресторанным ценам и торговать спиртным. Ресторан пользовался крайне сомнительной репутацией; дня не проходило, чтобы в нем не возникало пьяной драки, стремительно разворачивающейся в узком зале под звуки уникального по своему составу ансамбля: аккордеон, кларнет, электрогитара и барабаны. Несмотря на то что местный участковый в вечерние часы старался находиться рядом, возникали увечья и тяжелые телесные повреждения; пьяных граждан развозили по отделениям и вытрезвителям, девиц легкого поведения разгоняли до следующего вечера, а финансовый план между тем горел, ибо на таких посетителях, предпочитавших, кстати, приносить дешевую водку с собой, плана не сделаешь, а обычная публика сюда приходить опасалась.
И тут появился Алик Серопян – профессиональный бармен и оборотистый человек. До этого он работал в крохотном гриль-баре на Московском проспекте: кофейный аппарат, гриль, пять столиков, – но его деятельная натура требовала иных масштабов.
Серопян сумел убедить руководство Общепита открыть в помещении печально известного ресторана коктейль-бар с легкими закусками и организовать при нем дискотеку. Предложение было принято с некоторым сомнением, ибо те же финансы не позволяли иметь по штату в таком заведении больше, чем бармена, официантку и посудомойку, а уж про деньги на аппаратуру и говорить нечего. Алик, широко улыбаясь, предложил довериться ему.
Буквально через месяц представители руководства, производящие проверку, с изумлением обнаружили в бывшем занюханном и грязном зале чистоту и порядок, очередь у дверей, дружинников в повязках, пляшущую тесную толпу прекрасно одетых молодых людей, среди которых, кстати, не было ни одного пьяного, а на низкой эстраде, где когда-то уныло выводил звуки танго аккордеонист, стояли современный пульт и звуковые колонки, над которыми мигали огни цветомузыки; у микрофона приплясывал молодой человек, называвшийся диск-жокеем.
Когда у Серопяна спросили – откуда этот юноша, не числящийся в штате, он с улыбкой развел руками и ответил:
– Нравится ему. Хобби.
И точно: юноша был студентом Института культуры, а по вечерам исполнял обязанности диск-жокея дискотеки «Ассоль». Название придумали в тресте ресторанов и кафе. Серопян не возражал.
Про аппаратуру спрашивать не стали, было неудобно, поскольку трест выделил деньги лишь на косметический ремонт помещения.
За сезон дискотека «Ассоль» стала заметна, о ней написала молодежная газета; Алик Серопян добился к весне расширения штатов на две единицы и выделения некоторых средств на модернизацию дискотеки, которую планировал провести летом. Еще зимой он заключил договор на шефскую помощь с НПО по производству металлорежущего оборудования, где заместителем директора был небезызвестный нам Валерий Павлович Зеленцов, давний знакомец Алика по торгово-сервисной сфере, с которой Зеленцов поддерживал постоянные связи, а когда Валерия Павловича турнули с должности и исключили из партии за утерю документов для служебного пользования и аморалку, Серопян предложил ему место диск-жокея, ни секунды не сомневаясь, что Валерий Павлович справится с этим делом, благодаря главному своему таланту – умению говорить.
Зеленцов мог бы остаться в родном объединении на месте старшего инженера, которое ему предложили, но… двойная потеря в окладе плюс необходимость работать от звонка до звонка не вдохновили Валерия Павловича, и он предпочел поменять специальность, которой у него, по сути, не было, на перспективную работу в дискотеке, тем более что виды на карьеру в министерстве рухнули безвозвратно, а партийная дисциплина была теперь над ним не властна.
Уже в июне, пережив персональное дело и утрату партбилета, Валерий Павлович активно посещал дискотеки, учился правильно танцевать, обнаружив к этому несомненные способности, консультировался на курсах диск-жокеев во Дворце молодежи, регулярно прослушивал современную музыку и запоминал названия зарубежных ансамблей: «Пинк Флойд», «Энимелз», «Лед Зеппелин», «Дип Пёпл», «Ху», «Чингисхан»… – это было, пожалуй, самым трудным. Участвовал он в модернизации, доставая через многочисленных знакомых материалы, краски, аппаратуру, причем занимался новым делом с поразительным увлечением, удивлявшим его самого, так что временами являлась мысль: а вдруг это призвание?
К моменту появления в дискотеке Демилле все было закуплено, оставалось навести внешний лоск. Серопян уважал профессиональный подход. Оформлением должен был заняться специалист. Не успела созреть эта мысль, как Зеленцов нашел Евгения Викторовича, еще раз доказав свою преданность делу. Алик был им вполне доволен.
Евгений Викторович тоже включился сразу, работа ему понравилась своею новизною и тем, что могла отвлечь его от тревожных мыслей. Ни имея ни малейшего опыта в оформлении дискотек, но будучи профессионалом достаточно высокого класса, он решил не тратить время на знакомство с чужим опытом, а сразу предложил несколько идей, которые оказались вполне свежими и были восторженно встречены Серопяном и компанией. Алик хотел одного: чтобы его дискотека стала лучшей в городе.
Демилле предложил оформить помещение в стиле большого современного западного города – с небоскребами, контуры которых надлежало вырезать из древесно-стружечных плит, со светящимися окнами, огнями реклам и автомобильных фар. Все это должно было мигать, переливаться цветами, создавая натуральную атмосферу Бродвея, скажем, посреди которого развертываются молодежные танцы. Евгений Викторович уже через два часа после знакомства набросал Серопяну эскиз. Алик слушал внимательно, кивая большой круглой головой.
– Годится. В окнах телевизоры поставим.
– Какие телевизоры?
– Цветные. Завтра привезут десять штук.
Демилле учел и телевизоры.
