Часть третья. Семья (Dolce)

Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, никогда не убедят меня в противном…

Л. С.

Подступ одиннадцатый «О космических делах тети Зои»

Подфартило тете Зое на старости лет, попала тетя Зоя в космос!

Попала она, конечно, благодаря пиву. Кто же мог знать, что пиво наряду с другими бес­ценными свойствами обладает и всеми качествами горючего для ракетного двигателя? А вот оказалось, что обладает. Узнай этот факт наука раньше, освоение космического пространства наверняка бы упростилось, а главное, приобрело бы совершенно демократический характер. Этак каждый любитель пива, зарядившись дюжиной бутылок и составив их по многоступенчатой схеме, мог бы двинуть туда, где никакая жена, никакое начальство его не достанет!.. Хотя скорее раскрытие сего факта привело бы к тому, что пиво превратилось бы в продукт стратегический, и тут конец всем мечтаниям.

Однако я не то имел в виду, когда благодарил пиво за космический полет тети Зои. То есть не только это. Реактивные свойства пенной струи – грубый физический феномен, материальная сторона случившегося на Безымянной события. Но никакому пиву, а также пороху, динамиту, керосину или чем там еще заправляют ракеты, чтобы они устремились, как говорится, к звездам, не удалось бы оторвать ларек тети Зои от земли, если бы событие это не имело духовной стороны. Так всегда, если приглядеться: внешне всё обстоит материально, а внутренне – духовно. Кажется, я выразился излишне витиевато. В самом деле, что за духовные свойства у струи пива? Я хотел только сказать, что пиво – это тот пробный камень, на котором всю свою жизнь испытывала духовные качества тетя Зоя, доливая продукт до черты, и ни разу не отступилась. Посему и была, вероятно, публично причислена к лику святых с последующим незамедлительным вознесением.

Для того чтобы попасть в космос, необходимо быть святым. Все наши космонавты тому порукой.

Но в отличие от последних, тетя Зоя не была столь тренирована, поэтому перегрузки при взлете, да неожиданность, да испуг привели к тому, что она на какое-то время потеряла сознание и очнулась уже на орбите с апогеем в пятьсот километров, а перигеем – километров в двести семьдесят. Орбита, как мы видим, имела явственный эллиптический характер, но тете Зое это было как-то все равно. Гораздо большее впечатление на нее произвел беспорядок в кабине, то есть в ларьке, обнаруженный тотчас, как тетя Зоя пришла в чувство.

Все, что было незакрепленного внутри ларька, а именно табурет, пивные кружки, тарелка для мелочи, мелочь и сама тетя Зоя, – плавно и хаотично перемещалось в воздухе, а точнее, в пространстве, ибо воздухом там и не пахло. Тетя Зоя ухватилась за медный краник и подтянулась к нему, другою же рукой принялась поспешно вылавливать из объема медные и серебряные монетки, кружащиеся вокруг нее, точно рой пчел. Деньги были государственными, подотчетными, и именно об этом первым делом подумала тетя Зоя, ловя пятаки, гривенники и копеечные монеты и засовывая их в карман белого фартука. Они норовили вылететь и оттуда, так что тете Зое пришлось проявить чудеса ловкости, чтобы справиться с этим роем денег. Пивные кружки, причудливо вращаясь, сталкивались друг с другом, отчего ларек был наполнен мелодичным стеклянным звоном.

Управившись с мелочью, тетя Зоя сняла фартук и завязала его узлом, чтобы деньги более не рассредоточивались. Для этого ей пришлось оторвать руку от краника и пуститься в свободное плавание, так что узел она завязала, находясь уже под потолком головою вниз, если считать низом пол пивного ларька. Тетя Зоя мягко оттолкнулась ногою от пластикового покрытия потолка и спикировала к спасительному кранику. На этот раз она ухватилась за ручку и неосторожно повернула ее. Из краника вдруг стала выдуваться круглая янтарно-желтая капля, которая на глазах набухала, превращаясь в зыбкий колеблющийся шар, будто надуваемый изнутри. Еще мгновение – и шар рассыпался на мелкие желтые шарики, разлетевшиеся по кабине, а из краника начала расти следующая капля.

Тетя Зоя в ужасе повернула рукоятку назад. Капля прекратила рост. «Это же пиво!» – изумленно подумала тетя Зоя, глядя на колыхавшуюся каплю. Подтянувшись к ней, тетя Зоя осторожно коснулась капли губами и втянула ее в себя, ощутив горечь. «Фу, гадость! Как его мужики пьют!» – скривившись, подумала она, но делать нечего, иного способа уничтожения пива не было. Тетя Зоя, поминутно сталкиваясь с пивными кружками, принялась охотиться за мелкими каплями. Она глотала их, как рыба приманку, а попутно училась управлять своим телом в невесомости, используя различного рода выступы, стойку, цилиндры баков, от которых она отталкивалась руками и ногами или же, наоборот, притягивалась к ним. Погоня за пивными каплями утомила тетю Зою. Справившись с последней, она раскинула руки и некоторое время отдыхала, плавая между полом и потолком.

С непривычки пиво ударило в голову. Может быть, поэтому проблема летающих пивных кружек была решена с не свойственной тете Зое удалью: она их просто-напросто повыбрасывала в окошко, после чего окошко закрыла прозрачной плексигласовой шторкой. «Пускай вычитают из зарплаты», – решила она. Двенадцать больших полулитровых кружек и четыре маленьких в четверть литра поплыли рядом с ларьком на фоне округлой Земли, блистая на солнце гранями, точно кристаллики льда. Тетя Зоя поневоле залюбовалась.

А любоваться было чем. Земля поворачивалась под нею в голубом ореоле, расписанная белыми размашистыми мазками циклонов, закрученными в немыслимые спирали. Заворачивался за край Земли синий океан, отражавший солнечный лик, на краю же происходили волшебные переливы всех цветов – от голубого к розовому, багровому, черному, а чуть дальше уже горели злые и яркие звезды.

Тетя Зоя не узнавала Земли. Всю жизнь на ней прожила, а сверху не признала. Земля была непонятна. Во-первых, тетю Зою чрезвычайно удивило отсутствие границ. Она привыкла, просматривая программу «Время», видеть всегда за спиною диктора очертания государств и многие из них помнила. Она легко бы могла по контуру отличить Японию от Канады. Соединенные Штаты всегда были нарезаны аккуратными кусочками, как огороды в коллективном садоводстве, где тетя Зоя лет уже двадцать имела участок и летнюю времянку. Очертания своей страны были ей знакомы более всего, хотя и не вызывали четких ассоциаций – уж больно сложна конфигурация! – однако в них тетя Зоя неизменно находила какую-то особую основательность и красоту. Эти-то родные очертания она бессознательно и ожидала увидеть, взглянувши за стекло пивного ларька на Землю, но, к удивлению и огорчению, не увидела. Она узнала только Крым и Черное море благодаря их особой форме. Относительно других мест оставалось только гадать: что это? чье это? наше или басурманское?

С непреложной очевидностью вдруг обнаружилось, что Земля – общая, а может быть, и ничья, что все эти желтые пустыни, зеленые леса, синие воды и снеговые шапки гор существуют сами по себе, принадлежа только себе, и не имеют к человеку ни малейшего касательства, тем более что с такой высоты человека не было видно, да и следы его деятельности проступали на Земле лишь местами. Это было второе открытие, удивившее тетю Зою.

Конечно, она не поднялась до философских обобщений – образование не позволило, да и не до того ей было сейчас, – однако чувство, испытанное ею на орбите, похоже было на растерянность. Земля, всегда ранее представлявшаяся плоской и разделенной на принадлежащие кому-то участки – будь то огороды садоводства или же целые государства, – на деле оказалась нераздельной, а все межи, ограды, частоколы, границы, возведенные между собственниками, сверху были попросту незаметны, их не существовало. Низменности плавно переходили в возвышенности, реки втекали в моря, леса обрамляли степи. Линии и границы были чисто естественного происхождения, другие были бы просто абсурдны, и тетя Зоя, глядя на красоту развернувшейся перед нею планеты, впервые ощутила, что видимая ею картина и есть картина истинная, а раскрашенные в разные цвета плоские фигурки неправильной формы, которые она привыкла считать государствами, не имеют к планете ни малейшего отношения.

Тетя Зоя почувствовала прилив нежности к этому гигантскому, теплому, живому шару, населенному миллиардами жизней и вместившему в себя миллиарды смертей. Она знала, что там, на покинутой ею планете, нет у нее ни единого родного человека, только могилка мужа и сына на Смоленском кладбище; все желания тети Зои сосредоточивались на мысли, чтобы соседи и собес выполнили ее последнюю волю и похоронили там же, других желаний у нее в жизни не осталось. Сама жизнь, пахнувшая пивом, казалось, протекла в одночасье однообразной струйкой, наполняющей кружку, – и все же сейчас, паря над Землею, тетя Зоя испытывала благодарность и отчасти восторг.

Она ни секунды не сомневалась, что вернется обратно, лишь только выполнит программу, ибо все космические полеты проходят по программе, это она прекрасно знала. Собственное же неведение относительно программы объяснила себе кратко: «Значит, так надо».

Тетя Зоя не исключала возможности, что программу ей сообщат дополнительно каким- нибудь хитрым способом, а пока она принялась обживаться, насколько это было в ее силах, то есть подконопатила с помощью старых халатов щели в пивном ларьке, чтобы не слишком задувало космическим холодом; подлезла она и под баки и кое-как залатала прорванные днища, пользуясь пластиковой обшивкой, отодранной от стенки, огарком свечи и лоскутами тех же халатов. Питаться тетя Зоя порешила пивом – более нечем, справедливо рассудив, что одной большой капли размером с кулак ей на сутки хватит. Много ли нужно святой? Ну а многочисленные мелкие неудобства вроде невесомости, низкой температуры и отсутствия атмосферы тетю Зою не очень пугали. «Блокаду пережили, и это переживем!» – решила она.

Несколько суток она провела в кропотливом труде, прерываемом наблюдениями за Землей и околоземным пространством, в котором обнаружила уже довольно много летающих предметов кроме пивных кружек: шарообразных, цилиндрических, сложной формы – с металлическими штырями, плоскими сетками наподобие крыльев, круглыми иллюминаторами. То были спутники Земли и орбитальные станции, сверкавшие на солнце, как елочные игрушки. Благодаря им наша планета выглядела принаряженной, в серьгах и кулонах, вполне благодушной и мирной. По временам, правда, замечала тетя Зоя на Земле какие-то вспышки, но и они выглядели безобидно и даже красиво.

Примерно через неделю метрах в трехстах от себя тетя Зоя заметила слабое свечение. Оно не меняло положения относительно ларька, следовательно, обращалось вокруг Земли с тою же скоростью и по той же траектории, что тети-Зоин корабль. Свечение постепенно усиливалось и уже через сутки стало обретать форму огромной чечевицы с размытыми краями. Еще через сутки края стали четкими, будто чечевицу сфокусировали в подзорной трубе, и перед тетей Зоей предстал неизвестный космический корабль синевато-стального цвета, абсолютно гладкий, не имеющий ни выступов, ни иллюминаторов и похожий на обкатанный морем голыш правильной формы с размерами в поперечнике не менее ста метров. Пока этот корабль концентрировался неподалеку от ларька, тетя Зоя опасливо на него поглядывала и даже пару раз осеняла себя крестом на всякий случай.

Наконец в гладком боку корабля образовалась круглая дыра, будто его проткнули иглой, и из дыры выплыл наружу какой-то мелкий предмет, который сразу взял курс к ларьку. Не прошло и нескольких секунд, как тетя Зоя узнала в нем космонавта в скафандре – с двумя руками, двумя ногами и головою, скрытой под прозрачным колпаком. Довольно скоро она разглядела и его лицо – довольно странное, неземное. Оно было зеленого цвета и без носа, а глаза желтые. «Как у Тишки», – вспомнила тетя Зоя своего кота, поневоле испытывая к незнакомцу теплые чувства. А он подлетел к ларьку и постучал в окошко.

– Хау ду ю ду? – донесся снаружи его усиленный радиорупором голос.

– Пива нет! Пива нет! – крикнула тетя Зоя, приблизив лицо к окошку, на что незнакомец кивнул и сказал уже по-русски:

– Рад вас приветствовать. Вы меня не допустите внутрь?

– Посторонним не положено… – проворчала тетя Зоя, но тем не менее распахнула дверь и впустила гостя в ларек.

Космический незнакомец влетел внутрь, как скворец в скворечник, и уцепился щупальцами за фонтанчик для мойки кружек. Оказался он небольшого роста, с десятилетнего ребенка.

– Значит, вы из России? – спросил он.

– Из Ленинграда, – охотно подтвердила тетя Зоя, с жалостью разглядывая неказистое существо.

– Странный у вас корабль… – заметил пришелец.

– Чего ж странного? – слегка обиделась тетя Зоя. – Таких ларьков у нас почитай на каждом углу. Сами-то вы откуда?

– Созвездие Лебедь, – коротко ответил пришелец.

– А по-нашему откуда знаете?

– Обучились, – пришелец изобразил на лице нечто, похожее на улыбку.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что экспедиция из звездной системы Лебедя была направлена для контроля за этой частью Вселенной, после того как разведка донесла, что на планете Земля обострилась конфликтная ситуация.

– Конфронтация у вас, – объяснил пришелец.

– Чего? – не поняла тетя Зоя.

– Противостояние систем, угроза ядерного конфликта…

– Что есть, то есть, – согласилась тетя Зоя.

– Вот мы и прилетели, – развел он щупальцами.

– Это всё американцы, – начала объяснять тетя Зоя. – И чего им неймется! Всё стращают и стращают…

– Американцы говорят по-иному, – заметил он.

– А вы их слушайте больше. Они наговорят!

– Мы должны слушать всех, – сказал он мягко.

– Так вы вроде как помочь нам приехали? – спросила тетя Зоя.

Пришелец вздохнул, посмотрел куда-то вверх с тоскою.

– Они там думают, что мы боги! Прилетели бы и посмотрели сами, прежде чем командовать. Они думают – здесь дикари живут! – все более и более распаляясь, продолжал он. – А у этих дикарей на каждый нос по пятнадцать тонн тротила. Что мы можем сделать? Это раньше наши спускались, совершали пару чудес, которые потом помнили две тысячи лет… Нынче эти номера не проходят.

– Но что-то ведь делать надо… – вставила тетя Зоя.

– Раньше надо было думать! – окрысился пришелец.

– Чего орешь? Я, что ли, виновата? Ты с тех спроси, кто главный, – сказала тетя Зоя.

– Да они у вас тут меняются чуть не каждый день, – отвечал он. – То ли дело у нас. Как зарядит на тысячу лет. Мы, понимаете ли, бессмертны…

– Ох, бедные… – вздохнула тетя Зоя.

– Почему? – удивился он.

– Так ведь сколько мучиться!

– Ну… – неопределенно протянул пришелец. – У нас ритм иной, понимаете? А тут не успеешь оглянуться – в Штатах новый президент. И каждый со своим гонором. Вот опять осенью начнут избирать. Как пить дать, будет Рейган. Следовательно, мы опять на боевом дежурстве. А прибавьте бойкот Олимпиады, «Солидарность», Ближний Восток… Хлопотная планета, вы уж извините… А случись что, отвечать нам, – вздохнул пришелец.

– Перед кем? – удивилась тетя Зоя.

– Перед Верховным… Ну вы его называете Богом. Не совсем правильно. Никакой он не Бог. Бога нет.

– Это еще бабка надвое сказала, – поджала губы тетя Зоя.

– Я вам точно говорю.

– У нас свобода вероисповедания, – стояла на своем она.

– Питаетесь вы чем? – переменил он тему.

Тетя Зоя молча повернула рукоятку краника и извлекла на свет Божий увесистую каплю пива. Незнакомец удивленно склонил голову набок.

– Это что?

– Пиво.

– Любопытно. Можно попробовать?

– Мне не жалко.

Пришелец достал откуда-то мягкий пакет из блестящего материала и накинул его на каплю. После чего, откланявшись, поспешил с пакетом к себе на корабль. Через некоторое время из корабля вынырнули уже две фигурки. Они быстро направились к ларьку, волоча с собою нечто вроде туго набитого рюкзака.

В рюкзаке оказались различные космические съестные припасы в тюбиках и банках. Пришельцы приволокли их в обмен на пиво, которое, видать, им очень понравилось, так что они решили вступить с тетей Зоей в переговоры. Тетя Зоя выслушала их, перебрала консервы, попробовала на язык содержимое одного тюбика…

– Много не дам, – сказала она. – Это у меня горючее.

Пришельцы дружно изумились смекалке землян, додумавшихся наконец до одинакового горючего для ракеты и космонавта, но все же стояли на своем: десять капель пива. Тетя Зоя доторговалась до семи, предупредив, что иначе у нее не останется на мягкую посадку. При этом она стучала согнутым пальцем по стеклянной трубке измерителя уровня в баках и приговаривала:

– Сами посмотрите! Пятьдесят литров. Это же курам на смех!

Пришельцы удалились, предварительно упрятав капли в герметичный мешок. Тетя Зоя крикнула вслед:

– На Земле этого пива навалом! Вы бы туда слетали!

И, как видно, подала неплохую идею. Во всяком случае, через некоторое время корабль пришельцев стал терять очертания, истаивать на глазах, превратился в сгусток света, метнулся в сторону, как солнечный зайчик, и пропал из вида.

– Слава богу… – вздохнула тетя Зоя.

Однако на следующий день корабль был тут как тут, поутру уже сгущался, а к полудню принял прежние четкие формы. Никто из него не выходил, только время от времени то там, то здесь на боку появлялись круглые отверстия, из которых в пространство стремительно вылетала какая-то блестящая пыльца, после чего отверстие закрывалось. Пыльца постепенно рассеивалась вокруг корабля, некоторые частички стали приближаться к ларьку, увеличиваясь в размерах, пока тетя Зоя не обнаружила, что это – металлические банки. Одна из них стукнулась о ларек, тетя Зоя ловко ее поймала и принялась исследовать. Банка была продолговатая, вроде как из-под растворимого кофе, но чуть короче. В верхней крышке имелось правильное треугольное отверстие с округлыми углами. В банке ничего не было, но она пахла знакомым запахом пива. Надпись на банке тетя Зоя прочитать не смогла: написано было не по-нашему.

Вскоре среди роя блестящих предметов, выбрасываемых с корабля гостей, стали попадаться и бутылки. Одну из них, проплывшую мимо ларька на некотором удалении, тетя Зоя без труда опознала по этикетке. Это была пустая бутылка «Мартовского».

– Гудят… – понимающе покачала головой тетя Зоя.

Пришельцы истребляли полученный на Земле запас пива в течение недели, а потом, не без труда превратившись в сгусток света, снова куда-то улетели. На этот раз их не было долго. Тетя Зоя стала снова привыкать к одиночеству, как вдруг корабль сгустился опять. На этот раз он был какого-то бурого цвета, а из отверстий вылетали в космос бутылки виски, «Столичной» и коньяка. Тетя Зоя с горечью поняла: пришельцы спиваются.

Корабль подрагивал, однажды перевернулся, как поплавок, да так и остался. Космос вокруг него пропах спиртным. Наконец бутылки перестали исторгаться изнутри, корабль затих, но через несколько часов люки вновь открылись, и все пришельцы в количестве десяти особей ринулись к ларьку тети Зои.

– Опохмеляться бегут, – безошибочно определила она.

И действительно, пришельцы с пятнистыми, зеленовато-багровыми лицами выстроились в очередь, слезно прося пива. Как объяснил давний знакомец, без этого им было никак не обратиться в лучистую энергию, чтобы передвигаться в пространстве.

Тетя Зоя сжалилась, отцедила им по капле, но взамен потребовала Атлас Земли, который и был незамедлительно доставлен к ней с корабля. Пришельцы после пива повеселели, роились вокруг ларька, точно алкаши на Петроградской. Потом кто-то предложил добавить. Они помчались к кораблю, мигом превратились в прозрачное облако и смылись с быстротою света.

– Планету пропили, теперь и космос пропьют, – строго сказала тетя Зоя, открывая Атлас.

Теперь у нее появилось занятие – давать названия рекам, пустыням, горам и морям, над которыми она пролетала, то есть как бы приводить свое хозяйство – а тетя Зоя уже бессознательно считала земной шар своим хозяйством – в порядок, чтобы ни одна речушка, ни одно озерцо, ни одна горная гряда не остались без имени, неучтенными.

Сильно мешали циклоны, скрывавшие иной раз по пол-Европы; приходилось терпеливо ждать, когда рассеются, перейдут на другое место, но тетя Зоя не спешила. Она поняла, что это и есть ее программа: осмотреть Землю и отождествить с нею Атлас, вроде как навести ревизию на предмет выявления недостачи.

Пришельцы между тем вели себя все более и более разнузданно. Надо сказать, что они, как и пьяницы Петроградской, тетю Зою уважали и ни разу не посягнули на ее авторитет. В остальном же вели себя не лучше земных алкоголиков. Старый знакомец, первым вступивший в контакт и испробовавший пива, стал делать в ларьке заначки спиртного – то маленькую припрячет, то бутылку пива. Напрасно тетя Зоя выговаривала ему: когда бывал трезвый, мрачно соглашался, что алкоголизм губителен для Вселенной, пьяному же космос был по колено.

В пространстве между кораблем и ларьком трудно было пролететь теперь, не натолкнувшись на пустую бутылку или банку из-под пива.

Тетя Зоя безуспешно пыталась обратить внимание гостей на горячие точки планеты и напомнить об их миссии; пришельцы, болтаясь в невесомости у ларька, лишь рассказывали друг другу политические анекдоты, почерпнутые на Земле вместе с запасами спиртного, одним словом, деградировали.

По Северному полушарию прокатывалось зеленою волною лето, в Южном шла зима, а лебедяне исправно гоняли на своем корабле за водкой, чачей, аракой, саке, самогоном, спиртом-ректификатом… Кажется, они задались целью перепробовать все возможные напитки, пока, наконец, не случилось непоправимое.

На яблочный Спас пришельцы приурочили празднование какой-то своей даты, связанной с историей лебедянской космонавтики. Знакомец тети Зои объяснил, что когда-то давно в этот день удалось впервые перевести массу в лучистую энергию и обратно. «Между прочим, это произошло на Земле», – сказал лебедянин, как всегда, покачиваясь в невесомости с похмелья.

…Проснувшись, тетя Зоя увидела страшную картину. Вокруг корабля в окружении синих прозрачных капель плавали безжизненные тела лебедянских космонавтов. Сначала тете Зое показалось, что они пьяны и спят, но вот один из них проплыл совсем рядом с ларьком, и тетя Зоя увидела его синее мертвое лицо с распахнутыми желтыми глазами… Вся экспедиция бессмертных лебедян была мертва. Синяя капля разбилась о стекло пивного ларька, и в нос тете Зое ударил резкий запах денатурата. «Господи Иисусе…» – прошептала она, глядя на безжизненные тела в скафандрах, напоминавшие мертвых мух. Мысль о том, что Земля осталась без защиты, лицом к лицу со своими грозными проблемами, еще больше опечалила тетю Зою. «И то сказать, какие из них защитники? С водкой совладать не смогли…» – рассуждала она, а потухший корабль, потерявший управление, кувыркался сам по себе в трехстах метрах от нее.

Впрочем, через некоторое время и корабль, и космонавты стали таять, точно крупинки сахара в воде. На этот раз они не превращались в свет, а просто исчезали, обращались в ничто, навеки оставляя тетю Зою и Землю нашу в одиночестве перед своими бедами, которым никто, как видно, помочь не в си…

Подступ двенадцатый «О встрече соавторов»

В этот момент раздался звонок в дверь.

«…лах!» – дописал я и пошел открывать.

Неужто хозяева? Это было бы последней каплей, переполнившей чашу моего отчаяния. Значит, в довершение к чисто литературным трудностям, более того – к нелепым и беспрецедентным случайностям, что творятся с героями и авторами моего романа, добавилась бы необходимость срочно искать место творения. Собственно, ситуация назревала давно, сентябрь был уже на исходе, так что мы с Филаретом буквально сидели на чемоданах и даже робко разглядывали объявления на заборах и столбах о сдаче комнаты. Однако попадались лишь предложения о найме. «Молодая аспирантка срочно снимет квартиру». Разве могли мы с Филаретом тягаться с молодой аспиранткой? Да и денег на квартиру не было. Роман, естественно, не принес мне пока ни копейки, да и вряд ли принесет в дальнейшем, а рыбка и молочко коту? А кефир и булочку автору? А кофе знакомым дамам, любительницам изящной словесности (и котов)? А бумага и копирка?.. Короче говоря, мы с возрастающей обеспокоенностью ожидали хозяев-геологов, отдавших нам квартиру на лето в обмен на обязательство поливать цветы. А тут еще с героем случилось такое… И соавтор, как назло, куда-то пропал и не отзывался на письма.

Я открыл дверь. На пороге стоял литератор Мишусин в черном кожаном пиджаке, поигрывая ключами от автомобиля. За его спиной, в полумраке лестничной площадки, сочинитель разглядел пожилого господина с темным от загара лицом. Он был одет в летний парусиновый костюм.

Мишусин без церемоний вступил в прихожую и полуобнял меня за плечи.

– Рад тебя видеть, старина! Все корпишь? Как твой роман? О нем только и говорят на пляже в Пицунде.

Седой старик, вызвавший у автора смутное беспокойство, похожее на предчувствие, тоже вошел в квартиру и молча смотрел на хозяина с интересом и участием. Лицо у него было явно симпатичным и умным, чего не скажешь о Мишусине, в серых глазах таился чертик насмешки, готовый выскочить в ответ на любую глупость или бестактность. Господи! Да как же я сразу не догадался! Ведь это же…

– Знакомься: господин Лоренс Стерн, – произнес Мишусин. – Впрочем, вы знакомы.

– Милорд! – воскликнул я, бросаясь старику на шею, и слезы радости сами собою брызнули у меня из глаз.

– Думал, не поверишь… – досадливо пробормотал Мишусин.

Милорд тем временем мягко поглаживал меня по плечу, приговаривая:

– Ну будет, будет…

– Понимаешь, он материализовался! – наигранно бодрым тоном принялся объяснять Мишусин.

Он без приглашения направился в кухню и распахнул холодильник.

– У тебя нет пепси? Чертовски хочется пить… Мало того что материализовался, так еще наговорил мне кучу гадостей!

Мы с милордом понимающе смотрели друг другу в глаза. Мишусин в кухне шумно пустил воду из крана, выпил крупными глотками.

– Собственно, никакого права он на это не имел… – продолжал он, утирая рот. – У меня путевка на одно лицо. Администрация подняла хай… Мой сценарий горит. Короче, забирай старика, он мне надоел…

Мишусин вернулся в прихожую. Наглая самодовольная улыбка пыталась устроиться у него на лице, но как бы соскальзывала.

И тогда я, чтобы помочь ей удержаться, влепил Мишусину пощечину. Одновременно в прихожую из комнаты, как боевой конь, заслышавший звук трубы, выскочил Филарет и с шипением выгнул спину.

– Ах вот как?! – по-бабьи закричал Мишусин.

– Вон! – твердо сказал я.

– Нет-нет, только не в дверь, – покачал головою милорд. – В окно, я вас умоляю!

Я ринулся в комнату и мигом распахнул створки окна. Мистер Стерн весьма ловко ухватил литератора одной рукою за шиворот, а другою – за штаны на заднице, и с большим проворством буквально поднес его к распахнутому окну. Мишусин верещал, дрыгая ногами в воздухе. Однако мы, не снижая скорости движения и даже не раскачав грузное тело, с маху выбросили его головою в окошко под радостный вопль кота Филарета.

Мистер Стерн вытащил из кармана носовой платок и тщательно вытер руки.

– Какой у вас этаж? – поинтересовался он.

– Первый, – ответил я.

– Жаль. Он так и не смог испытать радость полета.

За окном раздавались крики Мишусина и его угрозы. Хлопнула дверца «Жигулей», и мотор унес литератора к горящему сценарию.

Мы с соавтором остались одни. Я внезапно испытал робость. Как-никак судьба и собственная фантазия оставили его наедине с классиком мировой литературы! Когда он подавал реплики из своего «прекрасного далека», это было одно, теперь же вот он, тут, сидит и смотрит на меня проницательным взором.

– К делу, сударь, – начал мистер Стерн. – Как видите, мне пришлось прибегнуть к крайним мерам, чтобы спасти наш роман. По-моему, ему грозит большая опасность.

– Вы правы, милорд…

– Наш герой вызывает глубокие опасения. Он неудержимо катится вниз, теряет себя…

– Уже потерял, – сокрушенно вставил я.

– Как так?

– То есть я его потерял.

– Не понимаю. Объясните.

– Ах, милорд, в этом-то все и дело. Евгения Викторовича уже нет в моем романе.

– Как нет? Он погиб? Вы убили его? – милорд был не на шутку взволнован.

– Не знаю, – пожал я плечами.

– Несерьезно, сударь! Отвечайте, куда вы дели Демилле?

– Понимаете… Герой догнал автора во времени.

– Не понимаю.

– Садитесь, я объясню вам, – сказал я, указывая соавтору на кресло и устраиваясь напротив в таком же. – Вы знаете, что я начал сочинять это произведение чуть позже, чем произошло событие, давшее толчок роману. Таким образом, мое реальное время, в котором я жил и сочинял, все время находилось впереди романного. Я разглядывал события с высоты небольшой исторической перспективы, в несколько месяцев. Однако вскоре романное время потекло быстрее – кстати, благодаря вашему отсутствию, милорд! Я уже не тратил страниц на описание наших разговоров, не имеющих касательства к сюжету, герои неудержимо настигали меня, и вот вчера произошло непоправимое – романное и реальное время совпали! Я закончил главу о Демилле в тот самый миг, когда Евгений Викторович рухнул на рельсы перед приближающимся трамваем. Дальше я ничего не знаю о герое. Что он делает сейчас – для меня загадка. Я попытался выиграть время с утра, написав подступ о космических делах тети Зои, но чувствую, что, наоборот, проиграл: романное время ушло вперед и теперь обгоняет меня. Я в полном отчаянии!

– Кажется, я прибыл вовремя, – заметил милорд, внимательно разглядывая меня.

– Подскажите, что мне делать? – попросил я.

– Дорогой ученик, но у вас есть, помимо Демилле, целый кооперативный дом со всеми жильцами. Пишите о них. Там хватит материала, уверяю вас…

– По правде сказать, увлекшись героем, я выпустил из виду кооператоров. Не знаю, право, не знаю, что у них там происходит сегодня…

– Но у вас есть возможность узнать.

– Каким образом? – не понял я.

– Вернуться туда, осел вы эдакий! – вскричал мистер Стерн, вскакивая с кресла и начиная напоминать мне того темпераментного собеседника, с которым у него частенько возникали перепалки.

Признаться, такого выхода для себя я почему-то не рассматривал. В самом деле, что мешает мне возвратиться в собственную квартиру, где я прописан? По всей видимости, я страшился встречи с майором Рыскалем, который непременно узнает о романе и может счесть его за разглашение…

К сожалению, летописцы нынешних времен редко удостаиваются почестей. Рисуемые ими правдивые картины почему-то отказываются признать правдивыми, и лишь по прошествии времени свидетельство летописца может быть признано истинным. Кроме литературной дерзости от меня требовалось немалое гражданское мужество, чтобы окунуться в гущу описываемых событий, стать полноправным персонажем собственного романа.