Получив одобрение эскизного проекта, он взялся за рабочие чертежи, бегал с рулеткой, обмеряя простенки – Шурик и Вадик едва за ним поспевали. Уже к полуночи первого дня чертеж одного небоскреба был готов, и подручные, вооружившись ножовками, принялись осуществлять задуманное.
Местом обитания Евгения Викторовича стало помещение дискотеки. Это решилось в первый же вечер, когда Алик, дав команду о прекращении работы и отпустив подсобных рабочих, выставил на белый столик бутылку коньяка и положил четыре шоколадных батончика.
– Надо выпить за знакомство, – сказал он, жестом приглашая к столу Демилле.
Подошли Зеленцов и Малыгин. Алик неторопливо отправился к стойке за бокалами. Евгений Викторович улучил момент и шепнул Зеленцову:
– Валерий Павлович, я хотел спросить, нельзя ли мне переночевать здесь?
– Что такое? – Зеленцов удивленно вскинул светлые брови.
– Понимаете, мне ночевать негде.
– Конфликт с женой? – понимающе улыбнулся Зеленцов.
Демилле замялся. Врать не хотелось не столько из-за неудобства перед новыми знакомыми, сколько из-за того, чтобы не возводить напраслину на Ирину. Пока он обдумывал ответ, Зеленцов достал записную книжку, принялся листать.
Алик принес бокалы; так же неторопливо, враскачку отправился за «Боржоми».
– Здесь неудобно ночевать, – сказал Зеленцов. – Хотите, дам телефон и адрес одной… моей знакомой. Тридцать один год, музыковед, блондинка. Очень привлекательна, хотя и полновата. Разведена…
– А она… примет меня? – растерялся Демилле.
– Примет. Если я попрошу. Есть еще адреса…
– Нет-нет, спасибо. Я лучше здесь. Если можно, – мягко, но решительно, отказался Демилле.
Подошел Алик с «Боржоми».
– Есть проблемы?
Малыгин молча теребил бороду, ожидая, когда нальют.
– Алик, тут, понимаешь… – начал Зеленцов, улыбаясь, с едва уловимым заискиванием, но Демилле прервал его:
– Мне ночевать негде.
– Ты приезжий? Почему сразу не сказал?
– Нет, я ленинградец. Здесь живу, но…
– Развелся? – Алик сел, неуловимым движением пальцев откупорил коньяк, разлил собеседникам. Сделал это чисто, незаметно, по привычке обеспечив абсолютно одинаковый уровень во всех бокалах.
– Не совсем так… Я прописан… – Демилле путался, не зная, как лучше сказать.
Алик насторожился, внимательно взглянул на Евгения Викторовича.
– Говори всё. Мы теперь в одной команде. Я знать должен.
– У меня дом улетел. Может, слыхали? Еще весной, – сказал Демилле, с надеждой обводя взглядом лица соседей по столику.
Серопян и Малыгин одновременно повернулись к Зеленцову. А тот, наклонившись вперед и глядя прямо в глаза Евгению Викторовичу, тихо спросил:
– Улица Кооперации, дом одиннадцать?
– Да. Откуда вы знаете?
Вместо ответа Зеленцов хлопнул ладонями по столику и от души, с каким-то облегчением расхохотался.
– А? Что я вам говорил? Вот! Вот, пожалуйста! Какие вам еще доказательства?! Инессу знаете? – крикнул он через столик Демилле.
– Какую Инессу?
– Латышку, модельершу. Из третьего подъезда.
– Красивая такая? Знаю, почему же не знать, – пожал плечами Евгений Викторович.
Зеленцов был счастлив.
Как выяснилось, его коллеги по дискотеке, давно зная и об утере им служебных документов, и об Инессе, никак не могли поверить в причину такого прокола, повлекшего за собой исключение из партии и понижение в должности. Рассказы Зеленцова о летающем доме отвергали начисто, считая, что Валерий Павлович просто скрывает истинные обстоятельства.
И вот нашелся свидетель! Все были довольны. На радостях выпили, а потом потребовали рассказа. Демилле поведал о своих мытарствах, сгорая от нетерпения, ибо ему больше хотелось выслушать исповедь Зеленцова. Посему был краток. Рассказ Валерия Павловича, последовавший немедля, был гораздо более красочен – Инесса, коньяк, вид ночного города с высоты птичьего полета, страх, портфель, едва пролезший в форточку, так что Валерию Павловичу пришлось забраться ногами на кресло и, стоя в одних трусах, выпихивать его обеими руками наружу… Одного не знал Валерий Павлович: места приземления дома. Помнил только серое утро, пугающее узкое ущелье между домами да милицейский «воронок». Кажется, везли из старой части города… Помнил еще фамилию майора, проявившего дурацкую принципиальность, повлекшую за собою беды, – Рыскаль.
Демилле обмяк. Опять удалось схватить руками за хвост птицу надежды, но она упорхнула, оставив в руке легкое перышко.
– Женя, деньги нужны? Дам аванс, – сказал Алик.
И, не дожидаясь ответа, вынул из портмоне двести рублей. Демилле принял, неумело благодаря.
Выпили еще. Глаза у Зеленцова заблестели, он говорил без умолку, вспоминал события, последовавшие после той печальной ночи, ругал начальство, милицию, жену, с которой развелся, не будучи больше связанным необходимостью поддерживать репутацию примерного семьянина и удачно разменяв свою трехкомнатную квартиру… Ругал без горечи и сожаления, с некоей удалью: посмотрите, мол, ничего со мною сделать не смогли, не сломали, жив-здоров и получаю, кстати, не меньше, чем в НПО. При этих словах Валерий Павлович благодарственно покосился на Серопяна.
– Валерий, а как же… – Демилле указал на бокал с коньяком. – Вы же за рулем?
– Не пойму я что-то, – хмуро начал Малыгин, глядя поверх бокала на Евгения Викторовича, – вы дурака валяете или как?
– Почему? Я просто… – смешался Демилле.
– Не верю, что вы такой наивный, – отрубил Малыгин.
– Алексей, ради бога… – поднял ладони Алик. – Мы все за рулем, – объяснил он Демилле.
– А как же это? – тот указал на коньяк.
– Пустяки, – улыбнулся Алик.
– Надо уметь ладить с ГАИ. Вы еще многому научитесь здесь, Женя! – воскликнул Зеленцов.
Евгений Викторович был польщен. Его приняли в компанию избранных. Новые знакомые определенно нравились ему, кроме мрачного Малыгина, своею легкостью и принципиальным нежеланием превращать муху в слона. Скорее, склонны были слона делать мухой: все было по плечу, все было доступно – деньги, вещи, знакомства. И музыка лилась из аппарата тихая, мелодичная, доступная…
Демилле устроился на ночь на листе толстого белого пенопласта, приготовленного для оформления. Под голову подложил портфель.
– Красиво жить не запретишь, – улыбнулся Алик, увидев постель своего работника.
Впрочем, уже на следующий день Зеленцов привез раскладушку и тонкий матрас, Малыгин – одеяло, а Серопян вручил Евгению Викторовичу целлофановый пакет с комплектом индийского постельного белья в счет будущей зарплаты. Через Шурика и Вадика удалось приобрести джинсы, куртку и кроссовки – все ношенное, но еще имеющее вид. На это ушли двести рублей аванса. Через несколько дней Демилле попросил у Алика еще, и тот, знакомо улыбнувшись, отсчитал сотню. К этому времени целый квартал Бродвея выстроился у одной из стен дискотеки.
Сразу по приезде Демилле начал отращивать усы.
В первую неделю он почти не покидал помещения дискотеки, много работал – пилил, строгал, красил… Незаметно прошло девятнадцатое число – дата выхода его из отпуска. Евгений Викторович, не колеблясь, решил на работу не выходить. Рвать так рвать. Чем хуже, тем лучше. Когда усы достигли приличествующей своему названию кондиции, Демилле отважился выходить в город, прикрывая глаза светозащитными импортными очками. Однажды увидел свое отражение в стекле витрины – и не узнал. Показался себе чужим, гадким, отвратительным.
Свидание с братом и посещение родильного дома оставили в душе смутный осадок безвозвратно потерянного родства – именно потому, что вспыхнувшая на мгновенье искра братства напомнила о былых временах, былых отношениях. Через несколько дней Демилле снова позвонил Анастасии Федоровне справиться, когда выписывают Любашу, и в назначенный день явился на выписку с цветами. Встреча являла собою зрелище смешное и трогательное: бабушка Анастасия, окруженная черненькой Никой и смуглым, слегка раскосым Хуанчиком, счастливая Любаша с крохотным Ибрагимом на руках и Демилле, никак не походивший в своем наряде на отца столь многочисленной семьи, за которого его принимали. Успел сунуть Любаше пятьдесят рублей и шепнуть, чтобы его не искали и ничего не сообщали милиции.
По мере приближения дня открытия дискотеки суматоха на втором этаже «стекляшки» нарастала: привозили оборудование, посуду, холодильники, начали завоз продуктов и напитков. Серопян не выходил из-за стойки, Демилле руководил строительством «Бродвея», а Зеленцов тренировался у микрофона. Под его конферанс и бодрящую музыку работалось легко, хотя уровень вкуса у новоявленного диск-жокея оказался не слишком высоким, шуточки были определенно пошловаты, но Демилле решил, что так и нужно, ибо утонченной публики не предвидится.
Суетились многочисленные помощники. Приносили новые диски, записывали на магнитофон, приходили барды с гитарами, исполняли песни импровизированному худсовету, состоявшему из Серопяна, Зеленцова и Малыгина, принимались или отвергались. Евгению Викторовичу помогала уже целая бригада, состоящая из плотников, маляров и электриков, – мигали огоньки цветных лампочек, засветились в окнах экраны телевизоров, милицейскую мигалку водрузили на крыше «Эмпайр Стейтс Билдинга», а изумрудно-зеленый луч лазера пустили по диагонали зала так, чтобы он упирался в эмблему дискотеки, выполненную из никеля и пластмассы и обвешанную серебряной и золотой мишурой, как новогодняя елка.
На взгляд Демилле, оформление следовало выполнить построже, поскромнее, но Алик настаивал на пышности.
– Стиль такой. Красиво жить не запретишь!
К полуночи Евгений Викторович валился с ног. Последним, как капитан с корабля, уходил Алик; Демилле запирал за ним дверь дискотеки и брел на свою лежанку, размещенную в пустующей пока моечной. И там, среди оцинкованных баков и медных, с зеленью, кранов, наваливалась тоска.
Слегка попахивало гнилью и плесенью. По ночам приходила мышь. Евгений Викторович, не слезая с раскладушки, дотягивался до выключателя, включал свет. Мышь не уходила, смотрела на него. Демилле оцепенело смотрел на мышь. Почему-то боялся их с детства.
А утром все начиналось сначала. Первым приходил Алик, всегда энергичный и улыбающийся. Звенела посуда, визжала электродрель, шелестели купюры. Серопян расплачивался лично, извлекая десятки из пухлого портмоне.
– Почему он платит наличными? – как-то спросил Демилле у Зеленцова.
– Потому что это его личные наличные, – сострил Зеленцов.
– Но ведь дискотека государственная?
– Вы действительно неплохо сохранились, Евгений Викторович! – Зеленцов хлопнул его по плечу и рассмеялся. – Государственного здесь – только древесно-стружечные плиты. Остальное – личная собственность Алика. Вам он тоже платит из своего кармана, между нами говоря.
– И вам?