Это один вопрос. Второй же посложнее: мистер Стерн. Куда прикажете девать старика, английского писателя-классика, не имеющего ни паспорта, ни прописки, не являющегося моим родственником и насчитывающего от роду чуть ли не триста лет? В другом доме я мог бы поселить его у себя тихо, там спрашивать бы не стали, но здесь любое новое лицо попадало в поле зрения майора, а как я ему объясню?

– А что мне прикажете делать с вами? – спросил я соавтора не совсем учтиво.

– Я поеду тоже. Мне крайне любопытно.

Через час мы уже ехали в трамвае, приближаясь к дому на Безымянной. Я держал на коленях пишущую машинку и портфель с черновиком, сидевший рядом милорд не выпускал из рук корзину с Филаретом. Пушистый хвост кота торчал из корзины, как диковинный цветок.

Понятно волнение, с каким я подходил к своему брошенному жилищу. Со времени моего бегства дом так удачно был вписан в систему старых домов, что найти его оказалось делом нелегким. Я невольно вспомнил о Демилле, втайне ему посочувствовав, ибо теперь, без нашей поддержки, Евгению Викторовичу трудненько будет отыскать этот подштукатуренный и подкрашенный под старые здания фасад.

– Что же делать нам с Евгением Викторовичем? – вслух подумал я.

– Пусть выпутывается сам, – жестко ответил Учитель.

Он так уверенно вошел в ущелье между домами, созданное моим воображением, что меня охватил почти священный трепет, какой бывает, когда сбываются предчувствия, и я понял окончательно, что роман наш будет заканчиваться странно и своевольно, повинуясь лишь собственной энергии, но отнюдь не воле автора.

Глава 25. Спичечный дом

Я искал смерти, но не нашел ее.

Помню страшную осеннюю ночь, сумеречное состояние души, мысль о веревке и фигуру жены в окне незнакомой квартиры. Я никогда не думал, что галлюцинации могут быть столь ярки и осязаемы. Как она смотрела на меня! Как дрожало пламя свечи!.. Не помню, как я оказался на улице. Она была почему-то узкой, как клинок шпаги. Я мчался по ней, оглушенный топотом своих шагов, пока наваждение не кончилось. Стены раздвинулись, дождь омыл мне лицо, блестели холодные рельсы.

И тут из-за поворота показался трамвай. Откуда он взялся в ночном городе? Положительно, кто-то заботился обо мне, посылая знаки спасения. Но я еще был во власти страха, и смерть пряталась где-то рядом, в темных парадных. Вагон спешил ко мне, раскачиваясь и звеня; я упал перед ним, и щека моя коснулась холодной стали.

Мгновение длилось целую вечность. Целую вечность пели тормоза, дрожал рельс, впаянный в асфальт, трамвайный звонок заливался в истерике. Как вдруг все стихло. Я поднял голову. Вагон, сиявший огнями, стоял в метре от меня, а с передней площадки не спеша спускался высокий плечистый человек с железной рукояткой в руке. Мысль о том, что он идет убивать меня этой рукояткой, обожгла мое пьяное сознание. Он дотронулся до меня, словно проверяя – жив я или нет, потом подсунул руки мне под мышки. Я почувствовал огромную физическую силу этого человека, ибо он легко, как перышко, оторвал меня от земли и поставил на ноги. «Ну зачем ты так?..» – с досадою проговорил он, вглядываясь мне в лицо. Я молчал, мне было все равно. «Куда тебе нужно?» – спросил он. «Никуда», – помотал я головой. «Где твой дом?» – «Нигде». – «Откуда ты?» – «Не знаю».

Я отвечал чистую правду, и мой нечаянный спаситель понял это. Он помог мне взобраться в вагон и усадил на сиденье. В вагоне не было ни души. Водитель сел на свое место, установил железную рукоять на четырехгранный выступ и повернул ее. Вагон побежал дальше.

Кажется, мы приехали в трамвайный парк, что находится у самой оконечности Аптекарского острова. Помню какие-то лица, они смеялись, пренебрежительно и с неприязнью рассматривая меня, кто-то предложил позвонить в милицию. Но мой спаситель повлек меня дальше. Мы оказались в стареньком автобусе, развозившем водителей после вечерней смены. Через некоторое время я уже стоял рядом с вагоновожатым у дверей его квартиры.

Я по-прежнему пребывал в полнейшей апатии, мой спутник не пытался со мной разговаривать. Помню еще маленький деловитый переполох, связанный с моим появлением: носили подушки, одеяла, кто-то был разбужен и перемещен в другую комнату… Все это было как во сне. Хозяин провел меня в ванную, помог раздеться. Я покорялся безропотно, как тряпичная кукла. Через пять минут я лежал в чистой мягкой постели. Хозяин погасил свет, пожелав мне доброй ночи, и оставил одного. Сон накрыл меня мгновенно.

Проснулся я рано, как это всегда бывает с похмелья, и, лежа под одеялом, принялся восстанавливать события вчерашнего вечера. Я вспомнил неизвестного плечистого вагоновожатого, который вытащил меня из-под колес, и привел к себе, и умыл, и уложил в чистую теплую постель. Я оцепенел от стыда. Появилось нестерпимое желание выскользнуть из комнаты и, пользуясь сном хозяев, покинуть гостеприимный дом. Но я не сдвинулся с места.

Осмотр комнаты, насколько позволял сумеречный свет за окнами, навел меня на предположение, что в ней проживает молодая девушка, настолько удобно и аккуратно были расположены все предметы, так чистенько и мило было за стеклами стандартной мебельной стенки с книгами, безделушками и фотографиями, среди которых я приметил портрет Высоцкого с гитарой и фотографию длинноволосого молодого человека иностранного вида. Я скользнул взглядом далее и увидел нечто вроде аквариума – стеклянный прямоугольный ящик, в котором виднелись очертания какого-то странного сооружения. Непонятное волнение охватило меня, ибо предмет под стеклянным колпаком был, несомненно, знаком мне, более того, он обозначал для меня нечто чрезвычайно важное.

Не отрывая от него взгляда, я нащупал выключатель светильника над тахтою и щелкнул им. Я ожидал лучше разглядеть предмет под колпаком, но возникший световой отблеск на прозрачной стенке совершенно скрыл его от глаз, так что пришлось подняться на ноги. Я сделал несколько шагов по комнате, как магнитом притягиваемый непонятным сооруженьицем, хранящимся в чужом доме, как музейный экспонат. Световой отблеск исчез, будто его смахнули ладонью, и передо мною в двух шагах, равно как и во мне, в неизъяснимых глубинах памяти, возникло…

Это было оно, мое юношеское строение, мой отроческий шедевр, потерянная во времени игрушка, определившая призвание: вязь крытых галереек, система башенок с флажками и луковка церкви, вписанная в ансамбль вроде случайно, но на самом деле служащая центром архитектурной композиции. Я смотрел и не мог насмотреться. Мой спичечный дом, чудом возникший в чужом времени и пространстве, породил странное и горькое ощущение, будто я встретился с самим собой – живой с мертвым, точнее, мертвый с живым. Я отошел от него, пятясь, вновь забрался в постель и натянул одеяло до подбородка, продолжая смотреть на стеклянный ящик, где покоилась моя юная душа, как царевна в хрустальном гробу.

Вдруг я резко отбросил одеяло и принялся торопливо одеваться, потому что черные мысли подобрались к самому сердцу. Бороться с ними можно было только действием. Одевшись, я собрал постель. Это отвлекло меня на несколько минут, но лишь только я, засунув белье в ящик под тахтой, уселся на нее, как отчаяние навалилось на меня с новой силой. Я оцепенел, уставившись на спичечный дом, будто ждал от него помощи, и сидел так долго, пока не раздался тихий стук в дверь.

Я не в силах был вымолвить ни слова.

В комнату заглянул хозяин. Он был в брюках и в майке, давшей мне возможность разглядеть его крепкую фигуру с широкими плечами и рельефной мускулатурой, что не так часто встречается в пятьдесят лет – на этот возраст он выглядел. В руках у него был стакан с чем-то белым.

– С добрым утром, – сказал он. – Меня зовут Николай Иванович.

– Евгений Викторович, – кивнул я, испытывая жесточайший стыд.

– Выпейте. Это кефир. Помогает, – он протянул мне стакан.

Я принял стакан и втянул в себя освежающий глоток кислого кефира. Николай Иванович смотрел на меня изучающе.

– Извините. Я сейчас уйду. Мне действительно некуда было вчера идти, – чужим голосом произнес я.

– А сегодня уже есть? – прищурился он.

– Есть.

– А то погодите. У меня сегодня выходной. Глядишь, познакомимся, – он улыбнулся одним ртом.

Мне не понравилась его самоуверенная доброта, будто он заранее был убежден, что я не принесу ему никаких хлопот, лишь увеличу капитал гуманности, который, судя по всему, этот человек копит. Так нет же! Я испорчу ему торжество! Пусть знает, что подбирать на улице опустившихся людей чревато душевными неприятностями.

Похмельная злоба на весь мир выливалась из меня. Моя неправота лишь раскаляла ее, делала еще гаже. Я кричал ему, испытывая бешенство стыда:

– Что? Радуетесь, христосик?.. – хрипло сказал я. – Не нужно меня спасать! Не нуждаюсь и подаяний не принимаю!

– Евгений Викторович, а ведь хамить команды не было, – спокойно ответил он. – Если бы я был профессиональным спасателем, то работал бы в ОСВОДе. А я трамвайщик. Вы поперек рельсов легли, надо было с вами что-то делать…

– Бросить надо было, – отвернувшись, сказал я.

– Извините, не могу. Вы бы бросили?

Вопрос застал меня врасплох. Несомненно, глубина пропасти, в которую я попал, должна была заставить любого человека, не растерявшего человеческих качеств, помочь мне. Однако как догадаться о глубине этой пропасти? Как предположить во мне человека воспитанного и интеллигентного, волею обстоятельств доведенного до предела, а не обычного пропойцу? Нравственный долг заставлял меня помочь падшему человеку, если это имело хоть какой- нибудь смысл, но расходовать добро впустую казалось мне неразумным.

Николай Иванович заметил мое колебание.

– К несчастью, я испытал в свое время – что это такое… – продолжал он. – Я вам поверил, что у вас дома нет. У вас его и сегодня нет, и долго еще не будет. Я же вижу.

– Как? – не понял я.

– По глазам. У бездомного человека глаза – как у бродячей собаки. У цепной собаки другие глаза, вы замечали?

– Нет, – сказал я, опустив голову.

Похмельная дрожь опять окатила меня. Опять зашевелились в душе и страх, и злоба, и отчаяние.

– Перемогайтесь, – сказал он. – Это пройдет… И потом, добро не может быть истрачено впустую, – вдруг ответил он на мою невысказанную мысль. – Добро самодостаточно.

Я взглянул на него с интересом, ибо не ожидал услышать подобных речей от первого попавшегося водителя трамвая.

– Мне нечем отплатить вам за добрый поступок, – сказал я.

– Я не считаю этот поступок добрым, – он стал серьезен. – Он лишь естествен для меня.

– Что же тогда добрый поступок? – усмехнулся я.

– Добрый поступок?.. Это вот, например, – он оглядел комнату и указал на стеклянный ящик, в котором покоился мой спичечный дом.

– Что это? – спросил я сдавленным голосом, потому что дыхание перехватило.

– Это вы не знаете. Это работа одного мальчика, – в голосе Николая Ивановича появились родительские нотки. – Выполнена она давно, более двадцати лет назад. На мой взгляд, это и есть прекрасный, а следовательно, добрый поступок. Посмотрите, как он просто и убедительно выразил волновавшую его идею.

– Какую же идею? – спросил я, мучительно краснея.

– Идею братства, разве не видите? Да вы подойдите поближе, подойдите! Эта вещь стоит того, чтобы ее рассмотреть… Несомненный талант.

– А что с ним… сейчас? – спросил я, подойдя к полке и склонившись над своим творением.

– Ничего о нем не знаю, кроме того, что звали его Женя. Ваш тезка, – улыбнулся Николай Иванович. – Мне даже увидеть его не довелось. Есть только старенькая фотография.

– Вот как? Не покажете? – сказал я, стараясь скрыть волнение.

– Отчего же, – Николай Иванович удалился из комнаты и вернулся уже с альбомом, который положил на стол, накрытый кружевной скатертью.

Он торжественно распахнул его, и я невольно вздрогнул: с первой страницы глянул на меня большой портрет Ивана Игнатьевича, моего незабвенного старика, владельца особняка с мезонином, где я клеил спичечный дом.

– Это мой отец, – сказал Николай Иванович, переворачивая страницу.

Он сразу последовал к концу альбома и где-то страницы за три до конца указал на снимок, в котором я узнал себя в возрасте примерно четырнадцати лет рядом с братом Федором. Мы оба в одинаковых курточках-«москвичках» стояли в обнимку у крыльца нашего дома – веселые, стриженные наголо… Как эта фотография попала к Ивану Игнатьевичу? Вероятно, я сам же ему и подарил, да забыл об этом.

– Вот Женя, – Николай Иванович указал на моего брата.

– Ну уж нет! – вырвалось у меня.

– Простите?

– Женя тот, который выше, – сказал я.

Николай Иванович недоверчиво и с опаской взглянул на меня.

– Откуда вы знаете?

– Потому что это я, – проговорил я как-то неловко, отчего хозяин отодвинулся, пристально глядя на меня. Он перевел взгляд на фотографию, снова на меня, хмыкнул.

– А вы… не шутите, Евгений Викторович?

– Вашего отца звали Иваном Игнатьевичем. Он жил в особняке на… – я назвал точный адрес. – Умер в пятьдесят седьмом году. Я видел, как его хоронили. И вас помню, – у меня во рту почему-то пересохло. – А до того я три года ходил к нему в мезонин, клеил этот дворец. Это все правда.

Николай Иванович молча слушал мой рассказ, глаза его увлажнялись. Вдруг он крепко обнял меня, и я вновь почувствовал его силу.

– Родной вы мой!.. Простите, но вы… этот мальчик значит для нашей семьи слишком много! – объяснял он глухо, не выпуская меня из объятий. – Это наш добрый гений, ангел- хранитель. Отец перед смертью… это так не расскажешь. Я знал, что встречу вас…

Николай Иванович отодвинулся, взглянул мне в глаза, но тут же отвел их: слишком разительна была перемена, произошедшая с мальчиком за четверть века.

– Я ведь и фамилию вашу знал, но забыл. Отец называл как-то. Помню, необычная какая-то фамилия… – замялся он.

– Демилле, – сказал я против воли холодно.

– Вот-вот! – он облегченно вздохнул. – Женя Демилле. Вот вы какой стали…

Я молча переминался с ноги на ногу. Николай Иванович выглянул из комнаты и громко позвал:

– Надя, иди сюда!

На его зов пришла небольшого роста худенькая женщина с седой головой, но глазами ясными и молодыми. Она на ходу вытирала о передник руки.

– Это Женя! – объявил ей Николай Иванович. – Тот самый, что сделал дворец!

– Да ты что… – охнула она.

По ее лицу я видел, что она не верит. Она присела перед альбомом и, быстро взглянув на фотографию, перевела взгляд на меня, стремясь отыскать в нынешнем моем облике черты того мальчика.

– А не похож вроде… – неуверенно сказала она.

– Да ведь не тот, Надюша, не тот! Вот он! – Николай Иванович ткнул в фотографию пальцем. – Вот это Женя. А то его брат.

– Да… Этот похож… – неохотно признала она. – В глазах что-то есть.

– Помнишь, отец про него рассказывал? Про вас, простите… – Николай Иванович невольно обратился ко мне с почтением. – Пока есть такие мальчики, так он говорил, я за революцию спокоен…

Николай Иванович принялся подробно вспоминать обо мне, вглядываясь в меня чуть ли не с восторгом, во всяком случае, с любовью и благожелательностью. И выходил я, по его словам, светлым и талантливым человеком, добрым и справедливым, «с Богом в душе», как говаривал Иван Игнатьевич, хотя в Бога не верил; и такие дали открывались передо мной, такие перспективы… И еще я любил девочку…

– Что? – воскликнул я.

– Да-да, у вас была первая любовь, вы о ней никому не рассказывали, кроме отца. Моя двоюродная сестра, его племянница, однажды летом приезжала к нему погостить. Году в пятьдесят третьем… Неужто забыли? Ее Тоней зовут, сейчас ей уже сорок три года, двое детей…

И тут передо мною, как по мановению волшебной палочки, нарисовался облик племянницы Ивана Игнатьевича – девочки лет шестнадцати, на три года старше меня, с кудряшками, обрамляющими бледное широкое лицо с большими, далеко поставленными друг от друга глазами… Боже мой! Я действительно любил ее целый месяц! Как я мог забыть?

– Помню, помню… – торопливо зашептал я.

– А потом вы исчезли, оставив дворец в мезонине. Отец надеялся, что вы появитесь. Он сказал, что вы обиделись, но это пройдет.

– Обиделся? На кого?

– На советскую власть. Это было в пятьдесят шестом году, незадолго до моего возвращения… Вы же знаете, где я был?

– Знаю, – кивнул я.

– Отец сказал: «Если я не ошибся в мальчике, он рано или поздно появится. Он придет за своим домом». И вот вы пришли!

И тут наконец прорвалось напряжение, долго сдерживаемое мною. Я отвернулся к окну, смахивая ладонью слезы с глаз. Жена Николая Ивановича выскользнула из комнаты, а хозяин обнял меня сзади за плечи и прижал к себе.

– Ничего, бывает… Бывает… – повторял он.

Я присел на тахту. Николай Иванович устроился напротив меня на стуле, продолжая разглядывать с жалостью и нежностью, как блудного сына, вернувшегося в дом.

– Как видите, Николай Иванович, я нынче не совсем тот… Совсем не тот, – сказал я сухо, разводя руками. – Так что, пожалуй, мне лучше уйти.

Он поглядел на меня суровее.

– Желаю вам сохранить наилучшую память о вашем Жене, – продолжал я с горькой усмешкой. – Домик я у вас оставлю. Он вам по праву принадлежит за давностью лет… – я поднялся с тахты.

– Здорово тебя прижало, – наконец сказал Николай Иванович.

Его трезвое «ты» остудило меня, я угрюмо замолчал, раздумывая только о том, как бы побыстрее покинуть этот дом, где слишком любили меня, чтобы можно было это вынести.

– Значит, так… – негромко, с затаенной угрозой произнес Николай Иванович. – Останешься ты здесь, никуда не пойдешь, потому что идти тебе некуда. Считай себя членом нашей семьи, поэтому церемониться друг с другом не будем. Буду держать тебя под домашним арестом…

– Вот как? – я постарался придать голосу независимость, но вид Николая Ивановича был столь грозен, что получилось испуганно.

– …Минимум две недели, – закончил он.

– Почему?

– Пьешь, – коротко ответил он.

– Кажется, это мое дело? Личное…

– Ошибаешься. Дело это общественное. Тебе остановка нужна, иначе расшибешься.

– Что же вы меня – запрете и свяжете?

– Ты сам себя свяжешь. Собственным словом, – его речь становилась все жестче.

Он снял с полки футляр со спичечным домом, поставил на стол и убрал стеклянный колпак. Мое творение предстало в первозданном виде: стали различимы швы между спичками

с мелкими закаменевшими капельками клея, стала видна огромная кропотливая работа, дни и месяцы моей юной жизни, вложенные когда-то в это сооружение без всякой видимой цели, с одним лишь желанием организовать кусочек пространства в соответствии со своим неосознанным идеалом.

– Дай обещание, что не выйдешь из этого дома, пока я тебе не разрешу, – Николай Иванович занес огромную свою ладонь над луковкой спичечной церкви. – Иначе раздавлю я твою игрушку, и сам ты понимаешь, что ходу назад тебе в этом случае не будет. Только туда, в пропасть…

– Хорошо. Я согласен. Даю слово, – сказал я, кривясь.

Он водрузил колпак на прежнее место, убрал дворец со стола.

– Вы уж извините, Евгений Викторович, что пришлось прибегнуть к сему. Вы сейчас здраво судить не можете. Вам передышка нужна, возвращение в ясное сознание. Тогда и решите сами. А сегодня я за вас решаю.

…Вот так я неожиданно для себя оказался под домашним арестом в чужом доме, то есть не совсем в чужом, в каком-то смысле даже в родном. Вечером меня познакомили с остальными членами семьи Николая Ивановича – сыновьями Алексеем и Юрием, старшеклассниками, и дочерью двадцати трех лет – той самой девочкой, которую я встречал в коляске у своего дома давным-давно. Звали ее Аля, о полном имени я не спросил. Вероятнее всего – Алевтина. Она была такого же невысокого роста, как и мать, но чуть пухлее, живого и веселого нрава. Когда Николай Иванович представил меня как автора спичечного дома, созданного под присмотром деда Ивана Игнатьевича (о деде Аля знала лишь понаслышке) она не удержалась и, блеснув глазами, спросила:

– У нас вы будете новый домик строить?

Впрочем, совершенно беззлобно. Я не нашелся, что ответить. Именно Алю согнало с постели мое ночное появление, именно она вынуждена была ретироваться из своей комнаты и, по-видимому, испытывала наибольшие неудобства в связи с моим визитом. Я определенно тяготился таким положением и попробовал было извиниться, но она снова насмешливо хмыкнула:

– Что вы! Я должна гордиться – вы удостоили меня такой чести!

За ужином она рассказывала, что много раз искала мою фамилию в газете «Советская культура» – там, где объявления о присуждении почетных званий, – ибо уверена с детства, что мальчик, соорудивший такой шедевр архитектуры, как спичечный дом, непременно дол­жен был выбиться в видные деятели искусства. Рассказывала она это, кажется, не затем, чтобы уколоть, но кто знает? Кстати, фамилия моя была в семье прекрасно известна, так что забывчивость Николая Ивановича объяснялась желанием получше проверить гостя.

Младшие братья Али Алексей и Юрий, погодки – юноши, ученики десятого и девятого классов, были под стать отцу высокими и крепкими, спортивного вида, весьма немногословными. Может быть, это объяснялось застенчивостью перед незваным гостем, а впрочем, говорить пока не было времени: мы мельком увиделись за столом во время ужина, где тараторила одна Аля, остальное время я провел за чтением в той же комнате, где спал.

Николай Иванович от разговоров уклонялся. Он объяснил мне, что делает это сознательно, ибо первые дни «очищения», как он выразился, должны быть посвящены самосозерцанию и самоуглублению.

– Вы должны заглянуть в самые свои глубины и… ужаснуться.

– Рассчитываете перевоспитать? – невесело улыбнулся я.

– Обязательно, – твердо, без улыбки ответил он.

Если бы он знал, что причины моего бедствия столь глубоки и неискоренимы, что заглядывать в них значило для меня отдаляться от «очищения».

Ни мое прошлое до потери дома, ни последние месяцы бездомной и бессмысленной бродячей жизни не сулили легкого и приятного созерцания, а разве в силах Николая Ивановича было вернуть мне жену и сына, профессию, место работы, законное положение человека общества, наконец? Я решил даже не заикаться о причине, приведшей меня к нынешнему состоянию; при его действенном альтруизме Николай Иванович вполне способен был повести за меня борьбу, так сказать, на общественном фронте, а это грозило выдачей милиции и неизвестными карами за мои художества.

Я не знаю, есть ли Бог; вопрос этот никогда не занимал меня с практической стороны, но если он есть, то за последние сутки им было продемонстрировано столь явное желание вернуть меня на путь истинный, что над этим стоило подумать. Бог, судьба или провидение, как выражались раньше, явно не хотели терять меня раньше времени, поэтому профилакторий Николая Ивановича с возвращенным мне из далекой юности творением – этим намеком на мою предназначенность – был как нельзя более кстати, чтобы успокоиться и выбрать дальнейшую дорогу.

Но какую? Успокоиться я мог, это не являлось недостижимым, насколько можно было успокоиться без родного очага. Во всяком случае, все эти случайные встречи и знакомства последних месяцев – «ночные бабочки», аспиранты, бармены и дискотечники, – все они вдруг отодвинулись в прошлое, и я почувствовал себя свободным.

Куда же дальше?

У меня явилась мысль посвятить анализу моего положения и мыслям на сей счет нечто вроде письма самому себе, в котором необходимо было четко поставить вопросы и попытаться найти на них ответы. Таков был первый результат «очищения».

Во всяком случае, это было занятие. Меня по-прежнему смущали неудобства, которые вынужденно терпела Аля, ютясь на кухне, но я все же попросил на следующий день авторучку и бумагу и уселся за стол, надеясь собрать самые здравые из своих мыслей.

Однако меня прервал Николай Иванович. Он явился после работы радостный и сообщил, что ему удалось решить проблему моего «карцера», как он выразился. В этом же подъезде, двумя этажами ниже, обнаружилась однокомнатная квартира без хозяев, которую я мог временно занять.

– Как это – занять? – не понял я.

– Хозяева в отъезде, просили присмотреть, – объяснил он.

– Но я не могу сейчас платить… – замялся я.

– Платить не нужно. Вы будете как бы сторожить.

– Что ж… – я пожал плечами.

– Столоваться будете у нас. И без всяких церемоний, – сказал Николай Иванович.

– Право, мне неловко, – я действительно почувствовал неудобство.

– Неловко штаны через голову надевать, – парировал Николай Иванович. – А между людьми все ловко, когда по-людски.

Переезд совершился быстро и деловито. Меня проводили вниз, в пустую однокомнатную квартиру. Юноши несли раскладушку с матрасом, столик и стул. Аля шествовала с пачкой чистого белья. Я нес выданные мне женою Николая Ивановича мыло и мочалку, а также кипятильник со стаканом, ложечкой и пачкою чая.

Это была моя первая собственная квартира с момента исчезновения дома. Когда молодые люди ушли, я осмотрел ее. Ничего примечательного не обнаружилось, за исключением странной темноты в окнах. Подойдя к одному из них, я увидел, что оно смотрит в невыразительную кирпичную стену, расположенную буквально в двух метрах от меня.

Открытие меня удивило.

Глава 26. Кстати о птичках

…Между тем птички летят себе, трепеща пестрыми крылышками, в теплые края, попеть там на досуге зимы, покукарекать всласть, поскольку у нас теперь осень, бабье лето слабо согревает стынущую кровь, так что приходится заниматься производственной гимнастикой в виде «клопотания» по клавишам пишущей машинки, как выражается один молодой автор. Средний палец правой руки, коим я осуществляю творческий процесс, покрылся на подушечке твердой мозолью – еще бы! отмолотить такое количество букв! – стопка исписанной бумаги достигла опасной высоты и удерживается в равновесии лишь в тихую погоду, при ветре же колеблется, изгибается в пояснице и рассыпается быстрым веером по полу, так что потом приходится, ползая, собирать листки, заодно и припоминая – что же на них написано.

По правде сказать, я поразился нашему с мистером Стерном сооружению, когда увидел его вблизи. Возникло уважение к самому себе при виде выходящего на Подобедеву оштукатуренного торца, освещенной искусственным светом щели, парадных с шифрованными замками, которые уже успешно не работали, то есть были расшифрованы, и даже расписанного на космические темы лифта, в котором мы с учителем поднимались на девятый этаж к дверям моей квартирки.

Все здесь было заботливо выдумано нами с Учителем долгими вечерами за чашечкою кофе, когда вели неспешные беседы, а кот Филарет вздымал свое белое брюшко, развалившись в старом потертом кресле. Понятно теперь то волнение, с каким я подходил к дверям своего брошенного жилища. Прежде чем сунуть ключ в скважину, я покосился налево, бросив скользящий взгляд на противоположную моей дверь квартиры 287, которую занимало семейство Демилле. Ничто в ее облике не изменилось; тут же я услышал из-за двери звонкий Егоркин голос: «Мама, а что такое “неотвратимо”?» – и глухие неразборчивые объяснения Ирины Михайловны.

– Хм, «неотвратимо»… – сказал милорд. – Что за странный вопрос?

– Они читают письмо Демилле Егорке, – объяснил я. – Помните, первого сентября, накануне открытия дискотеки?

– Как же они его получили?

– Через Марию Григорьевну. Я потом расскажу, – сказал я, поворачивая ключ в замке и распахивая дверь квартиры…

…чтобы тут же пасть жертвой своей фантазии.

Об этом я как-то не подумал, когда писал о страшной проблеме, нависшей над кооперативом: проблеме пустующих квартир, превращаемых в притоны и ночлежки. Что стоило, например, проявить предусмотрительность и заселить собственную квартиру хоть студентами! Хоть под дворницкую ее временно использовать! Но нет, не догадался. В результате такого авторского недосмотра квартира имела плачевный вид.

Повсюду валялись пустые бутылки, постель была грязна и всклочена, мебель сдвинута… По счастию, не были разворованы книги, во всяком случае, на первый взгляд. Видимо, мою квартирку использовали лишь для интимных свиданий, настоящий преступный элемент до нее не добрался – и то хорошо!

– Гиперболы и метафоры мстят сочинителю, – заметил милорд, осматривая интерьер.

Мы немедля принялись за уборку, и уже через час квартира вновь обрела жилой вид, на кухне стояло блюдечко с молоком для Филарета, а мы с мистером Стерном пили чай тут же, готовясь к ответственному и не слишком приятному делу – разговору с собственным персонажем.

Я медленно начинал догадываться, что бесповоротно, навеки осложнил себе жизнь, придав стандартному кооперативному дому массу особенностей, вторгшись в жизнь соседей, которых до того знал не более чем в лицо, и придумав каждому из них характеры, судьбы и даже походку. Благодаря этому мои соседи-кооператоры, превратившись в персонажей, стали мне родными, я же по-прежнему оставался для них не более чем незарегистрированным бегуном, литератором-сибаритом, пописывающим свои сочинения в благородном отдалении и не желающим участвовать в общественной жизни.

Короче говоря, зрело зерно конфликта.

Но об этом, повторяю, я лишь начинал догадываться, тогда как проблему прописки следовало решить немедленно. Случай щекотливый, что и говорить… Держу пари, милорд, что ни одному из моих соотечественников никогда не доводилось прописывать у себя иностранных классиков, прекративших бытие два века назад.

– А в чем сложность?

– В отсутствии паспорта, милорд, и полной невозможности его получить.

– Почему?

– Кроме меня, некому удостоверить вашу личность.

– А Мишусин?

– После того, как мы с ним так обошлись?

– Да, вы правы… А Свифт, Смоллет, Филдинг?

– Для нашего паспортного стола эти свидетели столь же ненадежны, сколь и эфемерны, вот если бы вы были хоть дальним родственником Ирины Михайловны, приехавшим из Житомира…

– Из Житомира? Почему?

– Или двоюродным дядей инженера Вероятнова… Но никак не английским классиком!

– Что же делать?

– Понадеемся на случай, милорд… Кстати, как звали вашего папу?

– Сударь!

– Простите, милорд, это важно.

– Сэр Роджер.

– Следовательно, русский эквивалент… Родион? Вы не возражаете?

Милорд лишь пожал плечами, давая понять, что он не хочет участвовать в обсуждении никчемных вопросов.

Далее мы отправились к Рыскалю, оставив Филарета сторожить наше жилище. На лестничной площадке у лифта я столкнулся с Саррой Моисеевной, которую не видел уже страниц шестьсот, а потому забыл даже, как она выглядит.

– О, ви вернулись, – сказала она. – Такое счастье. Я таки не знала, что поделывать с вашей сестрой.

– А что такое?

– У нее часто бывали гости. Они танцевали ночью!

– Не волнуйтесь, больше этого не повторится, – сказал я, пропуская в лифт старушку, а за ней милорда.

До первого этажа доехали молча. В щели милорд спросил шепотом:

– У вас есть сестра?

– Вообще-то есть, но думаю, что речь шла не о ней.

– О ком же?

– Понятия не имею.

– Сударь, должен вам указать, что вы плохо знаете персонажей своего романа.

– А если она не персонаж? – спросил я, чем сбил старика с толку.

Это было слишком для него – путешествовать в собственном романе, натыкаясь на совершенно неизвестные фигуры. Честно сказать, это было слишком и для меня, воспитанного в классической традиции, но в данном случае я готов был простить роману любые фортели, лишь бы он спокойно добрел до конца, а не заставлял меня тянуть этот нескончаемый марафон еще семьсот страниц. Так что я решил не проявлять интереса к загадочным фигурам, дабы не удлинять повествование.

Не без трепета приближался я к дверям второго подъезда нашего дома, путешествуя с мистером Стерном по ущелью в обратном направлении. Именно там помещался штаб кооператива, мысленно оборудованный нами с Учителем много страниц назад, а в штабе том сидел персонаж, никогда не виданный мной, в отличие от соседей. Он был целиком взят из головы, воображен, сконструирован из милицейских погон, доверия к власти и детских воспоминаний о страшных давках у ворот стадиона «Динамо». И вот сейчас предстояло с ним познакомиться. Воображение держало экзамен.

Пикантность ситуации состояла в том, что Игорь Сергеевич Рыскаль, персонаж мой, выдуманный от подметок сапог до козырька фуражки, являлся тем не менее комендантом дома со всеми вытекающими отсюда полномочиями. Он зависел от меня как герой, я же зависел от него как гражданин. Получающаяся путаница почему-то напомнила мне сюжет одного из рассказов Марка Твена, где герой оказывается собственным дедушкой. Вы не находите, милорд?

– Вы бы лучше подумали о том, что будете говорить Рыскалю: правду относительно меня или же изложите вымышленную версию, – отозвался шагавший сзади по ущелью милорд.

Он, как всегда, был прав.

Майор Рыскаль встретил соавторов в Правлении за столом под портретом Дзержинского. Я не без удовольствия обозрел материализовавшиеся плоды своей фантазии: несгораемый шкаф в углу, карту города на стене, утыканную флажками и фишками. Заметил я и несколько деталей, не учтенных авторским воображением, среди них бронзовый бюстик Ленина, коим придавлены были бумаги, лежавшие с краю стола.

Рыскаль поднял голову («воронье крыло» на месте!) и внимательно оглядел посетителей.

– Здравствуйте, Игорь Сергеевич, – сказал я проникновенно.

– Добрый день. Садитесь, пожалуйста… Чем могу служить? – майор указал на стулья.

Соавторы чинно заняли места напротив майора по краям письменного стола.

– Игорь Сергеевич, я пришел исправить ошибку, – начал я. – Дело в том, что в ваших документах я значусь зарегистрированным бегуном, в то время как я – прописанный летун.

Я назвал свою фамилию и номер квартиры, и майор, нимало не удивившись, полез в сейф, откуда вынул амбарную книгу. Там в алфавитном порядке были записаны все кооператоры с указанием необходимых данных: возраста, профессии, места работы.

– Ну и где же вы были раньше? – спросил майор, ознакомившись с записью.

– В творческой командировке, – не моргнув глазом, соврал я. Впрочем, не совсем и соврал.

– Странно получается… – скучным голосом начал майор. – Ваш дом подвергается такому, можно сказать, катаклизму… – при этих словах Рыскаль покосился на милорда. – А вы где-то в бегах, вместо того чтобы своим пером, можно сказать, помогать в беде. Не понимаю… Мы тут вынуждены охранять вашу квартиру, следить, чтобы ее не обворовали. Ее не обворовали, кстати?

– Нет, – сказал я.

– Ну, и какое у вас дело? – спросил майор.

– Во-первых, я пришел известить вас, что вернулся. С порядками в кооперативе я знаком…

– Откуда? – подозрительно спросил Рыскаль.

Знал бы он, что я потратил немало восхитительных минут на разработку этих самых порядков! Но ведь не поймет Игорь Сергеевич, и правильно сделает. Это нам с милордом – баловство и роман, а ему – служба.

В этот миг отворилась дверь штаба, и на пороге возник бравый дворник Храбров в синем комбинезоне и сапогах – бородатый и пышущий здоровьем, как лесной разбойник.

– Игорь Сергеевич, бак номер три переполнен, надо ускорить очистку, – с ходу доложил Храбров.

– Хорошо, я позвоню, – кивнул Рыскаль.

– И еще – Завадовский бузит…

– Погоди, Сережа, – Рыскаль указал глазами на посетителей, давая понять, что разговор о Завадовском неуместен.

Дворник уселся в углу.

– А во-вторых, – без паузы вступил я, желая как можно дальше увести майора от выяснения своей осведомленности, – я хотел бы, чтобы у меня временно пожил мой родственник.

Я указал на милорда. Мистер Стерн учтиво поклонился.

– Знакомьтесь: Лаврентий Родионович, – представил я милорда.

– Очень приятно. Рыскаль, – сказал майор.

– Он приехал из… Житомира, – продолжал я, некстати вспоминая, что какой-то литературный герой уже приезжал к кому-то из Житомира.

– Трудный вопрос, – замялся майор, поглаживая «воронье крыло». – Условия у нас больно… У вас ведь однокомнатная?

Майор выразительно посмотрел на автора, как бы говоря: разве вы не понимаете? Пустить постороннего – это же разглашение!

– Вы имеете в виду бытовые неудобства или способность вашего дома к перелетам? Ни то ни другое меня абсолютно не волнует… – рассмеялся милорд. – У одного моего друга летало целое государство!

Майор помрачнел и, не говоря ни слова, полез в ящик письменного стола. Вытащил оттуда две одинаковые бумажки и протянул одну мне, другую милорду. Это были бланки подписки о неразглашении.

– Заполните, – сказал он.

Мы с милордом синхронно заполнили бланки, будто занимались этим с рождения.

– Прописывать официально вас не будем, Лаврентий Родионович, – понизив голос, сказал майор. – Думаю, вы вникнете в наше…

– Да я и паспорт не захватил из этого… – охотно подхватил милорд.

– Из Житомира, – подсказал я.

Рыскаль придвинул к себе общую тетрадь, на обложке которой крупными буквами было написано: «Пустые». Он перелистнул ее и нашел страничку с номером 284. Там было написано: «Хозяин отсутствует по неизвестной причине». Рыскаль зачеркнул эту запись и сделал новую: «Квартира занята хозяином».

– Кстати, о птичках, – подал голос из угла Храбров. – Тридцать третья уехала, Игорь Сергеевич. Пометьте… Ключи сдала.

Он вытащил из кармана связку ключей, позвенел ими.

– Опять двадцать пять, – огорчился майор. – Кто там?

– Андреева Элла Романовна, дизайнер.

– Как?

– Художник-оформитель, – поправился Храбров.

– Причина? – Рыскаль нашел страничку с номером 33, принялся заполнять.

– Завербовалась в Воркуту на два года. Мебель вывезла к матери. Против временного заселения не возражает. С условием последующего ремонта…

Рыскаль записал все эти сведения в тетрадь, тяжело вздохнул.

– Видите, товарищ писатель… Не хотят люди понять. В Воркуте строить коммунизм они согласны. А в доме своем… – проговорил он с упреком.

– Ну а я-то… – растерялся я.

– Вы, именно вы! – с неожиданной болью воскликнул майор. – Инженеры человеческих душ! О чем вы пишете?

– Лично я работаю над романом, – сказал я, стараясь придать своему голосу солидность.

– Над романом… – горько усмехнулся майор. – А у нас люди разбегаются, в пустых квартирах притоны. Остальные граждане железные двери ставят с запорами и сидят тихо, как мыши!.. Над романом… Им коммунизм на тарелочке принеси и положь. Не могут даже присмотреть за соседской пустой квартирой.

– Почему же? Я могу, – сказал я.

– А вот возьмите хоть эту, тридцать третью, – оживился майор. – Можете даже там жить. Или работать. Только пишите, Бога ради, что-нибудь про жизнь! Чтобы помогало людей воспитывать!

– Я постараюсь, – кивнул я.

– Сережа, дай товарищу ключи, – распорядился майор.

Храбров протянул мне связку ключей. Я положил их в карман и уже хотел раскланяться, как вдруг майор постучал костяшками пальцев в стену. На этот зов в штаб явилась его жена.

– Клава, чайку организуй, – сказал Рыскаль.

Она кивнула, и через несколько минут на столе у майора появились чашки с блюдцами, варенье и вкусные печеные шанежки, как их называла Клава. Мы сгрудились у стола, подвинув стулья, и предались чаепитию, причем разговор, естественно, продолжал вертеться вокруг тем литературных. Мне пришлось немного рассказать о романе. Не раскрывая сюжета, я сказал, что роман фантастический, многоплановый и многофигурный. Рыскаль огорченно вздохнул.

– Не понимаю я этой фантастики…

Но тут за меня вступились дворники, а потом и мистер Стерн, рассказавший об истории создания «Гулливера» и том резонансе, который книга получила в Англии. Все было бы хорошо, если бы милорд не называл поминутно Свифта «моим другом».

– Лаврентий Родионович специалист по англоязычной литературе, – вынужден был пояснить я.

– И английский знаете? – живо заинтересовался Рыскаль.

– Немного, – кивнул милорд.

– Это хорошо! А если мы вас попросим, Лаврентий Родионович, помочь нам с трудными подростками? У нас открылся подростковый клуб «Полет». Вы бы не взялись вести там кружок английского языка? Вы ведь пенсионер?

– Что это такое?

– Клуб для трудных подростков, – сказал Рыскаль, считая последний вопрос милорда относящимся к клубу. – Вы ведь не работаете, мы вам будем платить, ставки у нас есть.

«Боже! Боже! – в ужасе подумал я. – Классик английской литературы будет преподавать язык молодым хулиганам, взятым на учет детской комнатой милиции?! Вот куда заводит меня роман, потерявший управление, вышедший из-под контроля. А этот клуб с дурацким названием “Полет”? Откуда он взялся? Я его не придумывал, клянусь!..»

Пока эти мысли гурьбой пробегали у меня в голове, милорд сказал:

– Я могу и бесплатно.

– Вот и прекрасно! – обрадовался майор. – Сейчас мы и писателя нашего пристроим, – он уже с любовью посматривал на меня.

– Уж не хотите ли вы создать литературное объединение юных правонарушителей? – спросил я с нескрываемой иронией, отчего майор опять помрачнел, уставился в чай, потер свое «воронье крыло».

– Небось в своих сочинениях ратуете за коллективизм? За борьбу с правонарушениями? А как самим взяться…

– Можете писать в «Воздухоплаватель», – предложил дворник Соболевский.

Я подумал, что «Воздухоплаватель», пожалуй, единственный печатный орган, который согласится на публикацию моего романа. Но объем? Впрочем, кто же будет ограничивать меня здесь объемом? Бумага есть, время тоже… Обидно, что тираж – один экземпляр, зато читатель у меня, несомненно, будет самый заинтересованный. Попутно, мельком я еще раз обрадовался за наш роман, который не только идет своим ходом, но заодно изобретает возможности собственного опубликования. «Похоже, я создаю замкнутое в себе сочинение. Глядишь, роман сам себя опубликует в романе, получит читательские отзывы и даже, чем черт не шутит, принесет кооперативу осязаемую, реальную пользу, чего нельзя сказать о большинстве других сочинений».

– Кстати, о птичках, – опять вступил Храбров. – Вы не могли бы почитать мои рассказы? Мне интересно профессиональное мнение.

– С удовольствием, – обреченно сказал я.

– И насчет литобъединения… Не такая плохая мысль! – воодушевился Храбров. – Народ мы наберем. Файнштейн юморески пишет, есть одна девушка-поэтесса. Баснописец есть… этот…

– Бурлыко? – спросил я.

– Откуда вы знаете? – удивился Храбров.

– И вам будем платить, – пообещал Рыскаль. – Поймите, людей нужно сплачивать. Григорий Степанович правильно говорил, земля ему пухом: общественную работу надо вести дома, а не на службе. Служба службой, а семья – семьей…

– А какая ставка? – поинтересовался я.

– Девяносто. Вот это деловой разговор! – обрадовался майор. – Но с подростками тоже придется… немножко…

«Значит, милорду примерно столько же за его знание английского языка… – размышлял я. – Глядишь, втроем с котом и проживем. Вот и дождались, что сочинение наше приносит нам дивиденды. Не слишком большие, правда, но ведь нужно оставаться реалистами, не так ли? Кто бы нам поверил, если бы за работу в подростковом клубе мы с мистером Стерном назначили бы себе зарплату в триста рублей?..»

Такие примерно мысли посетили меня во время паузы в разговоре, которую Игорь Сергеевич счел за согласие. Как человек дела, он тут же извлек из сейфа бланки трудовых соглашений, которые мы с милордом и заполнили, причем во избежание трудностей, связанных с отсутствием паспорта у Лаврентия Родионовича, майор сам предложил ему заполнить бланк на подставное лицо, а именно – на Светозара Петровича Ментихина, то есть совершил финансовое нарушение. У меня отлегло от сердца. Выдумывать милорду к русскому имени-отчеству еще и русскую фамилию было бы совсем неэтично по отношению к великой английской литературе! И так я трепещу при мысли – как на мои вольности посмотрят на туманных брегах Альбиона?.. Впрочем, Альбион далеко, и у нас критики найдутся!

Что же касается финансового нарушения честнейшего Игоря Сергеевича, то тут я все­цело на его стороне. Прежде всего не должно страдать дело. Пусть лучше страдает финансовая инструкция!

…Вот так и случилось, что роман наш, получив окончательную свободу, интегрировал авторов, включив их в свою сюжетную орбиту, и даже позаботился об их пропитании – скудном, но честном. Это дало мне повод, когда я шел осматривать покинутую квартиру № 33 еще раз поразмышлять о чудесных свойствах литературной фантастики, которая позволяет продержать несколько месяцев в космосе тетю Зою вместе с пивным ларьком, но запрещает назначить руководителю литобъединения зарплату более девяноста рублей. В конце концов, к черту объединение! Я мог бы легко нафантазировать себе другую должность и звание – вплоть до депутата Верховного совета республики! Но это уже будет не фантастика, а вранье. Большая разница.

Квартирка мне понравилась – она была в точности как моя по планировке, а следы уехавшей хозяйки присутствовали лишь в виде легкого запаха французских духов. Запах этот слегка смутил воображение автора, напомнил ему о прелестях жизни, вызвал в памяти иные образы, нежели образы персонажей… Почему, за какие грехи обречен я на эту сладкую каторгу – тратить драгоценные секунды жизни на то, чтобы изобрести жизнь другим, наполнить ее смыслом или доказать бессмысленность, наградить любовью или уничтожить презрением, самому оставаясь, по существу, вне жизни? Ведь не назовешь ею холодное одиночество в пустой комнате над клавишами механизма, способного оставлять на бумаге следы в виде букв, из которых слагаются слова, слова, слова… Ничего, кроме слов.

Храбров помог мне перенести кое-какие вещи из моей квартиры: стул, столик, чайные принадлежности, бумагу и пишущую машинку. Откуда-то появилась раскладушка вместе с матрасом, а комплект чистого постельного белья принесла неизвестная молоденькая девушка – ее звали Саша. Я почему-то подумал, что это и есть поэтесса, судя по ее смущению, – она меня этим выручила (не смущением, конечно, а комплектом), ибо мне удалось наскрести белья только на постель милорду, остальное пришлось отнести в прачечную.

Милорд во время переезда хранил олимпийское спокойствие, наблюдая по телевизору за состязаниями борцов вольного стиля, а позже вникая в тонкости бригадного подряда. Телевизор сразу привлек к себе внимание пожилого джентльмена, и он даже заметил, что роман в качестве информатора о современной жизни – это, конечно, славно, но телевизор объективнее.

Я немного обиделся и решил, что будет к лучшему, если мы отдохнем друг от друга.

Но еще больше меня обидел мой любимый кот, не пожелавший находиться в квартире с запахом французских духов. Приведенный туда, он сразу же начал скрестись в дверь и мяукать, так что пришлось вновь водворить его в квартиру к мистеру Стерну, где кот успокоился.

Я остался один, с ненавистью глядя на стопку листов черновика, лежавшую на подстеленной газете прямо на полу. Как вдруг появилась Сашенька с большой деревянной клеткой в виде круглого купола, где не сразу была заметна невзрачная птичка.

«Разве дверь была открыта?..» – рассеянно подумал я.

– Это щегол, – застенчиво произнесла она.

– М-м-м?.. – я несколько растерялся.

Девушка поставила клетку на пол рядом со стопкой листов черновика. Птичка скакнула с жердочки на жердочку и, наклонив головку, уставилась на меня бусинкой глаза.

– Я подумала… Вы ведь пишете роман. Надо, чтобы кто-то всегда был рядом, – проговорила Сашенька с несомненной убедительностью.

– Спасибо, – догадался сказать я, дивясь тонкому пониманию сути литературного процесса. «Надо, чтобы кто-то всегда был рядом». Не милорд – так щегол.

И тут же я с изумлением подумал, что эта молоденькая девушка – первый посторонний персонаж романа, к появлению которого я не имею ни малейшего отношения. Я ничего не знал о ней: откуда она взялась? Жила ли в кооперативе раньше? Чем занимается? Сколько ей лет? Кто ее родители? Все эти сведения я не имел права выдумывать, то есть не был властен над нею как автор. Между тем игнорировать тоже не мог. Вот она пришла со щеглом, живая, небольшого роста, с короткой стрижкой… Смотрит.

– Щегла зовут Вася, – сказала она.

– Что вы говорите! – с преувеличенной бодростью воскликнул я.

Я засуетился, предлагая ей чаю, усадил на единственный стул, включил электрический самовар, а сам продолжал разглядывать ее с какой-то жадностью, ибо давно не встречал живых людей.

На вид ей было чуть больше двадцати, над верхней губою слева была маленькая черная родинка, придававшая лицу некоторую пикантность. Девушка, несомненно, симпатичная. По всей вероятности, она случайно забрела в мой роман. Но тем лучше!

– Сашенька, вы живете в этом доме? – обратился я к ней.

– Да, уже второй месяц.

– А вы работаете или учитесь?

– Работаю. Медсестрой в родильном доме. Здесь рядом… А живу с родителями…

И вдруг нить разговора как-то странно оборвалась, возникла пауза. Я мучительно искал вопросы, но все они казались глупыми, плоскими.

– Вы мне не дадите… почитать? – несмело спросила она, указывая на листки черновика.

Самый благоприятный поворот беседы для автора! Во-первых, этим высказывается заинтересованность в творчестве, во-вторых, обещание продолжительности отношений, ибо не прочтет же она пятьсот страниц в одночасье!

– Это пока черновик… – явно кокетничая, промолвил я.

– Ничего, я разберу.

«Конечно, разберет! – ликуя, думал он. – Чего ж не разобрать, тем более что мои черновики не отличаются от беловиков – подобно Учителю, я никогда ничего не вычеркиваю».

– А я тоже пишу… стихи, – призналась она.

«Ну вот!..» – сердце у меня упало. Конечно, разве нельзя было догадаться! Она пишет стихи и хочет получить консультацию. Настроение сразу испортилось.

– Игорь Сергеевич предложил мне вести литературное объединение при клубе, – сказал я. – Будете ко мне ходить?

– Я уже пришла, – сказала она, взглянув мне в глаза так просто и ясно, что у меня похолодело внутри.

Я вскочил с раскладушки, визгнув пружинами, отчего щегол затрепетал крылышками и взвился на мгновение под купол клетки.

– Я дам вам первую часть… Там подступы… не обращайте внимания, – бормотал я, отделяя от стопки листов часть и завертывая ее в газету. – Никому только не показывайте. Там про нас всех… И про вас… Никакой философии, уверяю вас, но, может быть, смешно… Или грустно. И очень длинно.

– Я люблю длинно, если интересно, – сказала она. – Спасибо.

Она поднялась со стула, приняла пачку и направилась к двери.

– Заходите, Сашенька, не стесняйтесь…

– Я буду кормить Васю. Вы не умеете, будете забывать. После работы, хорошо?

– Хорошо, хорошо… – мне почему-то хотелось уже от нее избавиться.

Несколько ошарашенный, я вернулся в комнату. Щегол деловито ковырял клювом деревянные прутья клетки.

Бесцеремонность, с которой мое сочинение распоряжалось собою и своим автором, начинала меня пугать. Сочинитель еще не добрался до конца, а роман уже дал себя читать посторонней молодой женщине… «Может быть, он так и пойдет своим ходом, без меня?» – с надеждой подумал я, глядя на желтую пишущую машинку.

Я ринулся к машинке точь-в-точь как в подступе первом, заложил белый листок и принялся стрекотать, причем щегол с замечательной точностью повторял ритм моего выстукивания, молотя клювом по деревянному днищу клетки.

– Как ты думаешь, Вася? – вслух спросил я.

Щегол остановил работу, тряхнул головкой и задумался.

Глава 27. Егорка

В школе самым мучительным было видеть Марию Григорьевну на переменках, когда первоклашек заставляли парами ходить по коридору мимо учительской. Мария Григорьевна всегда улыбалась Егорке короткой улыбкой и быстро зажмуривала глаза, как бы давая понять, что их знакомство принадлежит только им, другие знать не должны. А он сразу вспоминал траурный зал Артиллерийской академии и нескончаемую тягучую музыку, которая проплывала над гробом, где лежал Григорий Степанович. Почему-то в гробу он был очень похож на Марию Григорьевну, ранее их сходство не так замечалось; обнаруженное на похоронах, оно и пугало теперь Егорку, когда он видел дочь генерала.

Со смертью Григория Степановича стало одиноко и холодно. Егорка возвращался домой после «продленки» с неохотой; ущелье между домами проходил, втянув голову в плечи и не глядя наверх, где в неимоверной высоте светилась полоска тусклого неба. Когда горели лампы, было пугающе празднично, каждая щербинка на стене отбрасывала резкую тень, лица встречных прохожих казались синими. Егор поднимался домой на лифте и до прихода Ирины сидел в кухне, боясь показаться в комнатах, оба окна которых выходили в генеральскую квартиру. Казалось, что Григорий Степанович сейчас позовет, предложит пускать мыльные пузыри… Со страха Егорка поедал все, что находил в холодильнике: колбасу, огурцы, творог. Он жевал быстро, не чувствуя вкуса, потом заставлял себя проглотить. Чайная чашка отца, расписанная красными лошадками, стояла на кухонном шкафчике, негромко тикали часы с кукушкой, но кукушка давно вышла на пенсию и работала, как пенсионерка, время от времени и невпопад. Иногда она просыпалась и начинала куковать среди ночи, тогда Егорка тоже просыпался и считал удары.

Приходила мать и сразу же, как заведенная, начинала хлопоты по хозяйству, будто боялась остановиться. Спрашивала Егорку: как в школе? что задали? – но механически, не вникая до конца. Так же читала ему на ночь книжку посторонним голосом, отчего становилось еще холоднее и неуютнее. Он заметил, что мать тоже не оборачивается к окнам, когда находится в комнатах, – ходит как-то бочком, лишь бы не смотреть в ту сторону. Жизнь стала напоминать игрушечную машинку, у которой кончается завод, но колесики пока вертятся с жужжанием и яростью – глядишь, и остановилась.

Остановка произошла на десятый день после смерти генерала. С вечера Егорка заметил необычные в последнее время приготовления, будто мать ждала гостей. Она накрыла стол в своей комнате, нарезала салат, поставила бокалы. На Егоркины расспросы ответила, что так полагается: вечером придет Мария Григорьевна, они посидят вдвоем, выпьют за Григория Степановича. «Помянем», – сказала Ирина.

– Как это – «помянем»? – спросил Егорка.

– Вспомним.

– А разве вы его забыли?

– Нет, просто такой обычай. Иди спать, Егор.

Егорка отправился в свою комнату, разделся и улегся в постель. После смерти генерала он стал спать головою в другую сторону, чтобы не видеть окна. Уже засыпая, он слышал, как мать в соседней комнате тихо играет на фортепьяно. Музыка была медленная и грустная.

Наутро он проснулся сам, мать не разбудила его, как обычно, и это сразу встревожило Егорку. Он заглянул к ней в комнату и увидел на столе всё те же приборы, рюмку с водкой, накрытую ломтиком черного хлеба, и оплывшую свечу. Мать спала, сидя на диване и неудобно закинув голову, в том же синем платье, что он видел на ней вчерашним вечером. От взгляда Егорки она проснулась, посмотрела на сына невидящими глазами, сказало слабо:

– Ступай в школу, Егор. Я, наверное, заболела.

Егорка поплелся в кухню, поставил на газ чайник и пошел умываться и одеваться. Когда он вернулся обратно, уже в школьной форме, мать готовила ему завтрак, но двигалась замедленно и совершенно бесшумно, как тень. Комочек холодного страха зашевелился в душе Егорки, он поспешно схватился за кусок хлеба с сыром, стал жевать.

– На «продленку» сегодня не ходи. Я буду дома, – сказала Ирина безжизненным голосом и выпустила его из дому.

Комочек страха не исчез, наоборот, к концу уроков он вырос и неприятно шевелился в груди, как непрошеный кукушонок в теплом гнезде малой пичуги. Егорка старался вытолкать его оттуда, для чего затеял на перемене драку с третьеклассником Олегом Вероятновым, соседом по лестничной площадке. Олег давно уже досаждал ему, с первого дня учения, когда Ирина с генералом отвели Егорку в первый класс. Уже там, на торжественной линейке, когда поздравляли с началом учебного года, Олег сумел притиснуться к Егорке и сообщил новость, только что узнанную от родителей: «Знаешь, как твоя настоящая фамилия? Демилле, вот!» Егорка, правда, огрел его ранцем, но обида осталась.

С тех пор почти каждый день он слышал от Олега эту фамилию – на ходу в ухо – и радостный смех, с каким обидчик уносился по коридору. На этот раз удалось его подцепить ногой и опрокинуть, а потом навалиться сверху. Успех был кратковременный, ибо Олег как- никак учился в третьем классе. Их быстро растащили.

Но на том не кончилось. После уроков Олег поджидал Егорку во дворе школы.

– Ты! Демилле! – начал он с вызовом. – Где твой отец, знаешь?

– Не твое дело, – сказал Егорка.

– А вот и мое. Он преступник. Его милиция разыскивает!

– Врешь! Он в командировке! – побелев, закричал Егор.

– Ну да! Спроси у матери! – и Олег, отвернувшись, побежал к своим, успокоенный местью.

Комочек страха вдруг взорвался, заполнил Егорку целиком, от пяток до челочки на лбу. Он почувствовал, что слова обидчика на чем-то основаны, в них была тайная сила извращенной правды, которую он ощутил всем своим существом.

Домой идти не хотелось. Егорка свернул в переулок, прошел дворами и вышел через высокую арку прямо к деревянному мосту, ведущему на Петровский остров. Через минуту он оказался на территории стадиона, на низком берегу пруда, среди кустов.

Осеннее солнце стояло над чашей стадиона, между грубыми мачтами, похожими на фантастических черных стрекоз с сетчатыми глазами прожекторов, наклоненных книзу. Нежный свет неглубоко проникал в мутноватую воду пруда; там шныряли черные блестящие жуки, смешно отталкиваясь лапками.

Егорка присел на ранец у самой кромки воды, поставил локти на колени, пригорюнился.

Очень сильно захотелось домой, на улицу Кооперации, в чистые, светлые просторы нового микрорайона. Почему они с матерью вдруг оказались здесь? Без отца? Зачем это случилось? Старые кварталы с пивными ларьками на каждом углу, обшарпанные дома, неумытые стекла порождали в мальчике брезгливое чувство. И люди здесь были другие: помятые, морщинистые, будто плохо отутюженные.

Мимо Егорки по асфальтированной дорожке промчался высокий бегун в ярком костюме – он спешил куда-то с гордо поднятой головой, и ветер шевелил его длинные русые волосы. Егорка вздохнул.

Внезапно он увидел на другом берегу пруда соседей – старика и старуху, что жили в двести восьмидесятой квартире. Оба в светлых плащах, седые и очень похожие друг на друга, они смотрели на Егорку, жалостливо покачивая головами, и о чем-то переговаривались между собою. Егорка вскочил, закинул на спину ранец и с независимым видом направился к воротам стадиона.

Когда он пришел домой, мать сидела на кухне вместе с Марией Григорьевной. Егорка сунулся туда, но мать только замахала на него руками: иди в комнату! Мария Григорьевна, сидевшая спиною к двери, обернулась, качнувшись на стуле, и Егорка увидел на столе перед нею полупустую бутылку водки, что утром стояла в комнате матери на столе.

– Егорушка пришел… Заходи… – низким голосом сказала дочь генерала, глядя прямо в глаза Егорке темным сумрачным взглядом.

– Пусть к себе идет, – недовольно проговорила мать.

– Ты ведь меня не выдашь… Не выдашь? – Мария Григорьевна привлекла его к себе, поцеловала в щеку, от нее пахнуло резким неприятным запахом.

– Маша… – умоляюще произнесла Ирина Михайловна.

– Садись с нами, – Мария Григорьевна с шумом выдвинула из-под стола кухонную табуретку.

Егорка увидел на другой табуретке, стоявшей поодаль, раскрытый плоский чемодан с никелированными замками. В нем лежали смятая грязная рубашка, темные очки с зеркальными стеклами, электробритва и распечатанный почтовый конверт – всё в беспорядке. Егорка уселся за стол, мать положила ему салата. Мария Григорьевна нетвердой рукой налила себе в рюмку водки. Мать заслонила ладонью свою рюмку, где было на донышке.

– Помянем отца… – Мария Григорьевна подняла рюмку над столом, немного расплескав, и выпила одним глотком. Мать нехотя прикоснулось губами к своей.

– Ешь, ешь, – поторопила она Егорку.

Мария Григорьевна некоторое время молчала, глядя за окно на ветхую, обвалившуюся местами штукатурку своего дома.

– Теперь я пропала… – сказала она.

– Не надо, Маша… – тихо сказала мать.

– И вы пропали… Все мы теперь пропали…

– Поел? Иди к себе, почитай… – мать выпроводила Егорку из-за стола, хотя к еде он так и не притронулся.

Он вошел в свою комнату, послушно взял книгу в руки и уселся на стул поближе к двери, весь обратившись в слух. Страх и тревога не унимались, он чувствовал, что ночью что-то случилось, потому не удивился, когда услышал из кухни глухие рыдания Марии Григорьевны.

– Не могу я так больше, не могу-у… – выла она сквозь слезы, а мать еле слышно успокаивала ее.

Рыдания затихли, наступила тишина, после чего Егорка расслышал вопрос матери, сказанный сухим высоким звуком:

– Деньги у него были?

– Были… – всхлипнула Мария Григорьевна. – Если б я знала… – она снова заплакала.

– Я вас не виню, – сказала мать.

– Вините! Вините! – с чувством воскликнула Мария Григорьевна.

– Вам надо бросить пить… – сказала Ирина, и Егорка сжался на стуле, ибо знал эти слова с малолетства. «Тебе надо бросить пить…» – вокруг этих слов всегда громоздились крики, ссоры и слезы, пьяные бормотания отца и тот запах, который он вспомнил сегодня, приблизившись к дочери генерала.

– А как? – крикнула в кухне Мария Григорьевна. – Как? Вы знаете?.. Я все пробовала, думаете, я не пробовала? Вот… – на кухне что-то стеклянно звякнуло. – Знаете, что это? Тетурам! Я уже месяц глотаю. На страхе держалась, три дня как прекратила, уговорила себя, что можно перестать пить эту гадость, больше не потянет на водку, а сама в глубине души знала: готовлюсь к запою, хочу запить…

– Вам ребенка надо, – сказала мать.