– Естественно. Мой оклад от треста – сто двадцать. В два раза больше доплачивает Алик.
– Откуда же берутся деньги? Значит, он химичит? Он что, продает с наценкой магазинный коньяк?
– Нет, это грубо. Все дело в искусстве разливания коктейлей. Серопян – мастер. Я бы назвал его художником.
– Значит, недоливает, – заключил Демилле.
– Евгений Викторович, – начал Зеленцов, почувствовав в его словах нотки осуждения, – вы знаете, что на нашей дискотеке не бывает пьяных? Молодежь потребляет коктейли, но не пьянеет. Алик учит интеллигентно пить, вот и все. В результате нет драк, правонарушений… Разве не к этому призывают нас партия и правительство? – подмигнул он.
– Конечно, это так… – засомневался Демилле.
– Разумная частная инициатива должна поощряться, – наставительно сказал Зеленцов. – Выгода обоюдная. Государство получает план, общественность – культурное место отдыха, а мы – небольшие дивиденды…
Он снова подмигнул.
Демилле попытался примирить свои общественные взгляды с этой точкой зрения, находя ее вполне логичной, но что-то протестовало. Всегда хотел оставаться честным в душе, а сейчас почувствовал себя в одной компании с ловчилами. Пускай заколачивают бабки, он не должен быть к этому причастным! Но куда податься, с другой стороны, – без паспорта и на подозрении?
Вечером тридцать первого августа все было готово к открытию. Алик лично принимал работу.
«Бродвей» сиял, колонки изрыгали звуки с немыслимым уровнем децибел, белые столики были расставлены по порядку, освободив у эстрады танцевальную площадку с пластиковым полом, подсвеченным снизу лампами.
Алик оценил работу на «отлично» и произвел окончательный расчет.
Появились еще две штатные единицы дискобара: сухопарая официантка Лидия и посудомойка Варвара Никифоровна. Они деятельно перетирали посуду, убирались на кухне и в моечной. Демилле пришлось свернуть свою постель и переехать в тесную кладовку, где стояли два финских холодильника и громоздились друг на друга ящики с коньяком.
Отпустив всех работников в начале первого ночи, Алик остался наедине с Евгением Викторовичем. Он ходил вдоль «Бродвея», цокал языком, гладил стены небоскребов, заглядывал в пропиленные окна и время от времени включал различные световые эффекты. Насладившись, сел за столик с Демилле.
Евгений Викторович понял, что предстоит итоговый разговор, и, чтобы предупредить возможную неловкость, начал первым.
– Я уже ищу комнату, – сказал он. – Еще две-три ночи…
– Я не гоню, – Алик с улыбкой поднял ладони.
– Нет, ну все-таки… Не совсем удобно…
– Где работать будешь? – испытующе глядя на Демилле, поинтересовался Серопян.
– Найду.
– Найти трудно. На тебя всесоюзный розыск объявлен. Почему мне не сказал. Ай-ай- ай… – Алик покачал головой.
– Что?! – выдохнул Демилле.
У него схватило горло, а Серопян, щелкнув замочками «дипломата», извлек сложенный вчетверо большой лист бумаги, напоминающий афишу. Не спеша развернув его, все с тою же улыбкой он положил лист на столик.
Это был информационный листок «Их разыскивает милиция». В среднем ряду фотографий Демилле увидел свое лицо и текст под ним, где сообщалось, что последний раз его видели в июле месяце в городе Севастополе, а также были перечислены приметы: рост средний, худощав, волосы темные, нос с горбинкой, глаза светло-карие.
– Я не знал. Честное слово… – прошептал Демилле, с ужасом глядя на фотографию, окруженную физиономиями опасных преступников и рецидивистов.
– Теперь знай, – сказал Алик, складывая лист.
– Откуда это у тебя?
– В милиции свои люди, – улыбнулся Алик.
– Ты им не сказал?
– Зачем? Их дело искать, пускай ищут…
– Что же мне делать? – спросил Демилле, с надеждой глядя на Алика.
– А ничего. Оставайся. Узнать тебя теперь невозможно. Будешь работать.
– Кем? Мы же закончили оформление.
– Будешь помогать Лидии, – спокойно сказал Алик и слегка прищурился, наблюдая, какое это произвело впечатление на собеседника.
– Официантом?! – Демилле вскочил на ноги.
– Сто пятьдесят. Больше не могу. Остальное чаевыми. Лидия одна не справляется, слишком много посетителей… – Алик будто не заметил его возмущения.
– Нет, никогда! – Евгений Викторович нервно заходил по «Бродвею».
– Зря. Такой работы нигде не найдешь. Без паспорта, в розыске… Зря, – вздохнул Алик.
– Я подумаю… – Демилле снова уселся за столик.
– Подумай, – кивнул Алик.
Демилле закурил. Помолчали. Алик с наслаждением осматривал зал.
– А тебе не жалко денег – всем платить? – спросил Демилле с ехидцей.
– Деньгам оборот нужен. Не жалко.
– Не боишься?
– Чего? – Алик улыбнулся в высшей степени безмятежно.
– Прокуратуры, – резко сказал Демилле.
– Думаешь, жулик, да? – улыбка Алика стала печальной. – А ты подумал – на фига мне это нужно? – он обвел рукой помещение. – Я без этого свою тысячу в месяц имел, ни с кем не делился. Мне дело нужно, без дела не могу, пропадаю… И чтобы по высшему классу. Фирма. Не хуже, чем на Западе, понял? Что мы – не можем? За страну обидно.
Алик и вправду обиженно засопел, стал похож на ребенка с большой круглой головой. «Вот и еще одно проявление патриотизма… – растерянно подумал Евгений Викторович. – Не без пользы для себя, правда. Но работник он действительно классный».
– Я же тебя не обвиняю, – мягко сказал он.