Вместо ответа вновь раздались рыдания, потом Мария Григорьевна сказала:

– Боюсь рожать. Вдруг урод родится… Да и не от кого, честно-то говоря…

– А вы возьмите на воспитание.

– Взять? – в голосе Марии Григорьевич блеснула надежда. – А вдруг с ним сорвусь?

– Не сорветесь. Это же все равно как убить, – сказала мать.

Последовало долгое молчание, потом тонко зазвенела рюмка, забулькало что-то, и вслед за тем из кухни донеслось странное и страшное хихиканье Марии Григорьевны:

– Ребеночка взять… хи-хи-хи… это вы неплохо… хи-хи… придумали… Мысль интересная… Может, и вы заодно возьмете, вместо мужа?

– Идите домой, Маша, – терпеливо сказала мать.

– Ага, разбежалась… Так и пошла. Кто меня там ждет? Нет уж, я сегодня погуляю… А потом, может, и ребеночка… Только лучше бы родить, как вы считаете, Ирина Михайловна? – пьяно бормотала генеральская дочь.

Послышался шум. Егорка понял, что мать с гостьей вышли в прихожую, и уткнулся в книгу. Мать открыла дверь.

– Простите меня, простите! – горячо зашептала Мария Григорьевна. – Не покидайте меня, мне очень плохо… Вы святая женщина, я много сделала вам зла…

– Может, останетесь у нас? – спросила мать.

– Куда ж я у вас? Меня сейчас рюмка ведет, она одна. Куда она захочет, туда и пойду…

Дверь тихо закрылась.

Мать вошла к Егорке и молча постояла над ним, в то время как он не смел поднять глаз от книги, чувствуя, что мать хочет и не может рассказать ему нечто важное. Ирина Михайловна опустилась перед сыном, положила руки ему на колени. Егор отложил книгу.

– Ну пойдем, хоть поешь… – сказала она.

– Мама, а правда моя фамилия Демилле? – вдруг спросил Егорка.

– Кто тебе сказал? – испуганно спросила она.

– Олег.

– Ах, Олег… Это фамилия нашего папы…

– А он говорит – моя. И еще он говорит… – Егор потупился, – что папа – преступник. Его милиция ищет.

Ирина Михайловна резко выпрямилась, схватила Егорку за руку, потащила на кухню.

– Ты не слушай его, Егорушка! Он врет! Папа скоро приедет! Вот, смотри, – она усадила сына на табуретку, метнулась к раскрытому «дипломату», извлекла из конверта письмо.

– Папа тебе письмо прислал. Прочитать?

Егорка молчал.

– Слушай! – Ирина Михайловна присела за стол, торопливо развернула листок, судорожно проглотила слюну. – «Егорушка!..»

И вдруг уронила голову на руки и расплакалась. Егорка подошел к ней, потоптался рядом. Он не знал, что говорить.

Мать подняла голову, утерла слезы.

– Это мы его разыскиваем, Егорка. Он заблудился в городе. Знаешь, как в лесу блудят? Так и он… Я в милицию заявила, милиция его ищет. А твоя фамилия – Демилле. Ты так и знай.

– Почему? – спросил он еле слышно.

– Потому что сын должен носить фамилию отца. Это была ошибка, мы ее исправим, правда? Чтоб не дразнили тебя. Слушай дальше.

Ирина глубоко вздохнула, обхватила сына одной рукою и продолжала:

– …Поздравляю тебя с началом первого в твоей жизни учебного года. Как мне хотелось быть с тобою в этот день и вести тебя в школу вместе с мамой, но… не получилось. Ты уж прости. Когда ты вырастешь, то поймешь, что не все наши желания исполняются и не все поступки зависят от нас. Это очень бессовестно, но это так. Есть такое слово «судьба», мой мальчик, оно обозначает слишком много, чтобы понять его, и слишком мало, чтобы прислушаться. Судьба – это то, что неотвратимо, от чего нельзя уклониться…»

– Мама, а что такое «неотвратимо»? – спросил Егорка.

– Это… – Ирина задумалась. – Это то, что наступит непременно…

– Как солнечное затмение? – спросил он.

– Как солнечное затмение, – печально улыбнулась она, еще крепче прижимая Егорку к себе.

– Слушай дальше. «Я желаю тебе судьбы, Егорушка. Она есть не у всякого, раньше я думал, что у меня ее нет. Теперь я вижу, что ошибался, и дорого плачу за эту ошибку. Я принимаю судьбу покорно, но тебе желаю другой – утверждающей и победительной, ибо нет ничего хуже, чем растерять себя и остаться с носом. Потому, Егорушка, ты носа не вешай, а учись драться за то, во что веришь. Желаю тебе удачи, а маме – покою! Твой отец».

Егор посмотрел на неровные прыгающие буквы письма, и ему захотелось заплакать. Показалось, что отец прощается с ним надолго, может быть, и навсегда, а слова матери о том, что он заблудился, вызвали в памяти узкие улочки Петроградской стороны с неказистыми грязными домами и пугающими названиями: Подковырова, Подрезова, Бармалеева… Здесь и впрямь можно было заблудиться.

– Ты все понял? – строго спросила мать.

Он кивнул, чтобы избежать лишних расспросов. Ирина Михайловна с сомнением посмотрела на сына и спрятала письмо в конверт.

С того дня матери будто вновь завели пружину. Она стала деятельна, восстановила телефонную связь с генеральской квартирой и вечерами подолгу беседовала из своей комнаты с Марией Григорьевной, причем в ее голосе преобладали нотки решительные и убеждающие – с ними Егорка достаточно был знаком. Сути переговоров он не знал, мать беседовала за закрытой дверью.

Дня через два, под вечер, зашел незнакомый гость – небольшого роста худощавый человек с острым лицом и короткой стрижкой полуседых волос, прядь которых спадала на лоб. Мать долго беседовала с ним на кухне за чаем, между ними на табуретке вновь стоял раскрытый «дипломат», как удалось подглядеть Егорке через застекленную кухонную дверь. Перед уходом гость зашел в комнату матери, подошел к окну.

– Вот так и увидела, как вас, Игорь Сергеевич, – сказала мать, рукою показывая на окно.

– Я сообщу в Управление, – сказал гость.

На прощанье он потрепал Егорку по волосам, вздохнул и вышел из квартиры по-военному четко.

В тот же день случилось еще одно событие, точнее, два. Днем, возвращаясь из школы, Егорка увидел, как из дверей квартиры напротив вышел старик в длинном черном плаще, в круглой шляпе и с зонтиком. Пока Егорка с сопением доставал ключи, которые всегда болтались у него под школьной формой на шее, перевязанные атласной лентой, старик молча стоял за спиною, опираясь на зонт. Егорка с неудовольствием пару раз оглянулся: чего он не уходит? Наконец ключи нашлись. Егорка сунул маленький ключик в замочную скважину и тут услышал сзади:

– Егор Демилле, если не ошибаюсь?

Он в страхе обернулся. Старик улыбался чуть насмешливо, но доброжелательно. Егор выдернул маленький ключик и сунул большой в нижнюю скважину. Дверь распахнулась. Он юркнул в квартиру, успев услышать вслед:

– Ирине Михайловне мой нижайший поклон…

Егорка прильнул к дверному глазку изнутри и увидел, что старик, причудливо искаженный оптикой, удаляется в сторону лифта.

Что за странный сосед? Раньше здесь, помнится, жил толстый человек помоложе, с котом… Из-за двери все время доносился сухой прерывистый стук. Отец как-то объяснил, что это пишущая машинка. Сосед иногда выносил своего ленивого рыжего кота на прогулку, и тот с достоинством прогуливался возле трансформаторной будки. Но это было давно, еще там, на улице Кооперации… Наверное, толстый сосед поменял квартиру и вместо него въехал старик, решил Егорка.

Матери он ничего не сказал.

Ночью он проснулся от кукованья настенной кукушки. Давно что-то ее не было слышно. Егорка отправился в уборную, потом заглянул в кухню. Часы показывали три часа ночи, однако кукушка прокуковала двенадцать раз, он считал.

На лестничной площадке слышались приглушенные голоса. Егорка посмотрел в глазок: дверь напротив была распахнута, проем ярко горел, подсвеченный изнутри соседской квартиры, в этом проеме четко рисовалась человеческая фигура в странном одеянии – расшитый камзол и короткие штаны с застежками ниже колен, продолжавшиеся белыми чулками. Но еще страннее была прическа человека – длинные волосы, спадавшие на плечи и завернутые в аккуратные кольца, отчего голова была похожа на барашка. Егорка узнал в человеке нового соседа.

Перед ним на лестничной площадке находились две фигуры, стоявшие вполоборота, – одна в длинной, до полу накидке без рукавов, другая в демисезонном пальто с бархатным воротником, отливавшим синим цветом. По всей вероятности, фигуры эти прощались с хозяином, причем Егорке показалось, что говорят они не по-русски, хотя слов нельзя было разобрать. Вдруг за спиною хозяина, в коридоре, показался знакомый рыжий кот, опушенный электрическим светом. Старик в буклях наклонился к коту и взял его на руки. Гости изобразили заключительный поклон и удалились, причем Егорка успел заметить, что человек в длинной накидке обладает весьма приметным, изогнутым книзу носом.

Егорка вернулся в постель, но заснуть сразу не смог, размышляя о странном соседе и его коте. Кот был прежним, а сосед – новым. Выходило, что толстяк, стучавший на пишу­щей машинке, съехал с квартиры, оставив кота старику. А может быть, он вовсе не съехал? Также настораживал необычный маскарад хозяина и гостей и поздний час визита, не говоря, конечно, об иностранном языке, в котором Егорка не был уверен. Сказать ли матери? Он слышал однажды, как она разговаривала с женой Вероятнова о подозрительных посторонних, занимающих пустые квартиры. Егорка решил пока не тревожить мать, а продолжать наблюдения за странной квартирой.

С той ночи визиты гостей в квартиру старика стали регулярными. Егорка не знал, когда они приходят, но уходили всегда в одно и то же время – в три часа ночи, когда кукушка отсчитывала двенадцать ударов. Егорка уже привык просыпаться в это время, за несколько мгновений до сигнала кукушки, И, замирая от страха и предчувствий, лежал в постели, дожидаясь, а после вскакивал и бежал к глазку. Раскрывалась дверь напротив, и гости выходили, раскланиваясь с хозяином. Среди гостей Егорка различал постоянных посетителей: господина с птичьим носом и гладкими длинными волосами, закрывавшими уши, – на вид ему было лет пятьдесят; другого, помоложе, с заостренным к подбородку лицом и светлыми глазами, одетого более современно. Чаще стали приходить худощавый высокий господин с бородкой, отличительной приметой которого был огромный кружевной воротник, опоясывающий шею сплошным колесом и похожий на круглый кремовый торт, и некрасивый, даже уродливый человек с жесткими усами и угловатым, будто высеченным из камня лицом. Он заметно хромал.

Однажды появился низенький старец с огромной разлапистой бородою, в сапогах и длинной рубахе, перепоясанной шелковым шнурком. Он неприятно, сухо смеялся. С ним Егорка заметил господина в пенсне с доброй и мягкой улыбкой. Разговаривали на разных языках, в том числе и на русском. Вскоре Егорке удалось установить имя-отчество человека с длинным загнутым носом. Хозяин, прощаясь, назвал его Николаем Васильевичем.

На злоумышленников посетители соседской квартиры были не похожи, но и обычных людей не напоминали. Скорее, актеров какого-то таинственного спектакля, который разыгрывался каждую ночь у нового жильца.

Однажды вечером, перед сном, Егорка остановил часы с кукушкой, чтобы проверить, что из этого выйдет. Сам он проснулся в три часа ночи уже по привычке, взглянул на будильник и поспешил к глазку. На лестничной площадке не было никого. Внезапно в кухне раздалось характерное шипение, а вслед за тем – кукования. И опять двенадцать! В ту же минуту распахнулись двери соседской квартиры, и гости стали покидать ее: господин с крахмальным воротником, Николай Васильевич и какой-то незнакомец на тонких кривых ножках, обтянутых чулками, и в буклях – но не седых, как у хозяина, а черных, как смоль.

Подождав, пока они простятся, Егорка ринулся в кухню.

Часы стояли.

Жгучая тайна распирала Егорку, хотелось кому-нибудь рассказать, но он не делал этого даже не из боязни, что не поверят, а из какого-то трудно объяснимого опасения. Он чувствовал, что разглашение тайны может разрушить этот загадочный театр, и почему-то не желал этого.

Наваждение закончилось уже после неожиданного визита к бабушке Анастасии, который они с матерью предприняли в середине октября. Егорка встретил старика-соседа в ущелье между домами, возвращаясь из школы. Старик был в том же черном длинном плаще, делавшем его похожим на священника. Кстати, седые букли куда-то исчезли.

Он хотел пройти мимо, но старик остановил его, положив руку на плечо.

– А подглядывать нехорошо… – укоризненно покачал он головой.

– А я что? Я не… Это не я! – растерялся Егорка.

– Чей же глаз я вижу по ночам в застекленной дырочке, коей снабжена дверь вашего жилища, сударь?

– Мой глаз, – сокрушенно признался Егорка.

– Если тебе так любопытно, приходи ко мне, поговорим. Я расскажу тебе о моих гостях, – сказал старик.

– Спасибо, у меня уроков много, – пробурчал Егорка.

– Ах вот как? – старик отпустил плечо.

– А почему они так одеты? – спросил Егор, осмелев.

– Видишь ли, они долго жили в разных странах, в разное время… Привычка, не более того…

Егорка ничего не понял, но больше не расспрашивал. С того дня кукушка больше не тревожила мальчика по ночам, привычка просыпаться в три часа ночи тоже исчезла бесследно. Егор сделал попытку проснуться однажды по будильнику, чтобы проверить, продолжаются ли тайные сборища, но звук будильника поднял Ирину Михайловну и наблюдение не состоялось. На том все и кончилось.

Через пару недель Егорка вспоминал это как сон, не будучи уже уверенным – являлись ли ночные гости на самом деле?

Что же касается визита к бабушке Анастасии, о нем следует рассказать подробнее.

Решение это было объявлено Егорке внезапно, в одно из воскресений; прозвучало оно, точно каприз матери:

– Егор, одевайся, поедем к бабушке. Мы давно у нее не были.

– Сейчас мультики по телевизору… – заныл он.

– Одевайся немедленно! Я что сказала!

По тону матери Егорка догадался, что она нервничает. Возбуждение передалось и ему; они еще несколько раз повздорили, пока добирались до бабушкиного дома, заехав по пути на рынок за цветами для Любаши, у которой, как выяснилось, родился сын, еще один двоюродный брат Егорки. Его удивило, что мать не сказала ему об этом раньше, но он благоразумно промолчал, видя взвинченное состояние матери.

Дверь открыла бабушка Анастасия в кухонном переднике. Увидев невестку, поджала губы, но тут же ее взгляд упал на Егора, и бабушка, подобрев лицом, склонилась к нему с поцелуями.

– Люба! Иди сюда, смотри, кто пришел! – крикнула она, выпрямляясь, после чего поцеловалась и с Ириной. – Господи боже мой! Как Егорушка вырос! Уже школьник, надо же! Совсем вы нас забыли… А где Женя?

Егорка насторожился.

– Он в командировке, – произнесла мать спокойно.

На крик выбежала Любаша с марлевой повязкой на лице, которую она сдернула, бросаясь к Ирине целоваться. Они обнялись, сначала смеясь, потом плача, потом снова смеясь. У Егорки отлегло от сердца, он видел, что у матери камень упал с души.

– Любаша, ты уж не обижайся, что мы так… Ты же знаешь… То одно, то другое… – повторяла мать, утирая слезы.

– Да ладно тебе! Кто старое помянет… Не до обид сейчас. Из меня этот чучмек все соки высасывает, – засмеялась она. – Пойдем, покажу. Тяжело рожать на старости-то лет!

Гурьбой прошли в Любашину комнату, где в деревянной кроватке лежал пузом вверх смуглый чернявенький ребенок, наудачу болтая в воздухе ручками и ножками. Мать вытащила из сумки пакет.

– Вот тут… приданое…

Любаша развернула. Там были распашонки, пеленки, подгузники – все веселенькое, разных цветов. Любаша поцеловала Ирину.

– Как назвала-то? – спросила мать.

– Ибрагим, представляешь! – вмешалась бабушка Анастасия. – Что с нее взять, с дурехи! Ни одного нормального имени в доме!

Сзади уже набежала к кроватке интернациональная стайка Любашиных детей: Ника, Шандор, Хуанчик. Бабушка Анастасия подняла на руки Ибрагима, развернула личиком к публике.

– Зюк-зюк-закардель! Зюк-зюк-закардель! – энергично пропела она, покачивая на руках Ибрагима в такт этой привычной припевке, с которой нянчила всех малых детей – от Евгения Викторовича до Хуанчика. Похоже, Ибрагиму нравилось, что он находится в центре внимания. Он смешно задергал ручонками и улыбнулся беззубым ротиком.

– Смотри, улыбается! Улыбается! – обрадовалась бабушка. – Как же мне звать-то его? Ириша, подскажи хоть ты! Что за имя! Хочется поласковей, смотри, какой мальчик прелестный… Ибрагим уж больно не по-русски.

– Ибрик, – посоветовала Ирина.

Ватага детей дружно расхохоталась, на все лады повторяя: «Ибрик! Ибрик!» Потом пошли варианты: «Брумик», «Ибрагиша», «Рагишка»…

– Рагишка, – утвердила бабушка Анастасия.

С этим именем ребенок был вновь водворен в кроватку, и толпа детей вместе с Егоркой убежала в детскую. Егор был тут же включен в коллективный творческий процесс: шили латиноамериканский костюм Хуанчику и клеили из бумаги сомбреро для детсадовского праздника, посвященного освободительной борьбе народов. Хуанчик и по внешности, и по крови был достойным представителем Латинской Америки. Егорке досталось красить картонную тулью сомбреро черной краской. Ника строчила на машинке, а Шандор, сопя, обметывал нитками края курточки.

Егорка заметил, что мать с Любашей, выйдя из спальни, уединились в дедовом кабинете и прикрыли дверь. Бабушка Анастасия вошла к детям с озабоченным лицом и, дав несколько советов, увела Егорку в кухню. Там она сначала угостила его оладьями с вареньем, а потом пристроилась рядом за столом.

– Егорушка, ты мне скажи: где папа? – вдруг строго спросила она, глядя на Егорку сквозь очки увеличенными круглыми глазами.

– В командировке, – нехотя ответил Егорка, жуя оладьи.

– Что это за командировка такая! Нет, я чувствую, что-то у вас неладно… Как вы летом отдохнули?

– Хорошо.

– Бабушка как себя чувствует? – продолжала допрос Анастасия Федоровна.

– Какая? – безмятежно переспросил Егорка.

– Бабушка Серафима. Вы ведь к ней ездили отдыхать…

– Не. Мы на даче были у Григория Степановича, – сказал Егорка.

Бабушка Анастасия подобралась и вдруг, упершись в стол руками, закричала!

– Ирина! Люба! Идите сюда!

На крик появились мать с Любашей, а за ними и все дети. Бабушка Анастасия замахала на детей руками: прочь, прочь отсюда! Выпроводили из кухни и Егорку. По решительному виду бабушки, по грозному блеску ее очков дети догадывались, что в кухне будет что-то интересное, а потому, скрывшись из глаз, навострили уши в соседней комнате.

Впрочем, прислушиваться было ни к чему. Голос бабушки Анастасии, слава богу, был еще крепок.

– Ириша, вы где отдыхали летом? – спросила она медоточиво, отчего Егорке захотелось выскочить и предупредить мать о подвохе. Но Ирина не почуяла яду в словах свекрови и ответила заготовленной фразой:

– У мамы были. Вам привет…

– Ах, у мамы… Так-так… А кто это такой Григорий Степанович? И почему Егорушка говорит, что вы у него жили на даче? Женя был с вами? – перешла в наступление Анастасия Федоровна.

Последовала пауза, потом Любаша сказала:

– Нашла кого слушать! Ребенка!

– Его-ор! – позвала бабушка Анастасия.

Егорка, потупясь, вошел в кухню. Не успела бабушка Анастасия приступить к допросу, как мать, будто защищая, привлекла Егорку к себе, призналась:

– Егор правду сказал. Не были мы в Севастополе. Женя с весны с нами не живет.

Тут же последовали слезы, и сердечный приступ, и упреки… словом, началось то, что так характерно было для Анастасии Федоровны, всегда руководствовавшейся благими намерениями, волнением за детей, любовью к порядку и миру, но при том, несмотря на искренность чувств, сеющей вокруг раздор и беспорядок, слава богу, обычно кратковременные. Искренность переживания оправдывала в ее глазах те мелкие, но многочисленные обиды, которые она наносила ближним. Впрочем, и ее обижали, в семействе Демилле друг с другом не церемонились.

Напрасно Любаша убеждала мать, что старший сын жив-здоров – звонил не так давно, голос бодрый, а что врал про отпуск, так это не хотел волновать… Все напрасно! Слезы и упреки детям сыпались градом, пока не прошли сами собою, как летний дождь. Ирина с Егоркой отправились домой, так и не посвятив бабушку Анастасию в главную новость – что живут они уже несколько месяцев на новом месте, этого объяснить никак было невозможно.

Егорка понял одно: бабушка и тетя Любаша ничегошеньки об отце не знают – где он и что, – а значит, помочь в розыске не могут. Его голова начала изобретать проекты, надо сказать, довольно остроумные, но фантастические. Например, Егорка додумался объявить о пропаже папы по телевизору, но мать этот проект отвергла, сказав, что там своих забот хватает.

Тогда родилась мысль расклеить по городу объявления, и Егорка заготовил текст: «Папа! Мы ждем тебя. Приходи!» Далее следовал адрес… Мать невесело улыбнулась и объяснила, что отец может не догадаться, к кому обращено объявление. Мало ли отцов шатается неизвестно где? Егорка затею забраковал: обращаться к собственному отцу как-нибудь вроде «товарищ Демилле» было выше его сил, да и объявлений на весь город требовалась уйма.

Пока он придумывал возможность поиска, наступило новое событие. В следующее воскресенье Мария Григорьевна взяла их с собою в Дом малютки, где ей обещали выдать ребенка. Егорка узнал, что этому посодействовал милицейский майор Рыскаль, да и мать была причастна советами. Мария Григорьевна, когда ехали, называла Ирину «крестной матерью», храбрилась, шутила, была бледна, как свеча.

В Доме малютки на проспекте Обуховской Обороны, у черта на куличках, им выдали мальчика Митю трех с половиною лет – худенького, нескладного недоросточка, стриженного наголо, с синими, как васильки, глазами. Выбор свой Мария Григорьевна совершила заранее, теперь же состоялась лишь процедура оформления документов, и все равно без слез не обошлось. Когда воспитательница, подведя Митю к скамье, где сидели обе женщины и Егорка, объявила, не подумав: «Митя; вот твоя мама!» – мальчик растерялся и от растерянности счастья обхватил руками колени обеих женщин – Марии Григорьевны и Ирины, уткнувшись головою в тесный промежуток между ними. И обе они, повинуясь инстинкту, разом наклонились к нему, так что чуть не сшиблись лбами, и принялись ласкать. Потом Мария Григорьевна взяла Митю на колени.

На обратном пути Егорка вел мальчика за руку, как старший брат, а в метро объяснял ему разные тонкости. Митя впервые здесь оказался.

Кстати, в метро у Егорки созрел третий план поисков отца, показавшийся ему надежным. Он рассудил, что все люди в городе ездят на метро, а значит, на поверхность въезжают узенькой струйкой эскалатора, где их можно легко заметить. Заблудший отец наверняка ищет дом с помощью метро, соображал Егорка, как же иначе? Вот тут-то, у выхода с эскалатора, его и можно подкараулить.

Он решил приступить к исполнению плана назавтра же, в понедельник, после «продленки».

А воскресный вечер тот прошел за чаем в квартире Демилле. Впервые, кажется, с апреля в доме веяло покоем и радостью. На столе, за которым расположились два мальчика и их мамы, рядом с тортом стояли уголками две новенькие зелененькие метрики – одна на имя Егора Евгеньевича Демилле, другая – Дмитрия Григорьевича Николаи. «И сын, и брат…» – как сказала Мария Григорьевна про Митю.

На следующий день Егорка занял наблюдательный пост у выхода с эскалатора станции метре «Петроградская».

Лица всплывали к нему из земных глубин, неся на себе печать некоей торжественности, строгости и одухотворенности, как и приличествует живым существам, выходящим на свет божий из царства тьмы. Плавный ход и мерный шум эскалатора делали картину еще величавее; уже не люди, а бледные тени людей чредой всходили на поверхность, и не было им конца и краю…

У Егорки рябило в глазах, и когда он прикрыл их, стараясь мысленно восстановить лицо отца, то понял, что не помнит его.

Отступ одиннадцатый «Из исповеди заблудшего»

«…Наши достоинства и недостатки имеют определенный радиус действия. Чтобы узнать человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он лучше и милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, иначе достоинства обернутся недостатками. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, тогда дружба не рискует превратиться во вражду, а любовь – в муку. Дистанция эта различна у разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны на значительном удалении, но есть и те, кого нам хочется приближать к себе все больше и больше. И тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств.

Это же справедливо при сближении с самим собою. Человек всю жизнь идет к себе, приближает к себе себя, испытывая этот переход собственных достоинств в собственные недостатки. Разница в том, что это сближение нельзя остановить. Надо слиться с собою, каким бы мучительным ни было это слияние.

То вдруг мелькнет в руке Ювеналов бич в грозном приступе самобичевания, то просочится слеза жалости к себе, то возникнет ореол мученика, а за ним и терновый венец святого в спасительном порыве оправдания. Причина же в том, что ищу виноватого, вместо того чтобы озадачиться простым вопросом: как?

Как случилось, что я – нестарый, здоровый, умный, небесталанный человек – столь быстро и непоправимо превратился в изгоя? Почему это произошло?

Кто бы ни прочел мои записи – жена, сын, посторонний читатель, – знайте, что здесь я старался быть максимально честным перед собою. Это невыносимо трудно. Чтобы каждому убедиться в правоте моих слов, достаточно написать собственную исповедь.

Я знаю немало людей, которые без стыда и совести напишут в качестве исповеди характеристику, подобную той, что требуется для выезда за границу или получения жилплощади. Очень трудно жить среди людей, искренне убежденных в том, что они – прекрасные и достойные люди. Они подобны слепым, точнее – полуслепым, ибо их зрение обладает весьма ценным качеством, подмененным одним человеком, который не считал себя идеалом, хотя имел на то больше оснований, чем все другие, вместе взятые: «Что ты смотришь на сучок в глазе брата своего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?..»

Скопища фарисеев и лицемеров делают почти невозможной любую исповедь. Покажи им всего себя, и они заметят лишь то, что безобразно. Им неведомо, что прекрасное в душе должно отталкиваться от своего же – не от чужого! – пошлого и гадкого. Не это ли есть то самое борение духа, о котором мы знаем по великим жизням? Но великим давно простили их слабости, вперед же вытащили то прекрасное, что они создали в попытке отгородиться от дурного в себе.

„Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно“.

Может показаться, что мысль Пушкина выбивает почву у меня из-под ног, ибо пороки великих – суть другие пороки, недоступные обывателю. Во всяком случае, ими нельзя оправдывать собственные несовершенства, потому как обывателю нечего положить на другую чашу весов. Но я о другом говорю. Да, мне нечем оплачивать собственные несовершенства, кроме скитаний духа, а значит, в глазах совершенных людей я всегда буду порочен. Но я не верю в совершенных людей, более того, наличие в человеке крайних полюсов добра и зла считаю необходимым условием его духовной жизни.

Однако что же делать с крайними полюсами зла, обнаружение которых чревато неприятностями для ближних? Как прикажете поступать с предательством, завистью, гордыней, сладострастием, властолюбием, трусостью? Как переносить эти качества у ближних и общаться с ними, не презирая и не превращая жизнь в пытку?

Есть один способ, найденный мною из опыта.

Обнаружив в другом человеке порок, следует немедля отыскать его и в себе. Если его мало у тебя (скорее всего так кажется), нужно преувеличить его, мысленно поставив себя в такие обстоятельства, при которых он мог бы проявиться во всей своей отталкивающей мерзости. Ежели и при таком рассмотрении результат окажется мизерным, следует обратиться к другим своим порокам, которые ничуть не лучше. В ответ на хитрость нужно найти в себе глупость, обнаружив зависть, следует докопаться до собственного тщеславия, почуяв корысть, разыскать властолюбие… Насколько легче тогда уживаться с недостатками ближнего, если, конечно, с ними необходимо уживаться, то есть если у него есть достоинства, делающие его человеком, а собственный порок вызывает в нем те же муки, что у тебя. Поиски бревна в собственном глазу помогают пережить сучок в глазу ближнего.

К сожалению, мало кто пользуется этим методом. Наоборот, обнаружив у ближнего недостаток, коего мы лишены (или полагаем, что лишены), мы обрушиваем на него всю мощь наших упреков. Но лицемерны эти упреки, ибо свидетельствуют лишь о нерадивости поисков в глубинах собственной души. Если же ты, перебрав все до последней соломинки, не обнаружишь в себе недостатков – тогда плохо дело! Нужно срочно повышать уровень правдивости.

Описанный метод – надежный путь к братству.

Три понятия определяют духовный мир человека. Это вера, надежда и любовь.

Надо ли говорить, что вера в традиционном смысле не нашла себе места в душе юноши, вступившего в жизнь в середине нашего века. Несмотря на то что я был крещен – скорее по традиции, чем из идейных соображений, – мысль о Боге являлась мне лишь в качестве заблуждения, которым морочили головы людей на протяжении девятнадцати веков до моего рождения. Слава богу, теперь с этой нелепостью было покончено, и я в гордом сознании своего превосходства перед предками ни разу не подумал, что среди них были практически все мыслители и художники прошлого, как бы потом их ни выгораживали перед историей.

Самонадеянность нашего атеизма не поддается описанию.

Думаю, что он должен воспитываться в душе гораздо более трудолюбивым и мучительным способом, чем тот, что был мне предложен. Мне было просто объявлено, что „Бога нет“, и я поверил этому, как верил всему, что говорили взрослые: человек произошел от обезьяны, Земля вертится, детей приносят аисты. Со временем многие из таких утверждений были подкреплены научно или опровергнуты, только не то, от которого зависел вопрос веры.

Любое из утверждений – „Бог есть“ или „Бога нет“ – является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере.

Мне была предложена другая вера – и тоже как утверждение. До шестнадцати лет я исповедовал ее истово, пока по ней не был нанесен чувствительный удар. И даже тогда она не умерла сразу; потрясение заставило меня подумать, что наконец-то вера очистится от тех грязных наслоений, о коих было торжественно и прямо заявлено. Именно тогда я научился думать сам, не принимая на веру никаких утверждений. И тогда начали обнаруживаться, а к нынешнему моменту обозначились с несомненной ясностью страшные расхождения между словом и делом, которых я не мог не видеть без того, чтобы не потерять к себе уважения.

На моих глазах за четверть века произошло практическое перерождение общественных идеалов, когда людей перестали ценить за дела, а стали ценить за связи; когда ум спасовал перед хитростью, а совесть – перед корыстью; когда демагогия смеялась над правдой, а страх за свое место стал сильнее чувства долга; когда на всех этажах власти появились услужливые хамы с пустыми глазами; когда, наконец, думать серьезно и свято о своей стране стало признаком умственного расстройства.