– Обвиняешь. А я не обижаюсь. У тебя глаза на затылке. Как раньше было, уже прошло. Так уже не будет. Обществом движут деньги, а не идеи. Попробовали идеями двигать – жрать стало нечего. Я делец, да. Только лучше, если больше дельцов. Делец – от слова «дело».
– Значит, идеи уже не нужны?
– Почему не нужны? Нужны. На своем месте. Идеи нужны, творцы нужны. А толпе нужно хлеба и зрелищ. Как в Риме. У меня профессия – обеспечивать им зрелища, кормить хлебом с маслом. А ты двигай идеи. Я тебе не мешаю, но и ты мне не мешай…
– А ты философ… – улыбнулся Демилле.
– Почему нет? Философский кончал, – улыбнулся Алик.
Спал Демилле в кладовке с незнакомыми мышами. Ночная обитательница моечной не посмела сунуться в чужие владения, и Евгений Викторович с остервенением швырял в кладовских мышей кроссовками, пока не заснул. Снился ему белый пароход в синем море, который летел над волнами, не касаясь их килем и опасно лавируя между скалами, живописно торчавшими из воды.
За мгновенье до пробуждения вспомнил: сегодня первое сентября. Шлепая босыми ногами по полу, прошел вдоль «Бродвея», который в утреннем свете выглядел грубо и жалко, вышел на лестничную площадку и взглянул в широкое, от пола окно. По улице шли нарядные дети в школьной форме – белые переднички, отглаженные синие костюмчики – с цветами, с мамашами… Отчетливо представил себе Ирину с Егоркой, которые тоже сейчас впервые идут в школу по какой-то улице в этом городе, теплым сентябрьским утром. Город вдруг представился ему бесконечным, как Вселенная. Он чуть не заплакал от злости и бессилия, вернулся к смятой постели и с отвращением принялся одеваться.
Настроение было испорчено с утра. Чтобы как-то его поправить, Евгений Викторович, не забыв нацепить темные очки, вышел на улицу и побрел в том направлении, куда шли дети с родителями. У метро внезапно купил букет длинных, как пики, гладиолусов и, чувствуя себя с букетом уже увереннее, зашагал к школе, откуда доносилась бодрящая музыка.
Смешавшись с толпою родителей, он прослушал торжественную церемонию первого звонка и, когда десятиклассники и первоклашки, взявшись за руки, стали входить в здание школы, преподнес свой букет пожилой учительнице, которую выбрал заранее в толпе педагогов. Старуха растроганно поблагодарила. Это слегка приподняло настроение Демилле, и он удалился, как бы гуляя, то есть уговаривая себя прогуливаться, чтобы не думать о родном доме.
Он пошел наугад, свернул с проспекта и оказался на тихой зеленой улочке, окруженной невысокими домами. Пройдя несколько домов, Демилле оказался у металлической решетки высотою два метра, ограждавшей заросший кустами сирени двор с песочницами, грибками и качающимися лошадками из железных прутьев. Двор полон был ребятишками двух-трехлетнего возраста; в стороне на скамейке сидела тучная воспитательница, подставив солнцу рыхлое лицо. По виду – обычный детсад, но что-то в детях показалось Демилле странным, так что он приостановился и стал глядеть на них сквозь решетку. Внезапно понял: пальтишки на детях одинаковые, точнее, двух сортов – зеленые, чем-то напоминавшие солдатские шинели, и в желтую крупную клетку. Заметив стоящего у забора человека, дети один за другим выпрямлялись и смотрели на Демилле, будто чего-то ожидая или надеясь узнать, так что Евгений Викторович смутился и потупил глаза. Воспитательница тоже заметила Демилле и подошла вперевалку.
– Вам кого нужно?
– Нет, мне никого… Просто я остановился… Почему они так одеты? – смешался Демилле.
– Дом малютки у нас, – строго сказала женщина.
– Что это? – вздрогнул Демилле, как от предчувствия.
– Брошенные. Мамаши от них отказались, – объяснила она равнодушно.
Дети уже все оторвались от игр и застыли во дворе, как солдатики, подняв лица. Евгений Викторович в растерянности обвел их глазами и, не выдержав, отступил на шаг, повернулся и побежал прочь, будто преследуемый их взглядами. В горле стоял комок, мысли прыгали, требовалось немедля что-то сделать, помочь… Он увидел гастроном, вбежал в него и, обведя невидящим взглядом витрины, остановился на кондитерском отделе. Уже предчувствуя прекраснодушную никчемность своего поступка, выбил в кассе килограмм шоколадных конфет, самых дорогих, и с большим кульком в руках вышел из магазина.
Обратно к решетке продвигался медленно, заставляя себя, насмехаясь над собою и все стараясь проглотить проклятый комок в горле. Дети снова играли. Демилле подошел близко и притиснул лицо к решетке. Мешали очки. Он с досадою сдернул их. Воспитательница недовольно взглянула на него и подошла, уже набычившись.
– Ну? Чего вам?
– Вот… я хотел… тут конфеты… – шептал Демилле, протягивая ей кулек сквозь решетку.
– Запрещено нам, – чуть более мягким тоном сказала она и, не принимая пакета в руки, развернула бумагу.
– Детдомовский сами? – уже уважительно спросила она, на что Демилле только закивал головою, стукаясь лбом об холодные прутья. – Ладно уж. У нас им хорошо, вы не подумайте…
Она обернулась к детям и позвала их. Они, дотоле стоявшие неподвижно, как застигнутые врасплох зверьки, потянулись к решетке, с надеждою взглядывая на Демилле.
– Дядя вас угощает, – сказала воспитательница, принимаясь выдавать трюфели по одному. – Скажите спасибо дяде.
Детская толпа затянула тонкими голосами «спасибо», и вдруг сквозь этот нестройный хор кто-то сказал: «Папа». Теперь они стояли с конфетами в руках, не разворачивая их, и повторяли: «Папа».
– Это не папа. Это дядя, – наставительно произнесла воспитательница и, оглянувшись на Демилле, шепнула с неудовольствием: – Идите же. Чего стоять? – но Демилле и сам уже, резко повернувшись, пошел назад с бешено колотящимся сердцем. Оглянуться не решился.
Стиснув зубы, как бы боясь расплескать слезы, с колом в горле он дошел до дискотеки, забрался в кладовку и только тут разрыдался, как ребенок.
День провел в апатии, питаясь припасенным кефиром с булкой и не покидая дискотеки. В глазах стояли брошенные дети на полянке, как грибки.
Сел писать письмо Егору: «Егорушка! Поздравляю тебя с началом первого в твоей жизни учебного года…» Уже запечатав в конверт и надписав старый адрес, понял, что отправлять не станет: даже если дойдет, вряд ли Ирина покажет его Егорке, зачем травмировать сына? Наверное, ему уже сочинили легенду о потерянном отце, к которой мальчик потихоньку привыкает. Однако, письмо не порвал, а сунул в «дипломат», приобретенный вместе с темными очками у Шурика и Вадика.
К вечеру начался большой сбор. Пришел Серопян, переоделся в смокинг с бабочкой, явились Зеленцов и Малыгин в одинаковых, с блестками вечерних костюмах, начали прибывать гости. Алик кинул Евгению Викторовичу сверток:
– Переоденься.
Там оказался костюм официанта: бежевые брюки, зеленая куртка, бабочка. Демилле вяло запротестовал, но Алик только руками развел:
– Мы же договорились…
Демилле с отвращением надел костюм.
Среди гостей были все, кто помогал, доставал материалы, устраивал запись музыки, а также официальные лица из треста, райкома комсомола и милиции. Демилле снова нацепил темные очки.
Программа началась в семь часов при полном стечении публики и внушительной толпе у входа, сдерживаемой дружинниками. Специально записанная Зеленцовым заставка, состоящая из шумов большого города, началась в полной темноте, и вдруг вспыхнул огнями «Бродвей», вызвав шквал аплодисментов. Прожектор высветил лицо Серопяна за стойкой бара.
– Добро пожаловать, дорогие гости! Дискотека «Ассоль» начинает свой новый сезон!
И сразу вступил Зеленцов у микрофона, полилась музыка…
Лидия толкнула Евгения Викторовича острым локтем в бок:
– Пошевеливайся! Твой ряд у стены.
Демилле на негнущихся ногах направился к крайнему столику, принял заказ, перешел к следующему. Молодые люди кивали на него: «Новенький!» Девица лет семнадцати спросила:
– Как тебя зовут?
– Евгений Викторович, – ответил Демилле, стараясь сохранять достоинство.
– Ой! – прыснула она. – Женечка, значит?
По столикам пошло гулять: «Женечка… Женечка…» Когда Демилле вернулся к своему ряду с подносом, уставленным закусками, его уже иначе не называли.
– Женечка, к нам, к нам!
– Я же просил помидорчики, Женечка!
– Женечка, квикли!
Демилле забегался. Поначалу он успевал еще анализировать свои ощущения с изумлением замечая, что новое его обличье хотя и внушает ему отвращение, но тем не менее принято им, а это значит, что в дальнейшем произойдет привыкание. Но очень скоро на эти мысли не осталось времени, голова заполнилась заказами, с непривычки Евгений Викторович быстро устал, вызвав ехидную реплику Лидии:
– Это тебе не карандашик вертеть!
Она на ходу обучала Демилле тонкостям официантского искусства, кои состояли в умении так распределить порцию закуски на тарелке, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в честности официанта, тогда как на самом деле… Демилле науку не усвоил, продолжал носить полновесные порции, что вскоре было отмечено посетителями. Этим старался заглушить упреки совести: буду, мол, работать официантом, но честно! Любой честный труд почетен.
Уже гремели танцы, трясся пол; Зеленцов трещал у микрофона.
– А сейчас немного отдохнем под медленный танец композитора Косма в исполнении оркестра Поля Мориа. Танец посвящается нашей постоянной посетительнице Светлане, отмечающей сегодня свое совершеннолетие! Но что это примешивается к звукам волшебной музыки Косма? Что я слышу? Да, это звуки поцелуев. Два поцелуя в левом углу, кто больше? Три поцелуя справа. Да вот наконец засос в центре зала! Красиво жить не запретишь, не так ли, как говорят французы!
Демилле мутило.
В девять часов был объявлен перерыв для коллективного просмотра программы «Время». Представители райкома одобрительно закивали. В окнах небоскребов возникли дикторы Центрального телевидения, молодежь потянулась к стойке, где хозяйничал Серопян, разливая коктейли и кофе. Лидия зазвала Евгения Викторовича на кухню, плеснула в стакан коньяка:
– С почином!
– Ты, Лидия, обхаживай его, обхаживай, – одобрительно кивнула Варвара Никифоровна. – Мужчина в цвете. И неженатый.
– Почему вы так решили? – спросил Демилле.
– Да разве ж женатый мужик станет в кладовке ночевать?
Лидия выпила, взглянула заинтересованно. Демилле поспешил ретироваться.
Снова загремела музыка и гремела, не переставая, до закрытия. У Демилле с непривычки заложило уши. Он двигался в полном отупении, неловко обходя прыгающих возле столиков молодых людей. Градус удовольствия у толпы повышался, девушки тянули Евгения Викторовича в круг, он увертывался с закусками, боясь даже представить со стороны эту ситуацию. В очередное возвращение на кухню получил от Лидии:
– Вот что, милок. Хватит комедию ломать. Носи столько, сколько я. Понял?