Каждый год приносил успехи цинизму. Его чудище росло, как на дрожжах, символом чего стали Звезды Героев, за которые раньше платили жизнью, а теперь стали выдавать в подарок ко дню рождения.

Это было больно. Оставалось пить водку и слушать политические анекдоты, цинизм которых был точным отражением цинизма, царящего в обществе.

Вера в добро, в красоту, в справедливость, в людей – огромное количество частных вер, за которыми укрываются мои донкихотствующие сограждане, по сути дела – лишь проявления общей веры в светлое будущее, о коем даже упоминать полагается нынче с иронической усмешкой на устах. Ибо что же такое вера в добро, например? Это вовсе не в то вера, что добро существует, – отрицать его не могут и закоренелые циники. Это вера в победительные свойства добра, в его конечную силу. Когда же видишь, что добро попирается ежечасно и способно существовать лишь в качестве мысленной увядающей альтернативы злу, – верить в него невозможно.

На что ж надеяться?

Я не надеюсь уже на то, что человеку удастся разорвать эгоистические путы, преодолеть национальную рознь, отнестись к ближнему, исповедующему иные идеалы, как к брату. Я не надеюсь, что красота спасет мир, – слишком долго она его спасает! Красоты все меньше вокруг, безобразное выпирает из всех щелей.

Я не надеюсь, что мне удастся выжить, когда вижу на экране телевизора груды организованного металла, предназначенного к убийству.

Я не надеюсь уже на разум, я не надеюсь уже ни на что.

Кого же мне любить – таких же слепцов, как я? таких же глупцов? таких же трусов и себялюбцев?

Я не люблю мужчин, потому что они самцы. Я не люблю женщин, потому что они продажны. Я не люблю детей, потому что из них вырастают мужчины и женщины.

Я не люблю природу, потому что она равнодушна ко мне. Я не люблю Землю, потому что она породила эту странную плесень, именуемую человечеством. Я не люблю Солнце, потому что оно когда-нибудь взорвется и уничтожит все, что я не люблю.

Я люблю только одного человека на Земле – своего сына; люблю его животной, инстинктивной любовью. Пламенеющая в глубоком мраке, эта любовь поддерживает меня своими ответными токами – и это единственное, что связывает меня с жизнью…»

Глава 28. Литературное объединение имени Лоренса Стерна

На Каменном острове я нашел медленное время. В пустых осенних аллеях играло тенями низкое солнце. Сашенька читала стихи: «На кленовых расписных листах напишу два слова: Слава, осень!..» Пробегали мохнатые собаки, зарываясь по брюхо в павшую сухую листву. Старый полуразобранный дом с забитыми крест-накрест окнами скрипел оторванной балкой, которая тихо раскачивалась на ветру, как маятник часов. Блестела Невка сквозь стволы, а где-то далеко, по Каменноостровскому мосту, полз игрушечный красный трамвай.

Мы прошли вдоль высокого, в два человеческих роста, глухого забора и вышли к воде.

– Лаврентий Родионович будут гневаться, – сказала Сашенька.

– Пустое… – рассеянно отвечал я.

– Не скажите. Вы манкируете своими занятиями. Он вообразит, что из-за меня…

– Почему у вас такой слог? – улыбнулся я. – «Гневаться», «манкируете»… Вы учились в пансионе для благородных девиц?

– Это от папеньки, – тоже улыбнулась она. – Он у нас любит патриархальное. Торчит на старине.

– Торчит? – удивился я.

– Ну да. Ловит кайф, иными словами.

И она взглянула на меня тем знакомым уже взглядом, в котором не поймешь, чего больше – наивности или лукавства.

Вообще-то Сашенька была права. Я «манкировал своими занятиями». Роман был заброшен; родной дом при ближайшем знакомстве обнаружил такую бездну нерешенных проблем и тайн, что у меня руки опустились. Герой безвозвратно утерян, а кооператив превратился бог знает во что, тут и десятью романами не расхлебаешь.

Вчера, например, в Правление поступил анонимный донос, что в квартире № 79 существует подпольная мастерская по изготовлению «фирменных» брюк – джинсов, «бананов» каких-то, чтоб их черти съели, и этих… Забыл слово. Короче говоря, шьют сами и присобачивают иностранные этикетки. Занимается этим супружеская чета Суриных – жена экономист, муж инженер. Добро бы пришлые люди, а то коренные члены кооператива, прописанные летуны… Конечно, надо доказать. Рыскаль взял на заметку… Но что делать мне? Еще и про Суриных этих писать, загромождать роман? Нет уж, увольте!

А не писать – нельзя. «Заратустра не позволяет», как говорил один популярный литературный герой.

На прошлой неделе обнаружили гигантскую обменную сделку на тринадцать обменщиков с участием кооператора Дресвянко из № 199. Взятки, подлог документов, маклерские махинации… Скучно. Это не считая нового притона в квартире № 6, в первом этаже первого подъезда – там, где «полярная ночь», как невесело шутят кооператоры. Квартиру освободили, поставили новые замки. Надолго ли?

И – уезжают, бегут потихоньку. Рыскаль то и дело подписывает документы на выезд.

Настроение у меня от всех этих дел порядком испортилось, я даже подумал, что зря вернулся из эмиграции: сидел бы вдали, сочинял, что придет в голову. Уж до «самопальных» джинсов вовек бы не додумался!

– А скажите, – вдруг спросила Сашенька, – у Завадовских есть дети?

Этими вопросами она постоянно ставила меня в тупик. После того как Сашенька прочитала в черновике первые две части романа, она непрерывно уточняла детали, которые мне лично казались несущественными. «Как звали ту девицу, с которой Евгений Викторович был в мастерской?» – «Да бог ее знает! Вероятно, Таня… Какое это имеет значение?!» – «А может быть, не Таня? Может, Сильва?» – и смеется. «Какая Сильва?! Демилле терпеть не может таких имен, пусть хоть раскрасавица!» – «Вот видите. Значит, имеет значение…»

Или: «Григорий Степанович музыку любил?» Откуда я знаю! «Вы должны все знать про героев…

Прямо-таки милорд в женской юбке. Впрочем, она всегда ходит в вельветовых брючках. Нет чтобы спросить об основной идее, символике, композиции, завязках-развязках… Чему там еще ее учили в школе? Ей же требуется знать, есть ли дети у Завадовских!

– Есть, – сказал я. – Сын Ростислав, пятьдесят первого года рождения, тоже цирковой артист. Эквилибр на першах. Вы довольны?

Никаких оценок Сашенька прочитанному не дала, кроме одного замечания, которое можно трактовать как угодно: «Я ничего похожего не читала». Собственно, я с такой оценкой согласен, я тоже не читал ничего похожего, потому и пишу этот роман. То есть писал. Остается лишь узнать, с чем Сашенька имеет возможность сравнивать. Все мои осторожные попытки выудить из нее пространное мнение наталкивались на мягкий, но решительный отказ: «Вы, пожалуйста, напишите до конца, тогда я скажу…»

И вот я, вместо того чтобы следовать этому вполне разумному совету, слоняюсь по Каменному острову – и ничуть, ничуть об этом не жалею! Осень стоит такая, что хочется заточить ее в рамку и повесить над щегловой клеткой в моей мастерской. А по Невке бесшумно скользит распашная двойка-академичка, и серебряные струйки воды стекают с лопастей весел при взмахе.

– Почитайте что-нибудь еще, – попросил я Сашеньку.

Она сидела на поваленном старом дереве и, прищурившись, смотрела на реку. Мне нравилось, что Сашенька не жеманится, читая свои стихи. Сами стихи были, к сожалению, типичны для начинающих: много чувства, искренности, но…

– «Я не перенесу печаль и гнев и стану, может быть, с годами проще, но как мне вновь перенести напев осенней осыпающейся рощи», – прочитала она и взглянула на меня: продолжать или нет?

Я кивнул, чувствуя себя мэтром.

– «Вхожу в нее неслышно, как в мечту, пронизанную музыкой и светом, и перечеркивают пустоту лишь струны веток, раненные ветром… В круженье листьев чудятся балы весенней зелени… Давно о ней забыли холодные деревья, и застыли их черные органные стволы…»

– Хм… Много красивостей, Сашенька, – сказал я как можно более мягко.

– Я знаю, – согласилась она. – А хочется так.

Мне стало стыдно. Чего я требую от девушки? Холодного отточенного ремесла, убивающего стихи? Между прочим, сам пишу, как хочется, зная, что только это имеет шанс дойти до читателя.

Это была наша первая прогулка, своего родя индивидуальное занятие литературного объединения, которое я взялся вести с легкой руки Храброва. Сашенька была свободна после ночного дежурства, и я предложил пойти на Каменный остров, чтобы поговорить о ее стихах. Мне не хотелось, чтобы Сашенька расценивала предложение как-то иначе, хотя на самом деле, конечно же, приятно просто побродить с молоденькой девушкой по осенним аллеям, послушать ее щебетанье, вспомнить молодость… Я порядочно усох над романом.

Литературное объединение существовало уже несколько недель и было, если можно так выразиться, постоянно действующим. Уже на первом заседании я объявил, что, поскольку мы все живем в одном доме, то приходить ко мне можно каждый день после пяти. Пленарные заседания назначили по средам, а остальные дни собирались кто придет и за чашкой чая под посвистывания щегла Васи вели беседы.

Ко мне записалось семь человек. Объявления о приеме вывесили в каждом подъезде на досках, где обычно появлялись сообщения о заседаниях Правления, призывы и приказы. Количество пишущих в нашем доме меня удивило. Простой подсчет показывал, что, ежели в доме с населением в тысячу человек обнаружилось девять литераторов, включая нас с Учителем, то в городе с четырехмиллионным населением их должно быть примерно 36 000! Притом я подозревал, что не все пописывающие члены кооператива откликнулись на мое объявление: многие смущаются этого занятия, иных могла напугать доска Правления. Как выяснилось позже, так оно и случилось. Впоследствии к нам прибавилось еще два человека, и я не знаю, скольких можно ожидать в дальнейшем.

Итак, кроме уже известных дворников и Сашеньки в литобъединение записались баснописец Бурлыко, Рувим Лазаревич Файнштейн, автор юморесок; его коллега по Правлению и вечный оппонент Всеволод Васильевич Серенков, пишущий этюды о природе; и – неожиданно – Валентин Борисович Завадовский, сочинивший трактат «Как я был телепатом», а потом принявшийся вдруг писать рассказы из жизни цирковых артистов.

Состав пестрый, что и говорить, – и по жанрам, и по возрасту, и по характерам.

Впоследствии возрастной разнобой еще увеличился, когда в объединение пришла дочка Рыскалей Марина, пишущая сказки, и Светозар Петрович Ментихин, давно уже работавший над мемуарами о строительстве Волховской электростанции. Об этом я еще расскажу.

Существовало одно щекотливое лично для меня обстоятельство. Я не знал, что делать с милордом. Пригласить его записаться в объединение – в высшей степени неэтично, это понятно; предложить ему руководство, честно говоря, не хотелось, хоть он и классик. Во-первых, для этого пришлось бы разрушить его инкогнито, но это не главное. Я считал, что Учитель – и по языку, и по эпохе, и по воспитанию – не сможет дать начинающим литераторам того, что смогу дать я – живущий в кооперативе с момента его основания. К счастью, милорд решил вопрос самостоятельно и вполне категорически.

Когда я в весьма осторожных выражениях изложил ему возникшую идею как пожелание трудящихся, как некую меру, могущую привести к единению и тому подобное, Учитель возразил:

– Только, бога ради, не втягивайте в это дело меня!

– Почему? – спросил я с облегчением.

– У меня хватает работы. Вы пишете, я обещал майору заниматься с трудными подростками, а именно учить их староанглийскому языку. Кроме того, у меня есть и чисто литературные занятия.

– Какие же? – опешил я. – Уж не сочиняете ли вы дальше наш роман?

– Успокойтесь, – Учитель посмотрел на меня уничтожающе. – Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Я привел вас сюда. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег.

И он указал рукою на книжные стеллажи от пола до потолка.

Разговор происходил в моей квартире, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича. Филарет валялся на диване и, как мне показалось, тоже посматривал на меня враждебно.

На спинке моего рабочего кресла висел белокурый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Интересно знать, где милорд его раздобыл? И зачем он ему? Это был еще один повод для огорчения: мой соавтор отдалялся от меня, вот он уже обрел собственные занятия; как видно, я стал ему неинтересен вместе с романом. Понять можно: Учитель имел теперь возможность знакомиться с прототипом – зачем же ему текст?

Мы расстались прохладно.

Тем не менее я решил связать имя милорда с новым литературным объединением. Как- никак, оно было обязано возникновением именно ему, заставившему меня возвратиться в родной дом.

На первом заседании я посчитал себя обязанным произнести программную речь.

– Всякий пишущий, как мне кажется – начал я, оглядывая обращенные на меня лица, – должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка «я пишу для себя». Это решительная чепуха! Все равно что дышать для других. Вы меня понимаете? Нет, дышать следует для себя, писать же – для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой «вечности», ибо это то же самое, что «для себя», но с большими претензиями.

Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, – у литературы нет!

– Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, бить по пережиткам, – не выдержал Файнштейн.

– Воспитывать нужно! – отрубил Серенков.

Я с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды – и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей мне пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил я это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей надо мною всею своею непоправимой тяжестью. И я сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес. Один умный человек сказал, что того, что не описано в литературе, как бы не было в жизни. А мои персонажи, семинаристы-кооператоры – уже есть, вот они, сидят да еще спорят с автором!

Я вздохнул и продолжал далее.

– Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно – осветительным прибором. Между тем все перечисленные вами цели – суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература… Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать…

– Как же это… превратиться в себя? – вымолвил Храбров.

– Не знаю, – признался я. – Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя.

– От себя? – удивилась Сашенька.

– Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя.

– Но как? Как? – вскричал Храбров, выпрямляясь на стуле и бросая на меня жгучий взгляд. – Я сейчас рассказ пишу… Там про мальчика, у которого убили собаку. Со мной такой случай был в детстве. Я это вот как чувствую! – он резанул себя ребром ладони по горлу. – А не получается… Сопливо получается. Чувств много, а рассказа нет.

– Вот тут мы и подходим ко второй стороне вопроса, – сказал я, осаживая Храброва жестом руки. – Допустим, мы решились на полную искренность, мы хотим вывернуть себя наизнанку, исчерпать до донышка. Как нам заставить читателя поверить? Как переселить его в себя?

Проще всего было бы, пользуясь вашим примером, подарить читателю щенка да подождать, пока он его вырастит, привяжется, полюбит… а потом убить у него на глазах – подло, жестоко, – чтобы вызвать те самые чувства, что распирают нас. Но это не литература. Мы должны проделать все это на бумаге, то есть сыграть с читателем в такую игру, где он почувствовал бы себя мальчиком, приютил бы собаку, возился и ласкался бы с нею, пока однажды во двор не въехала машина и живодер с крюком и сеткой…

– Не надо… – сказал Храбров.

– А между тем это всего лишь игра. Читателю предложена роль мальчика, и он ее играет. В талантливом сочинении он сыграет и собаку, и даже живодера. И взволнуется не меньше, чем в жизни, хотя, может статься, никогда не имел собаки. Что же заставило его взволноваться? Чувства автора, испытанные некогда, а потом возрожденные при письме? Да, конечно, но чувства не ложатся на бумагу. Для них надо придумать игру. Правила и законы этой игры, ее ход и финал мы сочиняем и заносим на бумагу в виде текста. Гениальная игра способна потрясти больше, чем случай из жизни…

– Я не пойму что-то, куда вы клоните? – настороженно спросил Серенков.

Он сидел, подавшись вперед и не сводя с меня глаз, будто силился понять – и не мог. Файнштейн, наоборот, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, как бы говоря окружающим, что это элементарно, он давно уже все знает, но нервное покачивание ноги выдавало его: он тоже не знал, куда я клоню, но и сам я не знал этого, ибо прелесть сочинительства в том и состоит, что мысль рождается не загодя, а выскакивает в виде фразы, как чертик из табакерки, с пылу с жару.

– Я клоню к тому, – сказал я, – что литература есть игра, она сродни актерскому ремеслу, между тем как ее поверяют не законами игры, выдуманными автором, а законами самой жизни. В этом и состоит мое литературное кредо. Литература – игра, не более, но и не менее, и относиться к ней следует как к игре – не менее, но и не более. Великая это игра или мелочная, трагическая или пародийная – она всегда остается игрой, ибо дает читателю возможность проиграть в душе тысячи ситуаций, поступков, характеров, лежа при этом на диване и перелистывая страницы.

– И Толстой… игра? – мрачно выдохнул Серенков, сверля меня глубоко посаженными глазами.

– И Толстой, – милостиво подтвердил я.

– Не согласен, – загудел Серенков.

– Пушкин за эту игру жизнью заплатил. И Маяковский, между прочим… – недовольно произнес Завадовский.

– А вы не находите странным, что люди иногда платят жизнью за игру в карты? – парировал я. – Игра может потребовать жизни. Она стоит жизни.

– Ну вот, стало быть, вы тут и играйтесь. – Серенков поднялся с места, забрал со стола свою папку с рассказами и пошел к дверям. – А у меня про жизнь написано.

С этими словами он покинул комнату.

Тягостное молчание прервал щегол Вася, который вдруг пропел сложную музыкальную фразу, отдаленно напоминавшую песню «Каким ты был, таким остался…» из кинофильма «Кубанские казаки». Это разрядило обстановку. Молодежь заулыбалась, Файнштейн поменял ноги местами.

– Может быть, то, что вы говорите, справедливо для некоторой части литературы? – подал голос Соболевский. – Для фантастики, например, или для драматургии? Реалистическая проза, по-моему, сюда не относится. Какая же у Толстого игра? Да и у Федора Абрамова?

– А возьмите Бабеля, – повернулся к нему Файнштейн.

– Шукшин, товарищи! – вскричал Храбров. – Какая уж тут игра? Жизнь это в чистом виде!

– Жизнь в чистом виде – это то, что происходит сейчас в этой комнате, – не сдавался я, – а вовсе не то, что изображено на этом листке бумаги! – мне пришлось вытянуть его из машинки и помахать в воздухе, как вдруг я с ужасом сообразил, что происходящее в комнате есть тоже игра, выдуманная мною и записанная на том самом листке, что зажат был между пальцами. Вне его не существовало ни квартирки с запахом французских духов, ни щегла Васи, ни Файнштейна с Завадовским, ни бравых дворников… Существовала одна Сашенька на Каменном острове, читающая свои стихи, да похожая на стрелу, выпущенную из лука, лодка-академичка, проносящаяся мимо нас по воде.

Короче говоря, мне удалось, правда, не без труда, волевым решением присвоить литературному объединению имя Лоренса Стерна – великого Игрока литературы. Я порадовался, что милорда нет среди нас, ибо имя его ничего не говорило моим семинаристам. Все они старательно переписали в записные книжки названия сочинений Учителя, с тем чтобы взять их в библиотеке.

На том мы и разошлись, после чего я погрузился в чтение рукописей, оставленных мне подопечными.

И опять я испытал растерянность и недоумение, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единствен- ной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива – перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Не скрою, меня охватил страх. Может быть, мое сочинение, правдиво и подробно повествующее о нашем доме, никому не нужно, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае – зачем зря марать бумагу?

Такое объяснение не льстило моему разуму. Получалось, что мы с милордом – единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно.

Я отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке – нахохлившийся, серьезный, боевитый – и сверлил меня бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Я еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала меня в минуты уныния посредством маленькой птахи – символа литературного мужества.

«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! – вспомнилось сочинителю. – Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак…»

– Нельзя никак, Вася? – серьезно спросил я.

– Никак нельзя! – прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая мне меня, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев.

Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыко, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У меня даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие «кооперативной литературы», обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше – Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, – то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише.

Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы «Литгазеты», где бичевал сантехников, книжных «жучков» и неверных жен. Это не было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно… Напоминало также вечера «Вокруг смеха» из Останкино.

Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо – с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались «броской иностранной поганью».

Трактат Заводовского «Как я был телепатом» я прочитал не без интереса, дивясь в основ­ном фантазии моего кооператора, который представил дело так, будто компетентные органы обратились к нему за помощью: не поможет ли Валентин Борисович, обладающий недюжинным цирковым опытом, поставить дом на место? О подозрениях – ни слова; обстановка секретных опытов была описана с красноречивыми фигурами умолчания, и вообще Валентин Борисович выглядел в этом сочинении демиургом, перед которым трепетали не только академик Свиркин, но и компетентные органы.

Рассказы о цирке сводились к изложению реприз Вяткина и Карандаша, а также содержали новеллу о юной укротительнице собачек, влюбленной в молодого эквилибриста и трагически раздавленной дрессированным слоном во время репетиции. Под слоном, как видно, подразумевалась Клара Семеновна.

Таков был улов.

Грустно мне стало за нас, кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда я прочитал литературную продукцию семинаристов. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то «глаголом жечь» и еще что-то там про «колокол на башне вечевой во дни…» – короче говоря, призванная когда-то к гражданственности, довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые и довольные собою демагоги, вкушающие искусно приготовленные плоды страданий и мук десятков поколений, боровшихся за справедливый и прекрасный общественный идеал, чтобы досыта накормить тех, кто в него не верит и не служит ему. Мои невинные дилетанты не в счет; каждый в меру своих способностей старался сочинять похожее на то, что видели они ежедневно, раскрывая книги профессиональных коллег. И вновь волна уныния накатилась на меня, когда я невольно бросил взгляд на исписанные мною страницы и попытался мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло.

Я вспомнил легкую игривость, сопутствующую первым страницам, когда мне казалось, что достаточно будет занимательно рассказать историю нашего кооператива и легко поболтать с милордом, радуя публику изяществом слога… Цыплят считают по осени, как известно. За окном светилась полоска осеннего неба, а я считал цыплят. Где оно – Прекрасное, Высокое и Правдивое, к чему я стремился весной? Кому необходимо оно в нашем осеннем доме, вросшем в старую землю Петроградской стороны? Бывают эпохи и обстоятельства, когда слово бес­сильно и от автора требуются дела. Мой дом был в опасности; он не мог ждать, когда я закончу историю его падения, которую я, кстати, понимал как автор полнее, чем другие кооператоры. Время требовало действий.

Я поделился с милордом своими терзаниями и неожиданно получил поддержку.

– Что ж, вы правы, – сказал он, отрываясь от письменного стола, за которым он сидел с гусиным пером в руке и размашистым почерком заполнял чистый лист бумаги. – Сидеть сложа руки преступно. Коли вы не продолжаете роман, ввязывайтесь в борьбу. Перефразируя известную поговорку, скажем так: когда молчат музы – говорят пушки.

– А как же роман?

– Я не желаю больше говорить о романе, – быстро ответил Учитель и вновь склонился над листком.

– Что вы пишете? – поинтересовался я уныло.

– Внутреннюю рецензию.

– На что?

– Вот на эту книгу, – милорд хлопнул ладонью по пухлому тому, лежавшему слева от него.

Я приподнялся на стуле, чтобы лучше разглядеть обложку, и узнал сборник повестей и рассказов своего приятеля, пишущего о… Впрочем, не поймешь, о чем он пишет. Не важно.

– Позвольте, но книга опубликована, почему же «внутренняя рецензия»? Для кого она внутренняя? – удивился я.

– Для вечности, – сказал милорд. – Мы все живем внутри вечности.

– Понятно… – пробормотал я, хотя ничего не понял, но тон милорда не оставлял сомнений, что разъяснять он более не намерен. Он продолжал уверенно строчить рецензию.

– Что же делать мне? – спросил я.

– Записаться в народную дружину, – не удостаивая меня взглядом, отвечал Учитель; всем своим видом он показывал, что я мешаю.

Я тихо ретировался и на лестничной площадке вновь столкнулся с соседкой Саррой Моисеевной, которая, по всей видимости, караулила у своей двери, дожидаясь, пока кто-нибудь выйдет из квартиры Лаврентия Родионовича. Только я захлопнул дверь, как Сарра Моисеевна оказалась на лестничной площадке, преградив мне дорогу к лифту.

– Ах, это ви! – начала она. – Я хочу спросить: ви здесь живете или ви здесь не живете? У вас по ночам говорят.

– Кто? – спросил я.

– Если бы я знала, кто у вас говорит по ночам! Раньше по ночам танцевали, теперь по ночам говорят! Ви знаете, как сейчас строго с притонами!

– С притонами? – изумился я.

– Называйте это как хотите, а я называю это притонами.

«Кто же это бывает у милорда по ночам? – размышлял я. – Почему он ничего не говорит мне об этом? Все же, как-никак, я ответственной съемщик!» Я постарался успокоить соседку и направился в мастерскую, уверенный уже в том, что помощи мне ждать неоткуда; милорд отказался от меня, а кооператоры – не поняли.

Последнее стало для меня очевидном, когда на следующее заседание объединения явился Светозар Петрович Ментихин. Формальном поводом послужили мемуары о Волховстрое, но фактически Светозар Петрович пришел с инспекцией, ибо до него докатились слухи о странной позиции руководителя ЛИТО – и вот он решил лично проверить.

– Значит, говорите – Лоренс Стерн? – дружески улыбаясь на правах старого соседа, начал Ментихин.

– Да. А что? – насторожился я.

– Уж больно далек от нас… Очень далек…

– Ну почему же… – «Знал бы он, что мистер Стерн живет с ним на одной лестничной площадке!» – А вы читали, извините?

– Как же. Прорабатывал.

– Что же дала ваша проработка? – я начал тихо раздражаться.

– Игры там, конечно, много, а вот классового анализа… Кроме того, он ведь идеалист, извините… Может быть, не стоит присваивать его имя… Я как председатель Правления…

«А ведь вы тоже косвенно обязаны своим появлением милорду, – думал я, глядя в обеспокоенные зеленоватые глазки Светозара Петровича. – Именно Учитель вызвал вас из небытия, задав вопрос об удивительных старичках и вынудив меня изобретать моим незнакомым соседям – милой пожилой паре, с которой я изредка встречался в лифте, – имена, характеры и судьбы. За что же такая неблагодарность?!»

– Давайте не будет усложнять, Светозар Петрович. Лоренс Стерн официально причислен к классикам мировой литературы, так что извините…

– Но почему Стерн? Почему не Пушкин? Не Толстой? – заволновался Светозар Петрович.

– Потому что они не давали подписки о неразглашении! А Стерн – давал! – вскричал я.

Как ни странно, этот аргумент подействовал. Светозар Петрович взглянул на меня испуганно, отодвинулся и что-то забормотал насчет рукописи о Волховстрое… Имя милорда было спасено, и уже на следующий день я вывесил на дверях квартиры № 37 картонную табличку: «Литературное объединение имени Лоренса Стерна».

Табличку сорвали через три дня неизвестные злоумышленники.

Среди семинаристов у мистера Стерна нашлось двое защитников: Саша Соболевский и его тезка Сашенька. Первый проглотил «Тристрама» и «Сентиментальное путешествие», а вторая поверила мне на слово, прочитав первую часть романа и познакомившись с милордом по ней.

Но она не знала еще, что милорд ныне проживает в четвертом подъезде нашего дома напротив квартиры, которую занимает семейство главного (и исчезнувшего) героя романа.

…Пока я рассказывал о своем объединении, мы с Сашенькой перешли на Крестовский остров, пересекли его и вышли на Петроградскую сторону. Отсюда уже было рукою подать до нашего дома. Пахнуло теплым кисловатым запахом свежевыпеченного хлеба, когда мы проходили мимо ворот хлебозавода, повеяло детством, когда идешь из булочной и щиплешь мягкий батон… и нет ничего вкуснее этого батона…

– А почему ваш роман – без любви? – вдруг спросила Сашенька.

– Разве? – я даже остановился.

– Там нет любви, – покачала она головой.

– Может быть, время такое… – начал вслух размышлять я. – Действительно, странно… Нет любви. Да не до любви сейчас! Кому прикажете любить? Демилле? Ирине? Кооператорам? Кто в такой обстановке способен полюбить?!

– Вы, – сказала Сашенька.

– Я?

– А мы вчера приняли трех мальчиков и четырех девочек, – сказала Сашенька без всякой связи с предыдущим и будто бы не обращая внимания на мой остолбенелый вид.

– Поздравляю, – буркнул я. – Нет любви! У нас темнота в окнах и в лифтах мочатся, извините! Любви захотели…

Я был зол – скорее на себя, чем на Сашеньку. Я понимал, что роман без любви невозможен. Где Демилле? Где этот сукин сын?! Уж я бы заставил его полюбить!

– Вас надо познакомить с папенькой, – сказала Сашенька. – Он тоже за общественную полезность. Знаете, почему мы переехали в этот дом? Папенька на демонстрации увидел, что идет странная колонна. Жильцы дома… Он познакомился с одним, потом как-то узнал адрес. Оказалось, что обменяться легко. Но папенька не из-за жилплощади. У него есть идея…

– Какая? – заинтересовался я.

– Он сказал, что нужен сейчас этому дому. Клуб подростковый – это он организовал…

– Так какая же идея?

– Помогать в беде, – сказала она с сожалением на мою непонятливость и провалилась в темноту ущелья между домами, оставив меня в раздумье на освещенной стороне улицы, против собственного дома.

Глава 29. Вагоновожатый

О, эта хитренькая Аля! Уже на третий день моего заточения на «гауптвахте» с окнами, упиравшимися в кирпичную стену, она принесла мне спичечный дом и пять огромных хозяйственных коробков спичек.

– У вас тут недостроено, – сказала она, снимая футляр и поворачивая ко мне дом тем боком, где я когда-то намеревался разместить высокую террасу для общих гуляний.

– Как вы заметили?

– Мне всегда казалось, что с этой стороны чего-то не хватает. Да и по спичкам видно… Вы каким клеем пользовались?

– Канцелярским, кажется, – вспомнил я.

– Я принесу.

С этими словами она исчезла, оставив меня в полнейшем недоумении. Неужели у меня нет других занятий, кроме как доклеивать свою детскую архитектурную модель? Впрочем, какие у меня здесь дела!.. Целыми днями я валялся на раскладушке, вялый и сонный, потом читал книги из библиотеки Николая Ивановича – «Петербург» Андрея Белого вперемешку с томиком Зощенко и исторической повестью о народовольцах. Газет не читал, телевизора не смотрел, радио не слушал, поскольку все эти средства массовой информации на «гауптвахте» отсутствовали, чему я был, откровенно говоря, только рад. Душа медленно приходила в себя, как боксер после тяжелого нокаута. По утрам я пил чай с бутербродом, обед мне доставляли в судках Аля или один из ее братьев, к ужину же я поднимался в квартиру Николая Ивановича и там проводил часа полтора за едой и разговорами с хозяевами, причем чаще всего мы вспоминали пятидесятые годы – время нашей юности и молодости, – а нынешняя молодежь почтительно слушала. Кстати, с первого дня меня не переставала удивлять необычная для нашего времени почтительность и предупредительность молодых Спиридоновых к своим родителям. По возрасту я был причислен к старшим, поэтому почтительность распространялась и на меня, хотя я ее ничем не заслужил, если не считать моего юношеского творения. Никто – ни старшие, ни младшие – ни словом, ни намеком ни разу не напомнили мне о причине появления в этом доме, будто я в действительности был родственником, радушно приглашенным в семью.

И все же я испытывал неловкость. Мысль, что я взгромоздился на шею этой работящей семье, что меня кормят и поят, развлекают и обслуживают, в то время как я – видите ли! – занимаюсь самосозерцанием, сразу сделалась мне неприятна. Я попытался поговорить с Николаем Ивановичем с глазу на глаз. Я сказал, что у меня сейчас нет денег и возможности заработать их, а посему я предлагаю два варианта: либо я живу в долг, если Николай Иванович настаивает на моем пленении, и возвращаю ему прожитую мною сумму, как только смогу это сделать, либо я вынужден нарушить данное слово и уйти из этого дома.