– Буду носить, сколько положено, – сквозь зубы отвечал Демилле.
– Алик! Алик! – закричала она, призывая хозяина.
Серопян благодушно выслушал претензии Лидии, попытался сгладить.
– Женя, что за мелочевка? Кусочком больше, кусочком меньше… Ей же трудно работать.
– Пускай носит правильные порции.
– Что?! – вскинулась Лидия.
– Оставь его. Первый день. Хочет честно, пусть носит честно, – успокоил ее Серопян. – Всякому овощу свое время.
При расчете Демилле сдал до копейки сдачу каждому столику, вызвав легкую растерянность публики. Когда это повторилось на второй и на третий вечер, у Демилле сама собою возникла ласковая кличка, которую он услышал случайно, проходя мимо кучки молодых людей в гардеробе:
– Мы сегодня у Женечки-придурка сидели.
Потянулись вечера, похожие друг на друга, как удары барабана: бум, бум, бум… По утрам Евгений Викторович отлеживался в кладовке, пытаясь собраться с мыслями и представить себе дальнейшее существование, но не получалось. В первый же выходной понедельник отправился к Львиному мостику на канале Грибоедова, где собирались желающие сдать или снять жилплощадь. Потолкался там безуспешно, отказавшись от отдельной квартиры где-то неподалеку от Тучкова моста – это было ему не по карману.
Растерянность молодой публики при виде честного официанта быстро сменилась пренебрежением, а затем и враждебностью тех, кто понял, что Демилле делает это не по дурости, а из принципа. Теперь старались унизить, кидали десятку, добавляя: «Сдачи не надо», а когда Евгений Викторович, побелев, все-таки выкладывал рубли и мелочь на столик, демонстративно оставляли. Эти чаевые Демилле сдавал Серопяну, неизменно наталкиваясь на сочувственно-ироническую улыбку. Цеплялся за эту честность, понимая, что все равно получает чаевые в виде зарплаты от хозяина.
Все больше раздражал вид молодых посетителей, большинство из которых было постоянными: их «фирменные» тряпки, птичий язык, сладострастные движения в танце. В душе поселилось смутное ощущение предательства. Напрасно Евгений Викторович уговаривал себя принять или хотя бы покориться, повторяя возвышенные слова: «продукт цивилизации», «растущие потребности», «акселерация» и даже «необратимость исторического прогресса» – предательство ощущалось как раз по отношению к историческому прогрессу, к истории страны и народа, и Демилле был к предательству причастен.
Они не знали и не хотели знать ничего: ни народовольцев, ни семнадцатого года, ни тридцать седьмого. Они не знали и не хотели знать проблем, над которыми бились лучшие русские умы двух последних столетий. Они не знали и не хотели знать своих предков, кроме родителей, которых они тоже знать не хотели.
Это огорчало даже больше потери дома, поскольку надежда найти свой родной очаг еще слабо теплилась в душе, но не было надежды изменить образ жизни и систему ценностей детей, которые ежевечерне прыгали в зале. Валяясь на раскладушке долгими вялыми утрами, Демилле приходил к выводу, что этих детей сделали такими родители, принадлежащие к его поколению, по сути дела, он сам, растерявший идеалы и надевший удобную маску иронии, граничащей с цинизмом, – но полюбить клиентов не мог, простить не мог – ни им, ни себе.
Он не вписывался в эту систему, несмотря на все старания. И система почуяла в нем чужака; отношения с коллегами становились все более натянутыми; Демилле нервничал, предвкушая перспективу быть выброшенным на улицу, но поделать с собою ничего не мог, а также не мог удержаться от едких замечаний по поводу шуточек Зеленцова и ежевечерних прорывов к микрофону Алика. Видимо, профессиональная деятельность не приносила бармену полного удовлетворения, и он, обычно во второй половине вечера, после программы «Время», улучив момент, когда у стойки не было посетителей, буквально срывался с места, подбегал к микрофону, оттеснив Зеленцова, и выкрикивал в микрофон несколько фраз, потрясая короткими руками:
– Я с вами, ребята! Лучшая в мире супердискотека «Ассоль» работает только для вас! Мы вместе – вы и я! Держите хвост пистолетом! Красиво жить не запретишь!
И бегом возвращался на место.
Это было любимейшим развлечением Алика.
Однако после того, как Демилле в шутку назвал его «маленьким фюрером», Алик помрачнел и дня два не подбегал к микрофону. Потом опять не выдержал.
У Демилле появился враг: молодой круглолицый парень с мощными бицепсами и запорожскими усами. Он методично доводил Евгения Викторовича мелочными заказами, насмешками, чаевыми, демонстрируя свое превосходство многочисленным девицам, обычно сидевшим с ним за столиком. Назревала стычка. Демилле едва сдерживался, попробовал даже ускользать от него, меняясь с Лидией рядами, но парень специально пересаживался. Взрыв произошел на исходе сентября, в самом начале вечера, когда Демилле, подойдя к столику, где сидел обидчик, и вынув блокнотик для заказа, услышал:
– Чего так торопишься, халдей? Еще не вечер.
Рука Демилле сама собою распрямилась, звук пощечины, точно выстрел, разнесся по залу. Парень вскочил, опрокинул Демилле и уже готов был навалиться на него, как подоспевший из-за стойки Серопян в сопровождении дружинников оттащили его от Евгения Викторовича и вытурили из зала.
Серопян сказал:
– Всё, Женя. Не прижился. Гонору много. Бери расчет.
Евгений Викторович не стал дожидаться окончания вечера, получил причитавшиеся за отработанные дни деньги, собрал «дипломат» и в сопровождении дружинников покинул дискотеку. Дружинники проводили его мимо разгневанного обидчика до метро, и Евгений Викторович с чувством громадного облегчения унесся под землею по направлению к центру города.