– Оставьте интеллигентскую щепетильность, Евгений Викторович, – сказал он.

– Это не щепетильность, Николай Иванович.

– А что же?

– Если хотите, попытка сохранить достоинство.

– Вы бы раньше о достоинстве думали, – упрекнул он.

– Но я привык зарабатывать себе на жизнь, а не тунеядствовать.

– О заработке подумаем. Потом. Сначала оклемайтесь… Я прошел через черное пьянство после лагерей и знаю – ясное сознание возвращается не сразу.

– Но я должен чем-то заниматься»

– В одиночных камерах Шлиссельбурга люди сидели годами. Десятилетиями! И вели деятельную духовную жизнь. Вера Николаевна, Николай Александрович, Михаил Федорович – кого ни возьмите!

– Может быть, мне с вами перестукиваться? – невесело пошутил я.

– А что? Если это вам поможет… – и Николай Иванович тут же прочитал мне небольшую лекцию об «азбуке стука», применявшейся революционерами примерно сто лет назад, и даже показал на радиаторе отопления, как звучат отдельные буквы.

– Откуда вы это знаете? – спросил я.

– Я историк по призванию. Взяли меня со второго курса истфака, остальное добрал лагерными университетами… Компания там была образованнейшая! Ну и дальнейшее самообразование, – он указал на книжный шкаф, где историческая литература действительно занимала самое почетное место.

С каждым днем мой новый знакомец все более заинтересовывал меня своими взглядами и суждениями, и хотя его воспитательные цели просвечивали сквозь них, как письмо сквозь папиросную бумагу – да он и не скрывал того, что хочет «вернуть меня к жизни», как он выразился, – за ними угадывалось большее, чем добропорядочность. Чувствовалось, что поступками и речами Николая Ивановича руководит какая-то высшая идея, которую я старался угадать в наших разговорах. Не скрою, временами это меня раздражало, я уходил к себе и мерил шагами пустую комнату, продолжая мысленно спорить с ним и находить аргументы в свою защиту. Но почему я должен защищаться? Я не нарушал закона и не сделал никому зла, исключая, быть может, Ирину и Егора, которым я доставил много неприятностей. Остальное относилось лично ко мне: и забытое призвание, и потеря целей, и безволие, и женщины, и пьянство… Я отнюдь не горжусь этим, более того, я страдаю и завидую сильным людям, но мои пороки относятся к моей жизни, я за них плачу, и никому нет никакого дела до моего «воспитания».

Я и сам бы хотел вернуться к жизни, но – сам! сам! Мне не нужно духовных пастырей. Довольно я на них насмотрелся.

Впрочем, к какой жизни я хотел бы вернуться? К той – с ежедневными архитектурными прописями привязок и типовухи? С ежеминутными компромиссами? С удушающей паутиной всеобщих связей и блата – даже в вопросах искусства? С густой патокой демагогии? С непрерывным унижением личности везде и всюду – начиная с автобуса и кончая общим собранием нашего Союза? Нет, уважаемый Николай Иванович, к той жизни я возвращаться не хочу. Лучше сопьюсь.

Постепенно я узнавал прошлое семьи Спиридоновых. Дед Николая Ивановича – Игнатий Лукич Спиридонов, из разночинцев, в возрасте двадцати лет участвовал в знаменитом «хождении в народ», за что был сослан административно на поселение в Иркутск. Там он женился, работал служащим Забайкальской железной дороги, имел троих детей. Младший сын Иван, родившийся в восемьдесят седьмом году, перед началом Первой мировой войны вступил в партию большевиков, участвовал в Гражданской войне – сначала в Сибири, с Колчаком, потом на Дону, после революции работал в Наркомземе, позже переехал в Ленинград к своей невесте. Она была моложе его на семнадцать лет, вышла из дворян. В тридцатом году родился сын Николай, а через восемь лет мать его навсегда исчезла. Ивана Игнатьевича не тронули. Он пережил с сыном блокаду, а в сорок девятом его ждало новое испытание: Николая арестовали на втором курсе исторического факультета Университета и получил он десять лет лагерей.

– Я занялся историей кружка «лавристов» в Петербурге, куда входил мой дед, – сказал Николай Иванович. – Ну и дозанимался…

– Кто это – «лавристы»?

– Петр Лаврович Лавров, слыхали?

– Смутно, – признался я. – Знаю, улица есть в Ленинграде вроде бы в честь революционера.

– Вроде бы… – проворчал Николай Иванович и направился к шкафу.

Он вынул оттуда старую книгу, протянул мне. Книга была в коричневом переплете, толстая. Я раскрыл ее. На форзаце порыжевшими чернилами было выведена надпись: «И. И Спиридонов. 1931 г. П. Л. Лавров (П. Миртов), Народники пропагандисты 1873–1878 годов. Исторические письма. В одном конволюте».

– Знаете, что меня больше всего огорчает? – сказал Николай Иванович. – То, что мы своих мыслителей не знаем и знать не хотим. Почитайте «Исторические письма». Весьма актуальное чтение!

– Когда это написано? – спросил я, листая том.

– Более ста лет назад, и тем не менее… Почитайте о цене прогресса, например. Или о действии личностей.

– Цена прогресса? – меня это заинтересовало.

– Именно так, милостивый государь, – язвительно проговорил Николай Иванович, устраиваясь против меня на диване И приготавливаясь к речи.

Я уже знал об этой его привычке – зацепившись за термин или факт, тут же прочитать небольшую лекцию, что, по-видимому, доставляло ему удовольствие. Собственно, я не противился. Речи Николая Ивановича были интересны, хотя временами меня окатывало изумление, когда я вспоминал, что этот человек не занимает университетской кафедры, а водит трамвай тридцать седьмого маршрута из Новой деревни на Васильевский остров, объявляет остановки и ругается в депо со слесарями по поводу неисправностей вагона. Поначалу я посчитал, что история – его хобби, конек, и он рад возможности показать свои познания, однако я все чаще убеждался, что история, как ни странно, стала для этого человека руководством к собственной жизни и деятельности, с чем я сталкивался впервые.

– Вы уж простите, я тоже в некотором роде «лаврист», как и мой дед, так что убеждения Петра Лавровича в значительной степени – мои убеждения. В этой книге, – Николай Иванович указал на том в моих руках, – он говорит о том, в частности, что человечество платит огромную цену в виде жизненных тягот, неудобств и лишений за то, чтобы отдельные, редкие его представители могли стать цивилизованными людьми, то есть овладеть наукой и культурой. За что же такая цена заплачена? Только ли за то, чтобы избранные могли наслаждаться своими знаниями и духовными богатствами? Нет, дорогой мой, на этих людях лежит ответственность за прогресс общества. И на вас, в частности, тоже лежит эта ответственность…

– Ах, вот вы к чему? Я думал, вы отвлеченно… – протянул я.

– Извините, отвлеченно не умею. Вы человек образованный, культурный, умный, если не ошибаюсь… Не так ли?

– Допустим, – кивнул я.

– Тогда прямой вопрос по Лаврову: как вы участвуете в историческом прогрессе нашего общества?

– Ого, куда хватили! – воскликнул я. – Я же не депутат Верховного Совета!

– Петр Лаврович ни слова не говорит о должностях или званиях человека, призванного осуществить прогресс.

– Но давайте реально, Николай Иванович! Что от меня зависит? Я же ничего не могу!

– Позвольте, – он остановил меня жестом руки. – Вы всем довольны, что у нас творится?

– Вы же назвали меня умным человеком…

– Значит, не всем. Желаете ли вы общественного прогресса?

– Очевидно, желаю, – пожал плечами я.

– Следовательно, вы критически относитесь к действительности и желаете ее улучшения, но уверены, что сделать ничего не в силах?

– Да, примерно так.

– Значит, вы и вправду – умный человек, – улыбнулся Николай Иванович. – Мне слова Лаврова вспомнились: «Хороший критик существующего – умный человек; но лишь тот, кто решается действовать на основании своей критики, – человек нравственный…»

– Знаете, я не слишком высокого мнения о своей нравственности, – сказал я, чувствуя себя уязвленным. – Так что Петр Лаврович, по-видимому, прав, царство ему небесное.

– Но зато я высокого мнения о вашей нравственности, – заметил Николай Иванович. – В потенции, так сказать… Однако вы бездействуете.

– А что прикажете делать? – я не на шутку обозлился. – Писать в газеты? Морды бить? Своими руками душить хапуг, бездарей и сволочей?

– Никого душить не нужно. Вам как талантливому архитектору достаточно строить дома, соответствующие вашему таланту. Это и будет ваш вклад в прогресс.

– Нет, вы наивный человек! Вы идеалист, Николай Иванович! – не выдержал я.

Николай Иванович как-то поскучнел, тень упала на его лицо. Несколько секунд он сидел молча, уйдя в себя. Потом глаза его блеснули, он обратился ко мне с неожиданной энергией.

– У вас талант! Стыдно! Вы цвет нации, ее надежда! Я не только о вас, я и о других – писателях, физиках, врачах, актерах! Под угрозой национальная культура, экономика… Нация спивается, бездарные чиновники обнаглели… Я идеалист, видели! У нас в депо я – рабочий человек – дал слесарю, рабочему человеку, рубль, чтобы он починил мой вагон, а это его прямая обязанность! Нет, Евгений Викторович, я не идеалист… А вы и такие, как вы, могут себе позволить устраниться в этот момент! Вы когда-нибудь думали о том, что ваш талант – это достояние нации?

– Нет, – сказал я.

– А это так, дорогой мой! Неужели у вас сердце не болит за Россию?!

Николай Иванович раскрыл том Лаврова.

– Послушайте. «Если личность, сознающая условия прогресса, ждет сложа руки, чтобы он осуществился сам собой, без всяких усилий с ее стороны, то она есть худший враг прогресса, самое гадкое препятствие на пути к нему. Всем жалобщикам о разврате времени, о ничтожности людей, о застое и ретроградном движении следует поставить вопрос: а вы сами, зрячие среди слепых, здоровые среди больных, что вы сделали, чтобы содействовать прогрессу?» Что скажете на это?

– Но что я могу сделать один?

– Почему вы считаете, что вы один? У вас самомнение, Евгений Викторович…

– Скажите честно, Николай Иванович, на вас ведь как на белую ворону смотрят в вашем парке? – спросил я.

– Хуже. Как на красную ворону, – рассмеялся он и внезапно поднялся с места, прерывая беседу.

Разговоры наши всегда кончались именно так: он поднимался и уходил. Иногда перед этим взглядывал на часы. Я уже знал, что он уходит в подростковый клуб, расположившийся в этом же подъезде, в трехкомнатной квартире первого этажа. Однако чем занимается там Николай Иванович, было пока загадкой.

Поневоле и мне приходилось подниматься к себе на седьмой этаж и коротать время за книгами или спичечным домом.

Когда Аля принесла канцелярский клей, я разложил на столике старую газету, высыпал спички и поставил рядом свой Дворец коммунизма. При внимательном взгляде на него обнаружилось, что спички, из которых он был сложен, пожелтели; когда я поднес к башенке одну из новых, она резко выделилась на желтоватом фоне.

Аля следила за мною со вниманием.

– Можно мне посидеть здесь, Евгений Викторович? – спросила она.

– Нет, – ответил я прежде, чем успел подумать. – Я не могу работать, когда смотрят. Извините.

Боюсь, что получилось сухо. Аля едва заметно пожала плечами и удалилась. Я же сел на стул, взял в руки спичечный дом и поднес его к себе, рассматривая тот выход из галереи, который должен был вести на недостроенную террасу. По расположению швов я вспомнил детали своего замысла: терраса должна была крепиться консольно и как бы парить с правой стороны фасада, как крыло при взмахе. Я почувствовал внутреннюю дрожь, волнение и то нетерпение, которое посещало меня в мансарде Ивана Игнатьевича, когда, пробравшись туда с ворохом спичек, я окидывал взглядом незаконченное сооружение, мысленно представляя его в полном виде и желая поскорее приблизить момент окончания работы. Это состояние знакомо, вероятно, многим, занимающимся кропотливым спичечным трудом. Замысел ослепляет и торопит, но важна каждая спичка, ни одной нельзя пропустить – это противоречие между быстротою мысли и медлительностью рук и есть главное противоречие творчества. Кто сумел его преодолеть – тот победил.

Я взялся за первую спичку… и вдруг, к огорчению своему, обнаружил, что не запасся бритвенными лезвиями, посредством которых аккуратно срезается сера с головок. Меня охватила досада. Совсем забыл спичечное ремесло! И главное – где взять? Николай Иванович бреется электрической бритвой, которой, с его разрешения, пользуюсь и я, ибо моя осталась в «дипломате», забытом у той странной женщины… Мария Григорьевна, кажется?

Я вскочил со стула. Немедля добыть бритву! Тут уж нельзя откладывать ни минуты – руки чешутся.

Я побежал к дверям, выскочил на лестничную площадку, вызвал лифт. Я решил попытать счастья в подростковом клубе. Должны же они чем-то чинить карандаши?

На площадке первого этажа было оживленно. Первым мне встретился молодой человек в комбинезоне. Он нес целый мешок пустых бутылок, судя по звуку и форме. За ним из левого кулуара площадки показался майор милиции без фуражки с жесткой полуседой прядкой волос, косо спадавшей на лоб. Он нес мусорное ведро, в котором навалены были пустые консервные банки, черствые куски хлеба, винные пробки. При виде майора я инстинктивно отпрянул и прижался лопатками к створкам лифта, с тихим рокотом закрывшимися у меня за спиной. Майор взглянул на меня и замедлил шаг.

На мое счастье за ним показался Николай Иванович, который легко, без усилия вел под локоть гражданина средних лет со свисающей на грудь головой. Гражданин что-то пьяно бормотал.

– Вы куда, Евгений Викторович? – подозрительно спросил Николай Иванович, останавливаясь вслед за майором.

– Мне нужна… бритва… – проговорил я, краснея, ибо прекрасно осознал нелепость ситуации.

– Зачем? – опешил он.

– Очинить карандаш, – нашелся я.

Николай Иванович перевел дух и обратился к майору.

– Это Евгений Викторович. Помните, я вам говорил?

В глазах майора я прочитал явную заинтересованность, которую, конечно же, связал с моим розыском. «Вот и попался!» – мелькнула мысль, и я уже напрягся, готовясь прыгнуть в сторону и устремиться прочь из подъезда, как пьяный гражданин поднял голову и я, к своему ужасу, узнал в нем Поэта – недавнего знакомого по пивному бару, со впалыми щеками и глянцево-блестящим лбом, на котором наискось темнела свежая ссадина.

– Этот тоже… наш… – с трудом проговорил он. – Женька, ты куда делся… в тот раз?..

Я готов был провалиться сквозь пол. Но майор, пропустив слова пьяного мимо ушей, протянул мне маленькую ладонь.

– Рад познакомиться, Рыскаль.

– Очень приятно, – заставил я себя ответить.

– Говорю… Наш… – настаивал Поэт.

– Николай Иванович, давайте его в штаб, – поторопил майор, и Спиридонов увлек пьяного дальше, успев сказать мне:

– Подождите меня здесь. Я сейчас.

Я остался стоять у лифта, наблюдая, как с той же стороны проследовал еще один молодой человек в комбинезоне со свернутым в рулон грязным матрацем, из которого торчали клочья черной обожженной ваты.

Последним прошел человек с бородой, похожий на молодого Карла Маркса. Он брезгливо, двумя пальцами нес пару замызганных красным вином стаканов.

Спиридонов вернулся через три минуты.

– Очищали притон в шестой квартире, – кивнул он в сторону левого кулуара. – Так зачем вам бритва?

Я коротко объяснил ему свои намерения, связанные со спичечным домом.

Взор Николая Ивановича прояснился, он удовлетворенно кивнул и указал направо:

– Пойдемте.

Мы прошли к дверям квартиры № 3, на которой была табличка: «Подростковый клуб “Полет”». Николай Иванович толкнул дверь, и мы оказались в прихожей, украшенной фотостендом и портретами неизвестных мне молодых людей, по облику и одежде принадлежавших концу прошлого века.

– Подождите меня, – сказал Николай Иванович и скрылся за одной из прикрытых дверей, ведущих в комнаты квартиры.

Я подошел к портретам и стал читать подписи: «Андрей Желябов. Софья Перовская. Александр Михайлов. Дмитрий Лизогуб. Герман Лопатин». На противоположной стеке висел портрет старика в пенсне. Это был Петр Лаврович Лавров.

За дверью, соседнею с той, куда скрылся Спиридонов, я услышал приглушенные голоса. Приблизившись, я установил, что говорят по-английски. Это заинтриговало меня, и я осторожно приоткрыл дверь.

За учительским столом, покрытым черным дерматином, восседал старик аристократического вида, с глубокими морщинами на лице, а перед ним на стульях группировалось человек восемь подростков с грязными нечесанными гривами, хором повторявшие вслед за стариком:

– Ту би ор нот ту би – зэт из зе квесчен…

У меня голова кругом пошла от Шекспира, народовольцев и очищенного напротив притона… «Что за странный дом? Что за странный клуб?» – в страхе подумал я. И этот майор милиции, и пустые квартиры, которые может занимать первый попавшийся человек. Тут что- то нечисто!

Николай Иванович возвратился ко мне. На его широкой, как лопата, ладони матово светились три лезвия.

– Что здесь происходит? – кивнул я на дверь, из-за которой доносилось хоровое исполнение монолога Гамлета.

– Это Лаврентий Родионович. Очень милый старик. В совершенстве владеет английским. У него кружок, – объяснил Спиридонов.

– А-а… – протянул я.

– Кстати, не хотите ли заниматься архитектурой с подростками? – спросил он. – Научите их клеить дворцы из спичек. Красивые вещи воспитывают душу.

Я взглянул на него чуть ли не с ненавистью.

– Нет, не испытываю ни малейшего желания.

– Обиделись… – сообразил он. – Напрасно. Я от души.

– Вы полагаете, что философия коллективизма способна породить общее эстетическое чувство?

– Ничего я не полагаю! – он тоже рассердился. – У нас девять подростков на учет взяты, А вы – эстетика» Интеллигентность в вас въелась дурная… Простите.

Я вернулся к себе злой. Клеить дом больше не хотелось. Я все же, чтобы не бросать задуманного, принялся обрезать серу со спичек, готовя строительной материал. Кусочки серных головок падали на принесенный мною из духовой плиты эмалированный белый противень с желобком по диагонали. Монотонная работа успокоила меня. Приготовив материал на завтра, я расстелил постель и улегся на раскладушку с «Историческими письмами».

Где-то за стеною нестройно затянули «Не уезжай ты, мой голубчик» – женскими голосами, к которым невпопад примешивался мужской голос. Звякали бутылки. Потом донеслась ругань.

Я читал «Исторические письма» Петра Лавровича, чувствуя, как во мне снова накапливается раздражение – на этот дом, на голоса за стенкой, на жесткую раскладушку, на Петра Лавровича, наконец, который занудно толковал об историческом прогрессе и «критически мыслящих и энергически желающих» личностях. Где он, прогресс?

Бессильное чувство, похожее на то, что я испытал когда-то весною, стоя перед разверстой ямой, на месте которой еще утром стоял мой дом, завладевало мною по мере чтения «Писем» под аккомпанемент пьяного хора. Вспоминались слова Николая Ивановича о народниках, отдавших себя революции… А мы устранились, видите ли… Но позвольте, Николай Иванович, наши предки сто лет назад видели вокруг себя действительно обездоленную и забитую народную массу, а что видим мы? За кого и за что можно бороться нам, если обездоленными остались мы сами – в духовном смысле?

За стеной грянули «По Дону гуляет…».

Я погасил лампу.

Кирпичная стена за окном, подсвеченная снизу далеким светом, бугрилась тенями и щербинками, приближалась к самому стеклу, наваливалась на меня, грозя раздавить, а рядом на столике нежным хрупким сиянием светился спичечный Дворец коммунизма.

Глава 30. Рейд

Меня разбудил щегол Вася; он весело посвистывал в своей клетке, прыгая с жердочки на жердочку и требовательно поглядывал на меня, как бы призывая вернуться к прерванному труду. Белоснежный листок торчал из машинки, как флаг капитуляции. Я сразу вспомнил о романе, огорчился, повернулся на другой бок и стал считать лепестки в цветке на обоях. Это не помогало. Тогда я отшвырнул одеяло и подбежал к машинке – причем, когда подбегал, шлепая босыми ногами по лакированному паркету, не знал еще – сяду ли я за работу, выдерну и изорву листок или же выброшу машинку в окно. Все варианты представлялись равновозможными.

Сделал я так: напечатал название главы и первые два слова: «Меня разбудил…» – после чего выдернул листок и изорвал его в клочья, но машинку в окно не выкинул – вдруг убью кого-нибудь?! – а упрятал в белый пластмассовый футляр.

Вася укоризненно и печально просвистал музыкальную фразу.

– Тебе хорошо говорить, – сказал я. – Ты поешь и поешь. И не задумываешься, зачем поешь. Проза же так не пишется.

Вася свистнул с возражением.

– Согласен, дело не в этом. Просто мне надоело, просто я не знаю – куда привести своих героев и куда идти самому… Пришла бы лучше Сашенька, как считаешь?

Щегол запел ликующе и взлетел под купол клетки.

И в ту же секунду раздался звонок в дверь.

– Вася, ты гений! – я торопливо натянул домашний костюм и поспешил отворять.

На пороге стоял майор Рыскаль в длинном бежевом дождевике, держа в руках какие-то красные тряпки.

– Здравствуйте, Игорь Сергеевич, – упавшим голосом произнес я.

– Здравия желаю, – кивнул он.

– Проходите.

Игорь Сергеевич зашел в комнату и уселся на стул.

– Я сразу к делу, – начал он, косясь на щегла. – У вас сегодня занятие объединений?

– Да, сегодня среда, – отвечал я.

– У меня к вам просьба Правления: после занятия не отпускайте мужчин-кружковцев. Сегодня рейд добровольной народной дружины…

С этими словами он положил на столик красные тряпки. Это были повязки дружинников.

– Но ведь дело добровольное… – возразил я.

– Добровольное. А вы убедите… Так сказать, практическое занятие. Будет материал для сочинений. Для них и для вас.

– У меня есть материал для сочинения, – сказал я.

– Сомневаюсь. Вы уж извините, – сказал персонаж.

Я издал внутренний стон, а щегол Вася – насмешливый свист. Рыскаль терпеливо смотрел на меня. У него были усталые глаза человека, смирившегося с полетами кооперативных домов, но не смирившегося с недостатками.

– Где же дежурить? – спросил я, сдаваясь.

– В нашем доме.

– Хорошо, я попробую…

– Чудесная птичка, – майор потеплел. – Как вам Маринкины сказочки? – спросил он после паузы извиняющимся тоном.

– Милые, – кивнул я.

– Она притащила вашего Лоренса Стерна. Я почитал… По-моему, баловство. Может, чего не понял? – спросил майор.

– Нет, почему же. Баловство, это вы правильно сказали.

– Зачем же тогда издают? – озабоченно спросил майор.

– Это талантливое баловство, – сказал я.

– Ну… тогда… Хотя талантливое баловство – оно похуже будет, чем простое, – заметил майор.

– Почему?

– Симпатично выглядит, вроде как конфетка в яркой бумажке… А конфетки-то и нет.

– Я вас уверяю, Игорь Сергеевич, там есть конфетка, – холодно произнес я.

– Может быть… – пожал он плечами и поднялся со стула. – Значит, в двадцать три часа. Сбор в штабе, – сказал он на прощанье.

«Ну вот тебе и сюжет. И изобретать не надо», – меланхолично подумал я, вытаскивая футляр с машинкой из-под раскладушки и вновь заправляя пустой лист в каретку.

«Посвящается майору Игорю Сергеевичу Рыскалю», – напечатал я посвящение под номером главы и принялся стрекотать на пару с Васей в пустой комнате с лакированным полом, в который поближе к окну упирался стоймя тонкий солнечный лучик, невесть откуда залетевший в мое жилище.

…Прошла неделя с того дня, как Игорь Сергеевич Рыскаль подал рапорт, в котором просил начальство освободить его от обязанностей коменданта кооперативного дома на Безымянной и уволить в запас в связи с достижением им пенсионного возраста, учитывая выслугу лет. Рапорт был подписан, хотя и без удовольствия. В разговоре с начальством Рыскаль выразил убеждение, что такая мера, как назначение Управлением особого коменданта на данный объект, более не является необходимой. В кооперативе существует крепкое Правление, организован клуб для трудных подростков, начала действовать добровольная народная дружина. Доводы веские, что и говорить, поэтому начальство решило: быть посему.

Игорю Сергеевичу задали лишь один вопрос личного свойства:

– Вы сами собираетесь переезжать из дома, Игорь Сергеевич?

– Нет, – сказал бывший уже майор.

В этом его «нет» и крылась разгадка внезапного и, как многим показалось, поспешного решения Игоря Сергеевича. Связывали рапорт с обидой, усталостью, бессилием – только не с тем, что руководило Рыскалем на самом деле. А руководило им искреннее и хорошо обдуманное желание дать кооперативу гражданское правление, избавить от опеки со стороны органов милиции – то есть, я имею в виду, от такой непосредственной и постоянной опеки. Игорь Сергеевич после длительных раздумий пришел к выводу, что этот шаг на пути преобразования вверенного ему объекта в дом коммунистического быта является совершенно необходимым и закономерным.

Рыскаль решил, что дому надо предоставить самоуправление на демократической основе, тогда, может статься, исчезнут те зловещие явления злоупотреблений, пассивности и прямого хулиганства, что обнаружились в кооперативе в последние полтора месяца. И он пожертвовал своею должностью и окладом, постановив, однако, что останется в кооперативе и будет бороться за коммунистический быт.

Прошедшие несколько месяцев основательно изменили взгляды майора на руководимых им граждан и вообще на способы руководства, когда имеешь дело с коллективом. Если раньше сограждане; шествующие куда-нибудь плотной толпою – будь то футбольное состязание или похороны популярного актера, – воспринимались как безликая масса, сплошной поток, к которому можно было применять законы физики для жидкостей или газов, то теперь каждый член толпы кооператоров, шагающих под его руководством к здоровому быту, имел свое лицо и характер, требовал индивидуального внимания. Майор обнаружил, что излюбленные им когда-то заграждения, барьеры, турникеты и указательные знаки, которые исправно работали применительно к толпе, в кооперативе теряют свои свойства, порождая лишь пассивность и безволие. На первых порах еще куда ни шло: четкие приказы майора, военная дисциплина и твердость решений помогли преодолеть ужасные последствия перелета, но как только кооператоры опять получили мало-мальски условия для житья, как тут же расползлись по своим квартиркам, стали уклоняться от постановлений, игнорировать приказы, а сам майор Рыскаль превратился в постоянную мишень для анекдотов и шуток не совсем приятного свойства. Майор не мог забыть анонимный подарок, обнаруженный им однажды на рабочем столе в штабе. Это был кубик Рубика, все элементы которого имели одинаковые красные нашлепки – куда ни вращай, никаких перемен. Намек был более чем прозрачен. Дарственная надпись на одной из граней, выполненная шариковой авторучкой, с издевательской почтительностью гласила: «Игорю Сергеевичу Рыскалю с любовью от учащихся кооператива “Воздухоплаватель” для решения интеллектуальных задач».

Майор кубик не выбросил, с тяжелым сердцем положил в сейф.

Очень докучали меры по предупреждению разглашения: доставка почты с улицы Кооперации, куда по-прежнему приходила корреспонденция кооператива, разговоры с жильцами по поводу приехавших родственников и знакомых, постоянные устные напоминания о необходимости хранить тайну, взятие подписок. Меры эти, представлявшиеся разумными и необходимыми в первые дни после перелета, ныне уже утратили свою актуальность, но инструкции продолжали действовать, и Рыскаль, скрепя сердце, продолжал их выполнять. Давно уже затихли разговоры в городе о странном происшествии, горожане занялись другими слухами и делами, но майор по-прежнему вынужден был проявлять бдительность, впрочем не приводящую к результатам. Далеко не все кооператоры обращали внимание на предостережения майора; многие давно уже под большим секретом или без оного сообщили о случившемся родственникам, друзьям и приятелям и убедились, что утечка информации не привела к разрушению основ. Мало ли чего не бывает в жизни! Есть случаи и похлеще… Неудивительно, что в этих условиях постоянная бдительность Рыскаля вызывала неудовольствие и опять же насмешки. Баснописец Бурлыко, имевший зуб на майора со времен знаменитого банкета, пустил по кооперативу каламбур, назвав тщательно оберегаемую тайну «секретом Милишинеля». Рыскаль каламбура не понял, пока ему не растолковал Файнштейн: звуковая ассоциация с Полишинелем, Игорь Сергеевич, и намек на ваши милицейские погоны. Впрочем, каламбур большого успеха не имел ввиду необразованности кооператоров.

Более всего Игоря Сергеевича поражали безынициативность и какая-то тупая школярская покорность большинства кооператоров. Если можно уклониться – с удовольствием, ежели нельзя – что поделаешь, придется подчиниться, но без малейшего проблеска мысли, без любви и творческой жилки. А ведь делалось все для них! Люди выходили на субботники, являлись на собрания, отбывали положенное – минута в минуту – и вяло расползались по домам. Словом, вели себя в точности так же, как толпа во время массовых скоплений, управляемая барьерами и живыми цепями. Однако то, что когда-то нравилось Игорю Сергеевичу и сообщало ему гордость за хорошо проделанную работу, здесь, на Безымянной, приводило в уныние. Он, конечно, не додумался до мысли, что поведение кооператоров есть следствие многочисленных барьеров, воздвигаемых тут и там (в том числе и им самим, майором Рыскалем), но неясная тоска все больше посещала его. Покорность толпы когда-то нравилась майору, покорность же коллектива удручала.

Обдумывая причины этого явления, Игорь Сергеевич пришел к выводу, что его подопечные привыкли ждать готовенького, надеются на чужого дядю (в данном случае – на него), лишены ответственности и проч. – то есть стал думать о кооператорах примерно так, как думают о детях, слишком опекаемых заботливыми родителями и потому растущих оболтусами. Тут надобно подчеркнуть, что Игорь Сергеевич действительно относился к кооператорам с оттенком родительского чувства, то есть любил их, заботился, хотя и обижался по временам, ощущая недостаточное понимание его забот. Кооператив стол кровным делом Рыскаля, как прежде были массовые скопления; он привязался к нему душою, потому и смог принять трудное, но необходимое решение.

Посоветовался он, как всегда, только с Клавой. Жена выслушала его с покорностью – но не той, что огорчала Рыскаля в жильцах дома, а с покорностью любви и преданности. Раз тебе так надо, значит, надо. Какие могут быть разговоры.

– Хорошо бы поменяться повыше, – робко попросила она.

– Зачем?

– Темно у нас. Квартиры же освобождаются… А здесь Правление останется…

Рыскаль помолчал. Клава поняла, что он не хочет переезда, и поспешила согласиться.

– Вообще можно и здесь. В штабе спальню устроим, а эту комнату под гостиную, – рас­судила она.

Игорь Сергеевич по-прежнему хранил насупленное молчание.

– Хочешь штаб оставить? – вздохнув, догадалась Клава.

– Хочу, – кивнул майор.

– Зачем он тебе? Без должности? Пускай Светозар Петрович суетится. Он же председатель…

– Надо так, Клава. Поглядим, как оно будет.

Рыскаль не хотел признаваться даже жене, что, отказываясь от официальной должности милицейского начальника над кооперативом, он лелеет в мыслях стать председателем Правления, избранным народом, и не из тщеславия и властолюбия – отнюдь нет! – но по сердечному влечению. Несмотря на разброд среди кооператоров, на многочисленные отъезды, на пьянство в притонах, он никак не мог отказаться от мечты об устройстве порядка и воцарении счастья в кооперативе, если можно так выразиться. Он желал быть избранным демократично, чтобы его меры перестали восприниматься массой как меры милицейские, чтобы люди наконец поняли, что движет им не служебное рвение, а истинная и искренняя вера в них же самих. Но майора терзали сомнения. За свою служебную жизнь в органах милиции ему не раз и не два приходилось сталкиваться с людскими пороками, и если майор и не потерял веры в людей, то и не питал относительно них особых иллюзий. Могут и не выбрать… Оставят старика Ментихина с его болтовней, а Игорю Сергеевичу скажут спасибо и проводят с миром. А может, и спасибо не скажут…

Однако решение было принято. К чести Игоря Сергеевича следует сказать, что он не пытался разжалобить членов Правления, не намекал им на свое сокровенное желание, а вынес вопрос на заседание расширенного состава вместе с руководящей группой, уже имея в кармане пенсионные документы.

В своей всегдашней манере, делово и буднично, ровным и глуховатым голосом Рыскаль объявил, что отныне он перестает быть должностным лицом и переходит в рядовые члены кооператива, для чего надлежит выполнить необходимые формальности, то есть вывести его из состава Правления и кооптировать туда недостающего члена. У него даже была в запасе кандидатура…

– Как вы думаете, – чья, милорд? – мысленно воскликнул я, пронзая взором толщу кооперативных стен, отделявших меня от Лаврентия Родионовича.

– Думаю, что ваша, – мысленно отозвался милорд.

– А вот и нет. Николая Ивановича Спиридонова, руководителя подросткового клуба «Полет».

Однако вопрос о Спиридонове тут же потонул в сетованиях и восклицаниях членов Правления, для которых сообщение майора было как гром среди ясного неба. Все вдруг почувствовали, как рушится опора – нечто похожее на отрыв дома от фундамента, – и принялись бурно выражать свои чувства.

– Как вы могли не посоветоваться с нами, Игорь Сергеевич? – возмущенно воскликнула Светозара Петровна.

– Да, зачем же так… – растерянно пробормотал Светозар Петрович.

– Дисциплина упадет, я вас предупреждаю, – заявил Файнштейн.

– А канализацию? Кто нам канализацию без вас доделает? – напирал Серенков.

– Позвольте, товарищи, а как же быть со служебной площадью? Я имею в виду квартиру Правления, – вставила Клара Семеновна.

Все повернулись к ней. Вопрос оказался актуальным.

– Мы вас не гоним, Игорь Сергеевич, – зарделась Завадовская, – но поймите сами…

– Помещение штаба остается за Правлением, – стараясь не выдавать своих чувств, произнес Рыскаль.

– В вашей квартире? Но… вы ведь теперь не член Правления, Игорь Сергеевич, – мягко, с сочувствием парировал Файнштейн.

В штабе наступила тишина. Члены Плавления избегали смотреть друг другу в глаза. Майору стало горько. Он сидел под портретом Дзержинского, поглаживая свое «воронье крыло», и мысли о людской неблагодарности невольно закрадывались ему в душу. Томительную паузу прервал Светозар Петрович.

– Я думаю, что мы можем себе позволить… э-э… расширить состав Плавления и ввести в него кроме Спиридонова, которому давно пора быть с нами, как воспитателю молодежи, еще и Игоря Сергеевича…

– Да-да, конечно! – воскликнула Светозара Петровна.

– Вы согласны, Игорь Сергеевич? – обратился Светозар Петрович к Рыскалю.

Игорь Сергеевич молча кивнул. Комок обиды застрял в груди.

– Вот и прекрасно, товарищи! – просияла Светозара Петровна. – Штаб остается за нами, введем график дежурств, чтобы товарищу Рыскалю не перетруждаться…

– Ну вы даете… – вдруг тихо, с угрозой произнесла Вера Малинина, дотоле молча сидевшая в углу. – Выходит, здрасьте-до свиданья, товарищ майор? Не по-людски!

– Что вы предлагаете? – тут же возник Файнштейн.

– Ничего не предлагаю. Для нас-то что изменилось? Должность упразднили? – начала горячиться Вера. – Так они у себя в милиции ее упразднили. А мы оставим! Кто нас из дерьма вытащил? Забыли?

– Но у нас есть председатель Правления, – Завадовская указала на Ментихина. – Кем же будет Игорь Сергеевич?

– Кем был, тем и будет! – отрезала Вера. – Хозяином.

– Ну, так формулировать нельзя… – протянул Файнштейн.

– Товарищи, я ставлю вопрос на голосование, – Светозар Петрович заговорил официальным тоном. – Кто за то, чтобы кооптировать товарища Рыскаля и Спиридонова в состав Правления?

Все, кроме Веры Малининой и майора, подняли руки.

– Кто против?

– Я против! – Вера встала. – Я на общее собрание вопрос вынесу! Рыскаль должен быть главным! Называйте его должность, как хотите. Пускай председателем будет. Вот и все.

– Несерьезно, Верочка, – обернулась к ней Светозара Петровна. – Общее собрание у нас по плану только весной…

– Предлагаю провести опрос жильцов, – хмуро сказала Вера.

– Вы хотите сказать – референдум, – тонко поправил Файнштейн.

– Не надо, товарищи, – поморщился Рыскаль.

– А чего? Давайте опрос! – вдруг оживился Серенков.

– Товарищи! Товарищи! – Ментихин поднял ладони. – Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы провести в кооперативе опрос о… о чем бишь? Как сформулировать?

– О переизбрании председателя Правления. И выставить две кандидатуры – вас и Рыскаля, – спокойно сформулировала Вера.

– Что ж… пусть так… – упавшим голосом произнес Ментихин.

– Пускай голосуют только члены Правления, – твердо предложила Вера.

Ментихин воздел глаза к потолку, как бы показывая, что он бессилен бороться с формализмом. Вера и Серенков подняли руки.

– Кто против?

Поднялось тоже две руки – Ментихина и Файнштейна.

– Игорь Сергеевич у нас теперь тоже член, – не сдавалась Вера. – Почему вы не голосуете? – повернулась она к майору.

– Я голосовать не буду, – тихо сказал Рыскаль.

– Хорошо. У нас есть еще Татьяна Федоровна. Где она?

– В командировке, – ответил Ментихин.

– А Спиридонов? Мы же его избрали?.. – Вера гнула свою линию с неожиданным упорством.

– Где же мы возьмем Спиридонова? – развел руками Файнштейн.

– А вы сходите за ним. Он наверняка в клубе.

Файнштейн надменно дернул бородой, но все же вышел. В штабе опять наступила мертвая тишина. Члены Правления сидели красные, разгоряченные неожиданной битвой за власть.

Файнштейн вернулся через пять минут. За ним в штаб вдвинулась высокая статная фигура Николая Ивановича.

– Вы в курсе того… – начал Ментихин, но Спиридонов прервал его движением руки.

– Знаю. Я за опрос.

– В таком случае я попрошу руководителей групп взаимопомощи подготовить бюллетени и урны для проведения опроса, – сухо закончил заседание Светозар Петрович.

Члены Правления молча разошлись. Рыскаль остался на месте. Он угрюмо смотрел в стол, размышляя. Предстоящий референдум наводил на грустные мысли. Он вспомнил надпись в лифте, вспомнил кубик Рубика и досадливо хмыкнул, крутнув головой, как бы пытаясь отвязаться от этих воспоминаний.

В штаб заглянула Клава.

– Ну что? – спросила она несмело.

– Референдум назначили, – ответил майор.

– Ох… – глаза Клавы в испуге расширились. – А что это, Игореша?

– Голосовать будут.

Тайное голосование провели тем же вечером. Руководители групп взаимопомощи с импровизированными урнами, которыми служили баночки для растворимого кофе, обошли все квартиры своих подъездов. В каждой квартире ответственному квартиросъемщику предлагалось написать на бумажке одну из двух фамилий – Ментихин или Рыскаль – и опустить в баночку. Уже к полуночи в штабе собрались председатель Правления, два его заместителя и три руководителя групп: Завадовская, Ментихин и инженер Карапетян, не присутствовавший на заседании. Полковник Сутьин отсутствовал по неизвестной причине, вместо него голосование проводила Вера Малинина.

Баночки были поставлены на стол Игоря Сергеевича. Рыскаль старался скрыть волнение. Когда он посмотрел на старика Ментихина, то увидел, как резко обозначились склеротические жилочки у того на щеках, а пальцы мелко дрожат. «Что же это? Стоит ли того?» – с тоской подумал майор, но отступать было поздно, Файнштейн открыл первую баночку и вынул бумажку.

– Ментихин, – прочитал он.

Завадовская, выполнявшая обязанности секретаря, поставила палочку на листе рядом с фамилией председателя.

– Рыскаль… Рыскаль… Ментихин… – читал Файнштейн бесстрастным голосом.

Клара Семеновна исправно ставила палочки.

– «Нам, татарам, один…» – прочел Файншейн.

– Что? – вскинулась Завадовская.

– Бюллетень недействителен, – поправился Файнштейн.

В результате вскрытия урн и подсчета голосов, что заняло около часа, выяснилось: Рыскаль получил голоса ста семидесяти квартир, Ментихин – восьмидесяти трех, двадцать семь бюллетеней оказались недействительными, в семи квартирах голосование не проводилось ввиду отсутствия жильцов.

Файнштейн объявил итоги подчеркнуто официально. Зачитав протокол счетной комиссии, он повернулся к Рыскалю.

– Поздравляю вас, Игорь Сергеевич…

Майор отвернулся в угол, где стояло переходящее красное знамя жилконторы; члены Правления услышали странные звуки, похожие на кашель; Рыскаль рыдал.

– Народ – он знает… – удовлетворенно проговорила Малинина.

Минута слабости прошла; Игорь Сергеевич обернулся к столу, где высоким ворохом навалены были мятые бюллетени, и, оперевшись костяшками пальцев на край, сказал:

– Благодарю за доверие. Заседание Правления назначаю на завтра, в девятнадцать ноль-ноль.

Шел второй час ночи.

…Таким образом, произошла смена власти в нашем кооперативе с военной на гражданскую, при том что власть не изменилась.

Засыпая в тот день, майор слышал отдаленные звуки гулянья, доносящиеся с верхних этажей, и хотя ему приятно было сознавать, что это, может статься, празднуют его победу избиратели, мысль об искоренении пьянства в доме крепла в нем. Начиная со злосчастного банкета, она все время не давала покоя Рыскалю, с этой бедою он связывал многое в кооперативе: и беспорядок на лестнице, и разобщенность жильцов, и демографические изменения, выразившиеся в повышенном проценте пришлых алкоголиков (двадцать семь бюллетеней испортили! Кто же, как не они? «Нам, татарам…») – короче говоря, майор затаил крепкую обиду на пьянство и порешил вытравить его в кооперативе. Теперь, с изменением статуса Рыскаля, это представлялось ему делом более удобным, что ли, поскольку искоренение пьянства милицией никогда не приводило к нужным результатам, пока в дело не включалась общественность. Теперь Рыскаль был ее уполномоченным, получившим безоговорочный мандат на власть.

Игорь Сергеевич не мог понять пьющих. Чего им не хватает? Сам он, бывало, выпивал рюмочку-другую по праздникам, относясь к этому исключительно как к ритуалу, но тягу к вину отрицал начисто. Разговоры об алкоголизме как о болезни, наркологические мудрствования в глубине души раздражали его. Он был уверен, что алкоголизм – не более чем распущенность, которую каждый человек в силах не допустить или же справиться с нею. Таких примеров хватает. Взять хотя бы Спиридонова, нового кооператора, сразу завоевавшего симпатии майора своей общественной активностью. Рыскаль беседовал с ним, перед тем как организовать клуб подростков: надо было знать, что за человек берется за дело. Лагерное прошлое Николая Ивановича не смутило майора: чего раньше не бывало! Однако когда Спиридонов признался, что после лагерей в течение семи лет пьянствовал по-черному, Рыскаль насторожился. «Представьте себе, Игорь Сергеевич, – признался трамвайщик, – однажды дочкино пальто пропил, Алечкино… Не знаю, как Надя выдержала. Дошел я до последней черты, но не переступил. С тех пор восемнадцатый год в рот не беру!» Николай Иванович справился сам, помогала ему только жена Надежда Семеновна. Почему же другие не могут? Особенно недоумевал Рыскаль, когда пагубная страсть затягивала людей образованных, интеллигентных. Им-то что нужно? Должны понимать… Демилле этот, муж Ирины Михайловны, от которого хлопот полон рот, или еще похлеще – генеральская дочь! У Рыскаля в голове не укладывалось. С войны привык относиться к генералам как к существам высшего порядка, полубогам, а тут – на тебе! Скольких усилий стоило добиться, чтобы отдали из дома малютки мальчика. Кстати, надо зайти проведать, подумал майор, внезапно и с нежностью вспомнив сиротского пацаненка – как встретил его в щели с новой мамашей, – принаряженного, в вязаной шапочке с помпончиком… С этой нежной мыслью Рыскаль уснул.

Уже на следующий день на заседании Правления с новым председателем было решено провести оперативный рейд народной дружины, посвятив его памяти генерала Николаи. Мысль о посвящении, как выяснилось, подал старик-общественник, занимавшийся в клубе с трудными подростками, а Николай Иванович обнародовал. Рыскалю бы и в голову не пришло, не любил он этих затей и не понимал, но ее активно поддержали дворники, вызванные на заседание для организации рейда. «Не так казенно будет, Игорь Сергеевич! Мы выпуск “Воздухоплавателя” подготовим, тоже памяти генерала, по материалам рейда…» – убеждал Храбров. Рыскаль согласился.

К назначенному дню инженер Карапетян при помощи дворников обновил гирлянду освещения в щели, куда выходили двери парадных: заменил перегоревшие лампочки, над каждым подъездом установил мощные ртутные светильники. Вечером щель горела, как раскаленная добела проволока.

В двадцать три часа в штабе собрались дружинники с красными повязками на рукавах. Подошли самодеятельные литераторы во главе с руководителем объединения. Все были сосредоточены, переговаривались вполголоса. Саша Соболевский мерцал фотовспышкой. Было нервно.

Рыскаль позвонил в медвытрезвитель и вызвал фургон.

– Начнем, товарищи, – сказал он, положив трубку и обведя собравшихся строгим взглядом.

Группы одна за другой принялись покидать штаб. Разработанный Рыскалем план состоял в следующем: сначала прочесать все лестницы от первого этажа до последнего, потом приступить к досмотру подозрительных квартир.

В штабе у телефона остался дежурить Светозар Петрович. Клава и обе дочери Рыскалей кипятили чай и готовили перевязочные средства.

…Потом уже, работая над спецвыпуском «Воздухоплавателя», баснописец Бурлыко пустит очередную шутку, назвав эту ночь «Варфоломеевской», но тогда было не до шуток. Отряды дружинников, бесшумно проскользнув по щели к дверям подъездов, устремлялись на верхние этажи, обшаривая кулуары площадок и закутки мусоропроводов. Попутно специальные разведчики-слухачи, приникая ушами к дверям, прослушивали, не раздаются ли из квартир подозрительные шумы: ругань, крики, звяканье бутылок. При обнаружении оных дверь помечали мелом, однако пока в квартиры не входили. Работали на площадках. Зазевавшихся алкашей, распивающих парами и на троих свои бормотушные бутылки, брали быстро и бесшумно. Как правило, алкоголики располагались у мусоропроводов, поставив бутылку на крышку люка. Их моментально вталкивали в лифт и спускали на первый этаж, где они попадали в руки дворников, поддерживаемых Бурлыко, Завадовским и гигантом Вероятновым. Точно карающая молния, прорезала темноту фотовспышка в руках Соболевского, и ослепленные ею алкоголики попадали в щель, где на них наваливался мертвенно-синеватый свет ртутных ламп. Конвоируемые, а иногда и ускоряемые дружинниками несчастные следовали быстрой пробежкой к выходу на Подобедову, где их, урча мотором, ждал фургон «Спецмедслужба» с гостеприимно распахнутой задней дверцей. Не замедляя скорости, чему способствовали три сержанта милиции, нарушители порядка влетали туда, как в черную дыру, и исчезали из глаз. Тем, кто не мог двигаться исправно, помогали это делать, фургон постепенно наполнялся пьяными слезами, криками и угрозами.

Кроме распивающих на площадках, хватали так называемых «гонцов», устремлявшихся из квартир за бутылками, случалось, в одной рубашке на голое тело и сжимавших в кулаке мятые рубли, а также возвращавшихся обратно с добычей, найденной поблизости у водителей такси. Квартира тут же помечалась мелом, а «гонцы» пополняли компанию в фургоне.

Курящих на лестницах кооператоров и их гостей сортировали: мирных отцов семейств, оберегающих свои квартиры от табачного дыма, вежливо направляли домой, людей же из пьяных компаний отводили в штаб для последующего разбирательства, если они вели себя тихо. Буйствующих ждал фургон; квартира, естественно, помечалась.

Не обходилось без конфликтов; то тут, то там на лестничных площадках слышалась глухая возня с отзвуками мата, дрожали перила, гремели дверцы лифта, сотрясаемые борющимися в них телами. Вскоре полоска ущелья, выметенная метлою Храброва, обагрилась кровью – кому-то разбили нос. Тропка алых капель на сером асфальте уводила к фургону. В штабе Клава обрабатывала перекисью водорода Валентина Борисовича Завадовского, получившего ссадину при падении с крыльца.

Рыскаль поспевал там и тут. Только-только его видели у фургона, где он проводил ревизию нарушителей и договаривался с сержантом о повторном рейсе, ибо улов первой половины рейда оказался значительным, как Игорь Сергеевич оказывался на девятом этаже, чтобы разобраться с компанией студентов, курящих на площадке; покончив с ними, спешил в штаб, где Клава подносила ему стакан горячего чая, а Светозар Петрович сообщал текущую статистику рейда: столько-то человек в фургоне, такие-то квартиры помечены.

Пробила полночь на часах, подаренных майору Рыскалю членами Правления. Первый этап завершился безоговорочной победой. Предстоял, однако, второй – более тонкий и щепетильный. Майор пробежал список помеченных квартир – с которой начать?.. Как вдруг в штабе появился запыхавшийся Файнштейн, поддерживающий под руку старушку с девятого этажа четвертого подъезда.

– Игорь Сергеевич, чепэ! – доложил он.

– Что такое? – Рыскаль поднял голову.

– Сарра Моисеевна, расскажите, – обратился Файнштейн к старухе.

– У моего соседа пьют, – скорбно сообщила она. – Ви не поверите, но каждую ночь после двенадцати там собирается компания.

– Что за квартира? – спросил Рыскаль.

– В том-то и дело, – развел руками Файнштейн. – Это квартира нашего уважаемого писателя. Сейчас там живет Лаврентий Родионович.

Рыскаль нахмурился.

– Не может этого быть… Пошли!

В распахнутом дождевике он поспешил к четвертому подъезду (навстречу по ущелью Вероятнов с Бурлыко вели «гонца», сжимавшего за горлышко бутылку водки), поднялся на девятый этаж в замусоренном, закапанном кровью лифте и, оставив Файнштейна со старухой в ее квартирке, подошел к двери моего жилища, помеченной мелким крестиком.

Прежде чем позвонить, Рыскаль снял повязку дружинника. Лаврентий Родионович открыл ему, не спрашивая. Был он, как всегда по ночам, в белоснежном парике с буклями, парчовом камзоле и брюках с застежками под коленом, белых и изящных золоченых туфлях.

Майор окаменел.

– Лаврентий Родионович… Вы?

– Я, – кивнул мой соавтор, нимало не смущаясь.

– Простите, что я так поздно…

– Да, я ждал другого гостя, – подтвердил милорд. – Ну, если хотите… Пожалуйста, – милорд жестом пригласил Игоря Сергеевича в комнату.

Майор вошел и остановился в дверях. Перед ним в комнате за круглым дубовым столом с бронзовым канделябром посредине о семи свечах сидела компания из четырех человек. Блистали гранями тяжелые хрустальные бокалы с шампанским; бутылка темного стекла отбрасывала длинную тень по столу, рядом лежала пузатенькая разбухшая пробка – настоящая, из пробкового дерева.

При виде майора сидящие за столом полуобернулись к нему, едва заметно изменив позы, и тени их на стенах квартиры и стеллажах замерли в четком графическом рисунке, будто наведенные углем. Более всего смутила майора нездешняя изысканность поз сидящих людей – на одежду он поначалу не обратил внимания. Спокойствие, достоинство, гордость, доброжелательность читались в их осанках, в их точеных профилях на обоях. Другими словами, вид их никак не напоминал ни одно из тех застолий, с которыми майору пришлось повидаться на своем веку.

– Господа, разрешите представить. Игорь Сергеевич Рыскаль, комендант дома, в стенах которого мы имеем честь пребывать, – с легким полупоклоном в сторону Рыскаля произнес Лаврентий Родионович.

Рыскаль подобрался, ему вдруг неудержимо захотелось стать во фрунт, говоря по-старинному.

Он несмело обвел взглядом общество, на что собравшиеся отвечали ему сдержанными кивками, и отметил наконец, что гости Лаврентия Родионовича одеты под стать хозяину: один был в таких же буклях и зеленом камзоле, другой в сюртуке со стоячим воротником и небрежно завязанным черным бантом, третий в тройке из серой мягкой шерсти и при галстуке с рубиновой булавкой, четвертый во фраке. Лицо этого четвертого показалось майору мучительно знакомым, он готов был поклясться, что где-то видел это некрасивое смуглое лицо, обрамленное курчавыми бакенбардами, тонкий нос с чуткими крыльями ноздрей, чуть припухлые губы и – неожиданно – голубые глаза.

– Игорь Сергеевич, чем, так, сказать, обязаны? – мягко спросил Лаврентий Родионович.

– Нет, все… в порядке, простите, – пробормотал майор, пятясь назад в прихожую.

И вдруг господин во фраке прыснул, в глазах его мелькнули чертики, и он заразительно захохотал, запрокинув голову. Гости поддержали его веселым смехом, да и сам майор, растерянно улыбнувшись, неловко, отрывисто рассмеялся.

– Извините. Ошибочка, – поклонился он, направляясь к двери.

Лаврентий Родионович, не переставая посмеиваться, вышел за ним в прихожую.

– И все же что случилось? – доверительно наклонился он к Рыскалю.

– С алкоголиками… боремся, – майор не мог справиться со смехом, – на вас… заявление…

– Прелестный анекдот! – вскричал Лаврентий Родионович. – Мои друзья посмеются от души. Но мы не алкоголики, уверяю вас, хотя и отдаем дань Бахусу. Не волнуйтесь, мои друзья здесь только до полуночи по Гринвичу.

– Гринвичу? – майор посерьезнел.

– Заходите, Игорь Сергеевич, всегда рад! – напутствовал его милорд.

Рыскаль стер меловой крестик ладонью и позвонил в дверь Сарре Моисеевне. Открыл Фейнштейн.

– Пойдемте, Рувим Лазаревич, – позвал его Рыскаль.

– Ви все узнали? Таки они пьют? – вынырнула из комнаты старушка.

– Им можно, – хмуро сказал майор. – По Гринвичу, – загадочно добавил он и пошел к лифту, оставив Файнштейна и старуху в полном недоумении.

…Поздно ночью, затворившись один в штабе, безмерно усталый, но удовлетворенный ночной операцией майор Рыскаль вынул из письменного стола зеленую ученическую тетрадку, в которую намеревался занести отчет о проведенном рейде: увезено в вытрезвитель двумя заходами пятнадцать человек с лестниц плюс тридцать шесть из квартир, одиннадцать квартиросъемщиков предупреждены о выселении, на трех дело передано в товарищеский суд кооператива и так далее.

Он положил тетрадку перед собой, взглянул на нее и… обмер. С обложки глядело на него лицо господина с бакенбардами, который так заразительно смеялся три часа назад в квартире Лаврентия Родионовича. Под портретом стояла подпись «А. С. Пушкин».

Глава 31. Театр дедушки Йорика

Около полуночи Ирина услышала странные звуки, доносящиеся с лестницы. Раздался глухой удар, заставивший содрогнуться стену, а после – шуршание, будто по полу волокли мешок, груженный чем-то тяжелым. Она подошла к двери, прислушалась. Открывать на лестницу побоялась: последние месяцы в кооперативе небезопасно, шмыгают подозрительные личности, даже в лифте она предпочитала ездить одна, не садилась туда, если видела в нем постороннего.

Послышалось урчанье раздвигаемых, а потом сдвигаемых дверей лифта; с характерным завыванием он провалился вниз. Все смолкло. Ирина поглядела в дверной глазок. На площадке никого не было.

Она вернулась в комнату, машинально взглянула в окно – как там у Маши? Свет у генеральской дочери не горел, видно, спят. Вдруг она почувствовала приступ одиночества, накатившего, как это бывало уже не раз последнее время, холодной волной страха. Она на цыпочках вошла в Егоркину комнату, поправила сыну одеяло, несколько секунд смотрела в темноте на его спящее лицо, успокаиваясь.

За входной дверью снова послышался шум. На этот раз это были чьи-то шаги. Их звуки приблизились к двери и затихли. Видно, человек остановился перед дверью. Ирина обомлела.

Быстро оглянувшись по сторонам, она схватила новенькую детскую хоккейную клюшку, которую купила Егорке пару дней назад, и с этой клюшкой стала воздушными шажками подкрадываться к двери. Шум на площадке возобновился. На этот раз ей показалось, что где-то далеко раздался звонок, а потом щелкнула собачка дверного замка. Ирина прильнула к глазку.

Напротив, у квартиры, где месяца полтора назад поселился учтивый старик, всегда здоровавшийся с нею при встрече, спиной к Ирине стояла фигура в длинном бежевом дождевике, а в проеме двери Ирина увидела незнакомого человека в старинной, как ей показалось, одежде. Рассмотреть лучше не удалось: на лестнице было сумрачно, из квартиры старика струился колеблющийся свет.

Обе фигуры исчезли за дверью.

Она почувствовала, что этим дело не кончится, и продолжала стоять у глазка в неудобной позе, согнувшись и опершись на Егоркину клюшку.

И действительно, через несколько минут дверь снова раскрылась и из нее вышел Игорь Сергеевич Рыскаль – теперь она увидела его лицо. Оно показалось Ирине смущенным. Потоптавшись на площадке, майор провел зачем-то ладонью по двери старика и удалился из поля зрения.

Звуки на площадке прекратились, зато не утихли внизу, на дне ущелья, куда Ирина не могла сверху дотянуться взглядом – мешал соседний дом – и где еще пару часов слышались шаги, отрывистые выкрики, возня. Снопы света поднимались оттуда, как из преисподней, освещая стену генеральского дома. Ирина встала ногами на подоконник и попыталась заглянуть вниз как можно глубже. Она увидела лишь ряды окон соседнего дома, уходящие вниз до уровня третьего этажа. Одно из них было распахнуто, и оттуда свешивались вниз две головы, неотрывно наблюдая за тем, что происходит на дне ущелья.

Ирина улеглась спать. Перед сном она успела отметить необычную тишину, воцарившуюся в доме. Такого давно не бывало, со времен улицы Кооперации. Обыкновенно в любое время ночи можно было услышать доносящиеся через несколько этажей звуки гулянок, пение, звон разбиваемой посуды. Сегодня же как вымерло. Впрочем, подобные звуки доносились снаружи – от окон генеральского дома.

На следующее утро, спускаясь в лифте, она отметила, что в нем слишком уж грязно и натоптано; увидела и следы крови на стенке. Когда вернулась с работы, лифт был уже чист, вымыт до блеска, все надписи стерты, отсутствовавшая кнопка седьмого этажа восстановлена.

Выходя из лифта на своем этаже, Ирина столкнулась со стариком-соседом напротив; он был, как обычно, в черном демисезонном пальто и шляпе, с зонтом-тростью, висевшим на сгибе левой руки. Ирина поздоровалась.

– Здравствуйте, Ирина Михайловна, – ответил старик.

Он впервые назвал ее по имени. Это заставило Ирину остановиться.

– Вы знаете, как меня зовут? Откуда? – спросила она.

– Я про вас много знаю, Ирина Михайловна, – проговорил спокойно старик.

Ей не понравилось это. Ирина не знала, что ответить. А старик вошел в кабину лифта и уже оттуда, повернувшись к Ирине лицом и нажимая кнопку первого этаже, сказал с улыбкой:

– Зашли бы как-нибудь в гости по-соседски…

Створки скрыли его, как запахнувшийся занавес актера на сцене, и лифт провалился вниз.

Это еще более озадачило Ирину. Она пришла домой, поцеловала кинувшегося навстречу ей Егорку, принялась выгружать из сумки продукты.

– Егор, ты не знаешь, как зовут соседа напротив? – спросила она.

– Не, – мотнул он головой, следя за тем, не принесла ли мама чего-нибудь вкусненького.

– А чем он занимается? Пенсионер?

– Он с котом живет, – ответил сын.

– С котом? Как писатель?

– Мама, это тот же самый кот. Филарет.

– Филарет? – удивилась Ирина.

Смешанное с беспокойством любопытство разбирало ее. Какой странный старик! А вдруг он знает что-нибудь о Жене? «Зашли бы в гости…» Интересно, как? Он же не пригласил, не сказал когда… Весь вечер она промаялась вопросами, поминутно прислушиваясь к звукам лифта – не едет ли сосед? Временами подбегала к глазку и, кляня себя в душе, подглядывала за соседской дверью. Старик не появлялся.

Явился он только в полночь – и не один. Вместе с ним в квартиру вошел человек в накидке до полу с длинными гладкими волосами, подвитыми внутрь у концов. Ирина не отходила от глазка, борясь со стыдом. Она почти готова была позвонить в дверь к старику. Нет, не в гости, помилуй бог… Так, спросить что-нибудь. Но что?

Весь следующий день она обдумывала предлог – и нашла!

Вечером она сварила куриный бульон, покормила Егорку вареной курицей с пюре и зеленым горошком, после чего завернула оставшиеся куриные косточки в полиэтиленовый пакет и, сказав Егору, что сейчас вернется, храбро вышла за дверь. Она нарочно не одевалась для визита, была по-домашнему в тапках и халатике, чтобы старик не заподозрил хитрости.

Собравшись с духом, Ирина нажала кнопку звонка.

Сосед открыл дверь и взглянул на нее, как ей показалось, проницательно, с понимающей усмешкой.

– Добрый вечер, простите… – сказала она. – У меня тут куриные потрошки, косточки. Для вашего кота. Жалко выбрасывать… – Ирина показала пакетик.

– Весьма любезно с вашей стороны. Проходите, Ирина Михайловна, – старик посторонился.

Она несмело вошла, продолжая держать на весу мешочек.

– Заходите в комнату, пожалуйста…

– Простите, – краснея, сказала она. – Я не знаю, как вас зовут.

– Это вы меня простите, что не представился. Лаврентий Родионович.

– Очень приятно, – Ирина, не зная, что делать, переложила мешочек из правой руки в левую и протянула старику ладошку. Он поцеловал ее в кончики пальцев.

Она зашла в комнату, посреди которой стоял круглый стол темного дерева, а стены были уставлены книгами. В кресле на боку, вытянув лапы, лежал большой рыжий кот с белым брюшком. Он открыл один глаз и взглянул на Ирину с ленивым любопытством.