Он вышел на Невском у Гостиного и побрел по направлению к Адмиралтейству, тускло блестевшему шпилем в отдалении. Перейдя Дворцовый и мост Строителей, он углубился в улочки Петроградской стороны, пока не добрел до пивного бара неподалеку от Большого проспекта, где и осел, чтобы скоротать время. Выхода не было, оставалось идти к матери. Демилле решил сделать это попозднее, когда Анастасия Федоровна уляжется спать, чтобы вместе с Любашей обсудить создавшееся положение. Впрочем, что тут обсуждать? Жизнь кончена. Демилле придвинул к себе кружку с пивом и наклонился к ней, опустив губы в пушистую пену. Им овладело оцепенение.
Только тут он увидел напротив женщину в черном, которая так же оцепенело тянула пиво из кружки. Взгляды их встретились. Женщина сказала хрипло:
– Кажется, вам тоже не хочется жить сегодня?
– Как вы догадались? – невесело усмехнулся Демилле.
– Я догадливая, – в тон ему ответила она.
Скоро подошли приятели женщины, по всей видимости, ходившие за вином: два человека алкогольной наружности; один из них – с черной бородкой, большим носом и проваленными щеками – почему-то именовался Поэтом. Женщину они называли почтительно Марией Григорьевной. Демилле оказался втянутым в компанию. Его никто ни о чем не спрашивал; он больше молчал, потом дал денег на выпивку. Приятель Поэта исчез.
Появилась еще одна женщина – худая и страшная, с глазами навыкате, как при болезни щитовидной железы. Она уже была пьяна, стала читать стихи Асадова. Демилле все больше мрачнел, водил пальцем по залитому вином и пивом дубовому столу, наконец, чтобы забыть обо всем, хватил полстакана принесенной водки, запил пивом. Через несколько минут пришло отупение.
Пивная закрылась в одиннадцать. Евгений Викторович безвольно отдался в руки судьбе. Искали всей компанией вино и, конечно, нашли; укрывшись от начавшегося дождя в парадной, распили бутылку, было уже невтерпеж, а с остальными пошли куда-то по темным улицам – молча и угрюмо.
Поднялись без лифта на последний этаж. Мария Григорьевна открыла дверь ключом, приложила палец к губам. Стараясь не шуметь, компания по длинному коридору прошла в комнату Марии Григорьевны, расположилась за столом.
В свете торшера Демилле заметил, что зеркала трельяжа в углу завешаны черной материей. Мария Григорьевна, перехватив его взгляд, тяжело проговорила:
– Отец умер. Сегодня девятый день…
Евгений Викторович вздрогнул и, приподняв край материи, взглянул на себя в зеркало. Проваленные глаза, потрескавшиеся губы, кадык выпирает… Мокрая импортная куртка… Чужак. Везде чужак. «Мразь…» – прошептал он, глядя в глаза своему отражению. И вдруг вспомнился Аркаша Кравчук, его глаза в день самоубийства и неловкие повороты носилок с длинным телом, накрытым простыней. «Как он это сделал?» – подумал Евгений Викторович отрешенно и обвел взглядом потолок. «Смог бы я?» – спросил он себя и вдруг почувствовал, что эта мысль принесла ему облегчение. Вот и выход, это ведь так просто, нужно лишь собраться. Это разом решает все проблемы. Жить ему теперь незачем…
Он скользнул глазами к окну и увидел над ним трубу отопления. Это было то, что нужно. Теперь оставалось дождаться, когда утихомирятся собутыльники. Демилле пощупал ремень и шагнул к окну, чтобы в последний раз взглянуть на город.
И тут прямо перед собой, в трех шагах, он увидел Ирину. Она стояла во весь рост с горящей свечою в руке и смотрела на него глазами, полными скорби, как богоматерь с иконы. Демилле вцепился руками в подоконник, затем, не веря глазам, закрыл лицо ладонями и отпрянул от окна, крикнув: «Нет!» Кто-то сзади рассмеялся, позвал: «Иди сюда!» – но Евгений Викторович опрометью кинулся вон из комнаты и побежал по коридору, опрокидывая какие-то предметы. Зазвенело детское оцинкованное корыто для купания, сзади слышались крики… Демилле уже ничего не соображал, нажал на собачку замка и крупными скачками, путая ступеньки, устремился вниз.
Он выбежал на мокрую улицу и сразу свернул направо, побежал вдоль стены, увидел сбоку какую-то щель, юркнул в нее. Там он остановился, перевел дух. С улицы слышались крики собутыльников: «Эй! Ты где?! Давай назад!»
«Она пришла, чтобы спасти меня», – вдруг ясно и отчетливо подумал Евгений Викторович и устремил глаза к небу, как бы посылая благодарность Господу Богу за это видение, посетившее его в отчаянную минуту.
И тут ужас объял его. Он увидел, что стоит на дне глубочайшей пропасти с острыми, как лезвия ножниц, краями. На мгновенье его помутившемуся сознанию показалось, что стенки пропасти надвигаются на него, стремясь раздавить, и он сломя голову бросился по узкому дну ущелья, слыша десятикратно отдающийся в ушах шум своих прыжков.
Евгений Викторович вылетел из щели, как пуля, выпущенная на свободу из дула ружья, и побежал дальше, осыпаемый мелкими уколами капель. На улицах не было ни души. Он увидел мелькнувший вдали огонек такси, устремился к нему, но поздно. Внезапно из-за поворота вылетел на него дребезжащий трамвай, подсвеченный изнутри, точно елочная игрушка. Качаясь влево и вправо, трамвай бежал прямо на Демилле, сладко пели тормоза, летели из-под дуги искры… Евгений Викторович распростер руки, будто хотел обнять катящийся на него вагон, и рухнул на рельсы перед ним, потеряв память.