– Присаживайтесь, Ирина Михайловна, – старик указал на стул.

Она села боком к столу, а Лаврентий Родионович уселся в рабочее вращающееся кресло у письменного стола, заваленного бумагами и книгами, и повернулся к ней. Был он в черном синтетическом костюме с молниями и домашних шлепанцах. Ирине показалось, что она уже видела такой костюм. Точно! – вспомнила она, сосед-писатель выбегал в нем к мусоропроводу опорожнять ведро.

Лаврентий Родионович молчал, разглядывая Ирину внимательно, но без назойливости.

– Вы говорили, что знаете меня… – начала она, набравшись духа, когда пауза затянулась до опасного предела.

– Нет, вас я не знаю, но о вас наслышан.

– От кого же? – удивилась она.

– От одного моего ученика. Он рассказывал мне о вас долго и подробно, – отвечал старик неторопливо, наблюдая за ее лицом.

– А он откуда знает? Мы с ним учились? – спросила она первое, что пришло в голову.

– Вряд ли… Боюсь даже, что он все это сочинил.

– Вот как? – Ирина нервно рассмеялась. – Что же он вам говорил?

– Он говорил, что вы разошлись с мужем. Точнее – разлетелись…

– Ну… – она утвердительно кивнула.

– Что вы решили отделаться от него и потому солгали милиции. Сказали, что вы с ним не живете, а потом передали ему чемодан через золовку…

Ирина сидела, не шелохнувшись, будто парализованная его словами, а Лаврентий Родионович продолжал рассказывать, глядя на нее с какой-то странной улыбкой не то сочувствия, не то презрения. Шаг за шагом он описывал ее поступки и слова, начиная со злосчастной ночи, в том числе и такие, о каких не мог знать никто, кроме нее, или же никто, кроме нее и покойного генерала, Егорки, Любаши… И сожженное на свече письмо, и разорванная фотография, клочки которой она засунула между томами Тургенева, и телефонный звонок на службу мужу, и ночное объяснение с Григорием Степановичем… – всё до мельчайшей, интимнейшей детали знал этот старик с негромким голосом и мягкими обходительными манерами. Ирине стало жутко. Она чувствовала, что с нее часть за частью снимают одежды и она остается обнаженной под внимательном взглядом Лаврентия Родионовича. Чувство это было невыносимо, но она не могла остановить старика, лишь смотрела на него с мольбою, ощущая, как все более пылает ее лицо и трепещет жилка на виске.

Только когда он завел разговор о заклейке окон, о последнем визите генерала, Ирина, будто защищаясь, подняла руку.

– Нет… не надо… – прошептала она.

– Этого не было? – спросил старик с удивлением. – Впрочем, я же говорил, что мой ученик – изрядный сочинитель…

– Было, все было, – с мучением выговорила она.

– Тогда я должен буду его поздравить.

– Кто он? Кто… вы? – она вскинула голову. – Он не может этого знать! Он же не Господь Бог.

– О нет, уверяю вас! – улыбнулся Лаврентий Родионович.

– Но кто же?

– Человек, который хорошо вас знает.

– Меня никто так не знает! – воскликнула Ирина.

– Вот здесь вы ошибаетесь, Ирина Михайловна. Все наши поступки и даже мысли рано или поздно становятся известны.

– Но не до такой же степени!

– До такой. Более чем до такой… Но почему вы волнуетесь? Кажется, вы не совершили ничего дурного? – полувопросительно сказал он.

– Неприятно, знаете, – поежилась Ирина, – как под дулом.

– Что же отсюда следует? – спросил старик.

– А что следует? – не поняла она.

– Отсюда следует, что человеку нужно жить так, чтобы не бояться превращения своего тайного в явное. Не так ли?

– Но… должно же быть право на личную жизнь?

– Безусловно, – энергично кивнул Лаврентий Родионович. – Разве я нарушил ваше право?

– Нет, но… – замялась она. – Все же как-то неуютно. Вы про меня всё знаете, а я про вас – ничего.

– Справедливо заметили, Ирина Михайловна. Это не совсем честно. Я не хочу быть в положении подглядывающего, – при этом слове Ирина вздрогнула, – и непременно расскажу вам о себе. Но не сейчас. Мне нужно идти на занятия.

Он проводил ее до двери. Уже на лестничной площадке Ирина решилась на вопрос, который начал мучить ее, когда старик рассказывал о событиях прошедших шести месяцев.

– Простите, а про Евгения Викторовича вам тоже известно?

– Более чем, – коротко ответил сосед.

– От этого… ученика?

– Именно. Он знает вашего мужа, как свои пять пальцев.

– Ну и как он?

Лаврентий Родионович взглянул на нее с неким изумлением и вдруг рассмеялся смехом, в котором она почувствовала горечь. Беспокойство надвинулось на Ирину, она хотела продолжить расспросы, но старик, не переставая смеяться, поклонился и прикрыл дверь. Ирина вернулась домой и остаток вечера провела во взвинченном состоянии, не находя себе места. Досталось и Егорке за беспорядок в ранце; едва удалось скрыть нервозность, объясняя по телефону Маше, как приготовить геркулесовую кашу для маленького Николаи (такого рода консультации уже вошли в привычку, ибо Мария Григорьевна при всем старании не обнаруживала хозяйственных навыков); отправив Егорку спать, Ирина достала с книжной полки обрывки семейной фотографии с годовалым сыном, разложила их на столе и принялась складывать, подгоняя один кусочек к другому, пока перед нею не появилась вся семья, обезображенная косыми рваными линиями. Она нашла кусок картона, клей и до глубокой ночи восстанавливала фотографию, стараясь, чтобы разрывы были незаметны. Закончив работу, Ирина повесила фотографию на прежнее место и отошла подальше. Издали она выглядела цельной, но стоило подойти, как разрывы вновь напоминали о себе, рассекая лица уродливыми шрамами.

И вновь на следующий день (была суббота), проводив сына в школу, Ирина принялась обдумывать предлоги для визита к старику, но все хитрости были шиты белыми нитками. Она уже решилась действовать напрямик, как Лаврентий Родионович явился сам.

– Доброе утро. Мы с вами вчера не договорили, не правда ли?

– Пожалуйста, заходите! – просияла она.

Лаврентий Родионович зашел в квартиру. Ирина показала ему комнаты; старик обошел их не спеша, внимательно разглядывая каждую мелочь, задержал взгляд на фотографии…

– Все правильно… – сказал он.

– Что? – обеспокоенно спросила она.

– Я проверял ученика.

Они расположились в кухне за столиком. Ирина поставила на газ джезву, выставила чашечки для кофе. Сосед молча ждал, когда она усядется, и только потом начал рассказывать.

Он начал о себе, памятуя о вчерашнем укоре Ирины; из его рассказа она узнала, что Лаврентий Родионович долгое время жил в другой стране, с иными порядками и обычаями, и лишь недавно переехал сюда, к своему ученику, в его квартиру…

– Ах, так ваш ученик – писатель? – догадалась она.

– Именно так.

– Значит, вы тоже…

– Увы, Ирина Михайловна.

– Почему «увы»?

– Слишком много знать про людей – печально, – серьезно проговорил Лаврентий Родионович.

– Значит, вы – не русский? – спросила она.

– Я англичанин. Но это по секрету… – улыбнулся он. – Иначе майор перепугается. Лаврентий Родионович – мой псевдоним.

– А как же… – она смутилась, – ваше настоящее имя?

– Йорик, – сказал он.

Она порылась в памяти, припоминая английского писателя с таким именем, но никого не нашла, кроме шекспировского шута, про которого было известно, что он «бедный». И это гамлетовское восклицание в сочетании с печальной улыбкой старика и его «увы» вдруг породили у нее жалость и нежность к Йорику. Она подумала, что ему очень одиноко здесь, в чужой стране, на старости лет. Словно читая ее мысли, Йорик сказал:

– У вас здесь забавно…

– Вы очень хорошо говорите по-русски, – сделала она комплимент.

– Так же, как и на любом языке. Когда писатель доживает до моего возраста, он свободно говорит на всех языках.

– А сколько вам лет? – полюбопытствовала Ирина с неожиданным кокетством.

– Двести шестьдесят семь.

Она чуть не поперхнулась кофе, но, взглянув в смеющиеся глаза Йорика, поняла, что тот шутит, и сама рассмеялась. Некоторое время они сидели, смеясь и глядя друг на друга с тем доверием и пониманием, что иногда сами собою возникают меж людьми.

Но вот Йорик стал серьезен, поднес к губам чашечку кофе, как бы запивая смех, и обратился к Ирине:

– Итак, вы хотели, чтобы я рассказал о вашем муже?

Она кивнула. Йорик пожевал губами и прищурился, припоминая, а затем начал свой рассказ все с той же апрельской ночи, когда Евгений Викторович приехал домой на такси…

Ирина слушала завороженно. Скитания ее мужа, как вехами обозначенное местами временных пристанищ, которые ей были, в общем, известны: аспирантское общежитие, квартира Натальи, дача в Комарове, Севастополь, – обретали плоть, наполнялись живыми подробностями, вроде узбекского плова, первомайской демонстрации или котельных, где собираются подпольные дарования. Она не удивлялась поразительной осведомленности старца, внимая ему с безоговорочным доверием, ибо он уже доказал свою причастность к истине на ее примере. Поэтому все размышления, все чувства Ирины стягивались к Евгению Викторовичу, к его жалкой и жестокой судьбе, столь наглядно и безукоризненно наказавшей его за потерю дома. Она почувствовала себя виноватой, жестокосердной и холодной, ведь у нее все эти месяцы был свой дом – какой-никакой, причудливо-странный, нелюбимый – с родным сыном в нем, генералом под боком, привычными лицами кооператоров. У него же не было ничего. Ей впервые показалось, что плата за грехи, которую платил муж, – непомерно высока; она обманула его и себя, назначив такую высокую плату, а когда старый Йорик дошел до дискобара и ночных поединков Евгения Викторовича с крысами, Ирина прикрыла глаза ладонями и ощутила на них капельки слез. Но старик будто не замечал ее состояния, а продолжал рассказывать, причем не без иронии, о последних днях пребывания мужа в дискотеке, письме к сыну, кульке конфет для сирот и той драке, что вымела Евгения Викторовича из танцевального зала и привела пьяного к родному окну с мыслью о веревке. Она увидела себя глазами мужа – со свечою – испытала его страх и рухнула вместе с ним на мокрые холодные рельсы…

Йорик замолчал.

– Что же дальше? Что с ним? Где он сейчас? – волнуясь, воскликнула она, поспешно утирая пальцами мешочки под глазами.

– Не знаю, – сказал старик.

– Как? Вы знаете все! Скажите мне, бога ради! Он жив?

– Будем надеяться, – пожал плечами Йорик. – Все зависит от ученика.

– Почему? Какого ученика? – не поняла она. – Ах, от бывшего соседа? Он знает больше вас?

Йорик загадочно молчал. Солнечный луч ушел из кухни, стало темновато. Фигура старика выделялась на фоне белой дверцы холодильника, стоявшего в углу, а еще дальше, за занавеской, темнели ряды кирпичной кладки генеральского дома.

– Никто ничего не знает, – сказал наконец Йорик. – Но иные способны чувствовать.

Ирина прикусила губу; ей почудился укор в словах старика. Она не могла отделаться от ощущения, что в пересказе Йорика частная история ее разрыва с Евгением Викторовичем приобрела некое символическое значение. Ирину это смутило. Она не привыкла видеть себя героиней романа, менее всего она могла подумать, что банальная житейская история могла привлечь к себе внимание английского писателя. Другое дело – дом…

– Лаврентий Родионович, то есть, простите…

– Сэр Йорик, – невозмутимо подсказал старик.

– Сэр Йорик, а что же все-таки произошло с нашим домом? Я никак не могу понять. Довольно странная история, – рассудительно сказала она.

Йорик сухо рассмеялся.

– Как вы думаете, Ирина Михайловна, на свете есть любовь? – спросил он неожиданно.

– Любовь?.. Да, – опешила Ирина. – А при чем здесь любовь?

– Обычно это понятие связывают с ощущением полета. На крыльях любви, знаете… Любовь вольна, как птица… И прочая романтическая чепуха. Любовь – это связь. Связанный человек не летает. Дом – тем более.

– Ну… любовь – не только связь, – обиженно возразила она.

– Я не в вульгарном смысле. Связь сердца с сердцем, души с душой. Связь с прошлым и будущим. Связь с Родиной, если хотите. Как же вашему дому не полететь, если он ничем не связан? И как же не улететь вашему мужу?

– Я любила его, – сказала она, потемнев.

Ей вдруг сделалось непереносимо стыдно за себя, за Евгения Викторовича, за всех кооператоров, наконец, перед этим чужеземцем, забредшим в потерянный дом, дом без любви. Захотелось доказать, что это не так, но перед ее мысленным взором предстало узкое ущелье, освещенное синевато-мертвенным светом ртутной лампы, и кровавая дорожка на асфальте. Она увидела эти засохшие уже следы ночной битвы на следующее утро, когда спешила на работу, а в щель задувал свирепый сквозняк, прогоняющий сквозь нее сухие листья.

Ирина вдруг вспомнила, что осталось несколько дней до праздника Октября, и подивилась – как быстро летит время! Не успели прилететь на новое место, а уже осень, сыпятся дожди, глядишь, скоро зима. Она припомнила первомайский праздник и спросила:

– Сэр Йорик, вы пойдете на демонстрацию?

– Что демонстрировать? – деловито отозвался старик.

– Ну, вообще… на демонстрацию.

– Это мероприятие, которое посетил весною ваш муж? – спросил он насмешливо.

– Он шел один, а мы всем кооперативом.

– Ну ежели всем кооперативом… – развел руками Йорик.

Однако было видно, что чужестранец заинтересовался. Небось никогда у себя в Англии на демонстрации не ходил, – решила Ирина. – На борца за мир, каких показывают по телевизору, не похож. Ей хотелось, чтобы Йорику понравилось. Зря он думает, что у нас совсем нет любви. Все ж таки далеко не все дома летают. Единичные случаи.

За оставшиеся до праздника дни возникли некоторые уточнения в сценарии, как выразились бы комсомольские работники, готовящие ответственное мероприятие. Во-первых, сэр Йорик ответил на приглашение приглашением, объявив, что желает видеть Ирину с сыном после демонстрации у себя за чашечкой чая по-английски. Ирина замялась, сразу вспомнила о Маше с Митей – как же оставить их одних? – и решилась спросить:

– А можно мы придем с Марией Григорьевной?

– Дочерью генерала? – поморщился Йорик. – А она не напьется?

– Что вы! У нее теперь сынишка. Приемный, – убедительно произнесла Ирина.

– Сын? Вот как? Это новость… Мой ученик об этом не упоминал.

– Она совсем недавно взяла, – объяснила Ирина.

– Хм… – задумался Йорик. – Неужели роман продолжает жить? – сказал он загадочную для Ирины фразу.

– Детям будет веселее, – привела последний довод Ирина.

– Милости прошу. Чем больше детей, тем лучше, – радушно отвечал старик.

Йорик как в воду глядел, произнося последнюю фразу. Перед самыми ноябрьскими Ирине на службу позвонила Любаша и принялась звать в гости их с Егоркой. Чего вы будете одни скучать и так далее. «Детям будет веселее» – та же фраза. Ирина не знала, как выпутаться, и вдруг брякнула:

– Приходите лучше к нам! Сходим со старшими на демонстрацию, потом чай организуем.

– А тебе не попадет?

– От кого?

– От начальства, от кого! Дом-то ваш засекречен.

– Глупости. Дом как дом, – храбро сказала Ирина.

– Ну смотри. Я со всем кагалом приду.

Пусть будет сюрприз сэру Йорику, весело решила Ирина и принялась готовиться к празднику: купила всем детям по сувениру – дешевенькие игрушки, блокнотики, авторучки; каждый завязала ленточкой, обернув в цветную бумагу и вложив внутрь открытку с поздравлением: «Дорогая Ника! Поздравляем тебя…» – и тому подобное. И подписи всех взрослых участников праздника: дедушка Йорик, тетя Ира, тетя Маша, мама Люба. Или: мама Ира, тетя Маша, тетя Люба – это Егорке. Пусть сэр Йорик раздает, подумала она. Как Дед Мороз.

Мария Григорьевна отнеслась к идее общего празднества с сомнением, но в конце концов поддалась уговорам Ирины. В самом конце телефонного разговора Ирина уловила нотку ревности к покойному генералу; ее так и обдало жаром: в самом деле, не успели, как говорится, увянуть цветы на могиле, как она нашла себе нового друга! И все же согласие было получено.

Любаша прибыла «со всем своим кагалом» рано утром седьмого ноября; Ника катила коляску с Рагишкой, Шандор и Хуанчик чинно шли, взявшись за руки, сама Любаша несла сумки с продуктами. Тотчас в квартире стало шумно от гвалта, а когда подошли Маша с Митей, образовался жизнерадостный сумасшедший дом. Гремел телевизор, на экране которого ползли по Красной площади ракеты, Хуанчик с Митей гоняли шайбу в прихожей, Ника играла на фортепьяно, а Шандор с Егоркой показывали друг другу приемы карате. Мамаши хлопотали на кухне. Узнав, что предстоит визит к англичанину, Любаше пришло в голову соорудить королевский пудинг, и они тут же приступили к реализации замысла. Ибрагим Тариэлевич Демилле с соской во рту лежал тут же в коляске и вращал ножками.

Наконец стали собираться на площадь. Попытка оставить дома младших кончилась скандалом; пришлось наряжать в курточки и Хуанчика, и Митю. Дома остались Люба с Рагишкой и Маша, которая присматривала за пудингом в духовке. Ирина же с пятью детьми выкатилась на лестничную площадку.

Сэр Йорик появился в дверях, одетый в черное пальто, в котелке и с зонтом. В петлице был повязан красный бантик – Ирина едва не расхохоталась: пожилой джентльмен в своей торжественности выглядел несколько комично. Они набились в лифт, как сельди, и поехали вниз. Вышедшие вслед за ними на площадку Светозар Петрович и Светозара Петровна, оба в голубоватых плащах, с теми же красными бантиками, проводили странное семейство изумленными взглядами.

У выхода на Залипалову формировалась колонна дома. Во главе с тем же транспарантом «Да здравствует воздушный флот!», стояли дворники; майор Рыскаль с красной повязкой на рукаве шастал туда-сюда, раздавая демонстрантам цветные шарики и красные флажки. Увидев выплывшее из ущелья семейство, он рот раскрыл от удивления.

– Кто такие? – обалдело спросил он, разглядывая детей.

– Свои, Игорь Сергеевич, – кивнул сэр Йорик.

– Откуда ж столько?

– Отовсюду.

И это было чистейшей правдой. Семейство с пожилым пастором и молодой мамашей в окружении детей с различным цветом кожи и разрезами глаз выглядело столь необычно, что само собою просилось во главу колонны. Их туда и поставили, сразу за транспарантом и штандартом кооператива «Воздухоплаватель». Рыскаль вручил всем детям по шарику, надутому гелием на заводе электронных ламп инженером Карапетяном. Успел шепнуть старику укоризненно;

– А где же наш писатель? Спит еще, поди…

– Пишет, не мешайте ему, – ответил мой соавтор.

И это тоже было чистейшей правдой.

Наконец Рыскаль занял свое место во главе колонны со штандартом в руках, еще раз, оглянувшись, окинул орлиным взглядом демонстрантов, приподнял и резко опустил штандарт. Грянула музыка, колонна двинулась вперед. Ирина повернула голову: позади колонны пристроился оркестрик из пяти молодых людей: труба, саксофон, тромбон, барабан и туба. Играли в темпе марша песню Окуджавы: «Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет…»

«Когда трубу к губам приблизит, и острый локоть отведет…» – про себя подхватила Ирина.

«Надежда, я останусь цел…»

Вступили на проспект Щорса. Ирина вела за руку Хуанчика, Николь шла с Митей, Шан­дор шествовал в обнимку с Егором. Сэр Йорик едва заметно покачивал тростью зонта в такт маршу.

«Не для меня земля сырая…»

На проспекте Добролюбова колонна кооператива влилась в общий поток трудящихся Василеостровского и Петроградского районов.

С Невы дул жесткий порывистый ветер, приносящий редкие капли дождя и надувающий парусом транспарант в руках дворников. Штандарт Рыскаля поматывал тяжелой золоченой кистью, хлюпало знамя жилконторы в руках инженера Вероятнова. Сэр Йорик развернул огромный зонт, под которым спрятались Егорка с Шандором, Ирина же с Никой прикрыли малышей своими зонтами и сгрудились вокруг старого джентльмена, воздушные шарики выбивались за края зонтов и бешено плясали по ветру, так что Ирине пришлось обмотать длинные ниточки вокруг ладоней малышей, чтобы те могли удержать шарики в руках. Так они шагали в такт маршу под тремя сплоченными зонтами, над которыми реяли пять разноцветных шаров, точно олимпийские кольца.

Оркестр играл в том же маршеобразном темпе: «Пока ж не грянула пора нам расставаться понемногу…»

С высоты Дворцового моста они увидели широкую реку зонтов, шаров и флагов, медленно разворачивающуюся влево и впадающую в Дворцовую площадь. Музыка разных оркестров смешивалась в ушах с выстрелами знаменных полотен, возгласами людей, отдаленными криками с центральной трибуны в один слитный гул праздника, несущий толпу как на крыльях туда, где с невообразимой высоты Александрийского столпа взирал на людскую реку склонивший голову ангел.

Сэр Йорик с порозовевшим от ветра лицом горделиво оглядывался по сторонам, ловя на себе и детях любопытствующие взоры; он выглядел старым большевиком, ветераном в окружении молодой смены. А сами дети вытягивали шейки, стараясь заглянуть вперед, так что Ирине с сэром Йориком пришлось поднять на руки самых маленьких, когда колонна достигла площади.

– Ну что? Вам интересно? – крикнула Ирина, стараясь перекрыть гул праздника.

– Весьма, – засмеялся старик.

«Да здравствуют советские женщины!» – заорал репродуктор над площадью, и толпа кооператоров взорвалась криком «ура!», в котором выделился, точно поросячий хвостик, завиток взвизга Клары Семеновны Завадовской.

«Да здравствуют советские авиаторы, работники воздушного флота страны» – продолжал репродуктор, на что кооператоры отозвались еще более яростным «ура!», в котором слились удивительной нотой тенорок Файнштейна с хрипотцой Серенкова.

«Да здравствуют советские писатели, славные сыны социалистического реализма!» – ни с того ни с сего завопил репродуктор, и в притихшей от неожиданности толпе кооператоров ответило ему лишь негромкое «ура» сэра Йорика, поскольку я в это время сидел дома и, как заведенный, вышивал на пишущей машинке буквами картину праздника.

Пройдя через площадь и улицу Халтурина до Марсова поля, колонна кооператоров не распалась, как другие, а так же дружно перешла Кировский мост и по Кронверкской набережной вернулась в родные края.

Сэр Йорик, напомнив Ирине о приглашении на «файв о’клок», удалился в свое жилище, а малышня опять заполнила квартирку Демилле, в которой уже вкусно пахло королевским пудингом и обедом.

Время пролетело быстро: кормили обедом детей, укладывали младших спать, больших (в их число с гордостью попал Егор) развели по углам и заняли делом, чтобы не шумели, а потом уже мамаши наскоро перекусили в кухне и не без волнения принялись прихорашиваться перед визитом к иностранцу.

Узнав, что сосед писатель, Любаша вскинулась:

– Что ж ты раньше не сказала? Я бы книжку взяла подписать.

– Я не знаю, как его фамилия. Неудобно было спрашивать, – оправдывалась Ирина.

– В отцовской библиотеке наверняка есть, – заявила Любаша. – Кто там сейчас в Англии писатели? Олдридж?

– А он не умер? – спросила Мария Григорьевна.

– Скажешь – Олдридж! – засмеялась Ирина. – Олдриджа как-то по-другому зовут.

– Джеймс, – вспомнила Маша.

– Может, нашего Йорика на русский и не переводили, – предположила Ирина.

– Чего ж он тогда приехал к нам? Сидел бы дома, – сказала Люба.

– Политическое убежище? – с сомнением предположила Ирина.

Женщины помолчали. Созревший пудинг остывал на столе, источая аромат корицы. Младший из рода Демилле посапывал в коляске, прикрыв тоненькие розоватые веки. В окне темнела мокрая кирпичная стена с грубыми швами кладки. В кухне было сумрачно.

Ровно в пять часов, памятуя об английской пунктуальности, женщины собрали принаряженных детей в прихожей, вновь раздали воздушные шарики, и Ирина распахнула дверь. Первой с пудингом на блюде вышла Любаша, за нею – Николь, катящая коляску с Ибрагимом, следом парами – мальчики, а последними – Мария Григорьевна и Ирина.

Егорка надавил кнопку звонка.

Сэр Йорик встретил их в старинном костюме вельможи елизаветинских времен с напудренным париком, отчего в рядах гостей произошло замешательство: дети восторженно заулыбались, женщины же настороженно притихли, подобрались, на лицах изобразился плохо скрытый испуг.

– Прошу вас, – Йорик сделал широкий пригласительный жест, отступая внутрь квартиры, чтобы пропустить гостей в тесную прихожую.

Любаша посторонилась и, пока входили дети, успела шепнуть Ирине:

– Слушай, может, он чокнутый?

– Не должно быть… – неуверенно отвечала Ирина.

Как бы там ни было, отступать было поздно. Дети уже, привязав шарики к стульям, занимали места за круглым дубовым столом, на котором стояли канделябр, большой фарфоровый чайник и молочник с дымящимися сливками. Серебряные ложки, щипцы для сахара, конфеты в нарядных обертках, пирожные – все выглядело красиво и даже изысканно. Сэр Йорик в парчовом камзоле ожидал, пока усядутся гости и займет свое место на столе королевский пудинг.

Коляску со спящим младенцем поставили у письменного стола. Наконец все угомонились и подняли глаза на хозяина.

Сэр Йорик удовлетворенно оглядел гостей и уселся на стул.

– Пожалуйста, прошу наливать чай… Нет-нет, сначала сливки, потом чай, – сказал он, заметив, что Ирина попыталась сделать наоборот.

Она смутилась, исправила оплошность. Первому налила хозяину, потом принялась обносить детей. «Наверное, это и есть английская чопорность», – подумала она, замечая странную скованность ребятишек, которые не забывали даже говорить «спасибо», не тянулись к пирожным и конфетам, и вообще, вели себя по-английски воспитанно. Маша сидела с бледным постным лицом, Люба прятала глаза, ей попала смешинка. Лишь один сэр Йорик был благодушен, как бы не замечая общей натянутости.

– Леди и джентльмены! – начал он, когда чай со сливками или же, точнее, сливки с чаем оказались в чашках. – Я хочу поздравить вас с национальным праздником вашего государства, чья историческая роль в мире неоспорима и весьма велика, благодарение Богу, ниспославшему мир и благодать на вашу землю, любовь и покой в ваши сердца. С вашего позволения, я восславлю Всевышнего, вам же как атеистам предлагаю попросту возрадоваться от души, позабыть распри и обиды, сомкнуться в день национального единения друг с другом и всею нацией, давшей миру величайшие умы и сердца.

Леди и джентльмены слушали старого писателя со вниманием, следя за его плавными благородными жестами, оборками кружевных манжет, белоснежным жабо, золотыми нитями парчи, мерно колыхавшимися буклями. Лишь Любаша со свойственной ей живостью не могла справиться со смешинкой и едва удерживалась от смеха. Она кусала губы, но в глазах прыгали искры веселья.

Рыжий кот Филарет лежал на брюхе в кресле, как сфинкс, полуприкрыв зеленые глаза и подогнув под себя лапы.

– От имени королевы и ее правительства разрешите заверить вас в искреннем уважении, которое питает моя нация к вашей, и пожелать нашим народам спокойствия, мира и процветания! – закончил сэр Йорик.

Дети оживились. Упоминание королевы наконец-то прояснило картину: это была сказка, игра, домашний театр, который устроил здесь славный старичок со странным именем Йорик. Руки потянулись к конфетам, Мария Григорьевна взялась за нож, чтобы разрезать пудинг, зазвякали ложечки.

– Спасибо вам, сэр Йорик, за добрые пожелания нашей стране и нашему народу, – с достоинством ответила Ирина.

Йорик поклонился.

– А вы хохотушка, Любовь Викторовна! – вдруг воскликнул он, грозя Любаше пальцем, на что она залилась смехом в голос и окончательно разрядила обстановку.

Полилась оживленная беседа, в которой непостижимым образом участвовали все, включая Хуанчика. Лишь Митенька не проронил ни слова; он воровато поедал пирожные, будто боялся, что их сейчас отберут. Говорили о демонстрации, о школьных делах, о последних событиях в кооперативе, более всего о рейде. Егорка осмелился напомнить о ночных гостях старика, ему хотелось узнать, точно ли они артисты.

– О да, это большие артисты» – воскликнул сэр Йорик, поднимая указательный палец. – Кстати, любезные дамы, я надеюсь, что вы не откажете мне в маленькой просьбе. Я вам потом изложу. Речь идет о небольшой услуге, сущем пустяке… Это нисколько вас не затруднит, но будет любопытно, надеюсь.

Женщины насторожились.

– А что нужно? – спросила Любаша.

Сэр Йорик приложил палец к губам, косясь на детей: мол, не место. Чаепитие продолжалось; пудинг удостоился похвал англичанина, все три женщины были на седьмом небе.

В комнате совсем стемнело, и сэр Йорик зажег свечи в канделябре. Пламя их разбросало по стенам зыбкие тени сидящих за столом с цветными нимбами шариков, как бы расширило их круг и в то же время сблизило. Когда проснувшийся Ибрагим Демилле испустил крик, требуя, чтобы его покормили, Любаша отошла от стола в тень и там, на диване, выпростав грудь, принялась кормить младенца.

И это не показалось никому странным и неуместным, потому что семья была в сборе и старый дедушка Йорик уже готовился запустить руку в кружевных манжетах в картонную коробку, где лежали надписанные пакетики с подарками для детей.

Глава 32. Покушение

Какое мучительное занятие – вспоминать пальцами собственную юность! Я уже испытал его однажды, когда после двадцатилетнего перерыва уселся за фортепиано. Это случилось лет семь назад, после покупки пианино фабрики «Красный Октябрь». Я прикоснулся пальцами к клавишам и начал играть этюды Черни по мышечной памяти. Странное и горькое чувство! Будто играешь не ты, а кто-то другой внутри тебя, проснувшийся вдруг и вспоминающий мимолетный сон. Каждый звук неожидан, каждый аккорд удивителен! Пальцы сами выстраиваются в нужную комбинацию и нажимают на клавиши с ужасом, готовые отпрянуть, услышав фальшь. Но аккорд взят правильно, он совпадает с оттиском, оставшимся в памяти, и ты играешь дальше онемевшими пальцами, пока не наткнешься вдруг на провал. Приходится начинать сначала и снова подкрадываться к выпавшему из памяти месту, пока на пути не обнаруживается новый провал, и тут пальцы отказываются вспоминать – пробудившийся навык умирает навеки.

Больше я не садился за фортепиано.

Точно такое же ощущение я испытал, приступая к достройке спичечного дома. Спички выпадали из огрубевших пальцев, не желали вставать на нужное место… Вскоре руки были в клею, первая опора для задуманной когда-то террасы поехала вбок… Я оторвал ее и начал сначала.

Навык возвращался постепенно, и все равно мне не нравилась моя работа: она была грубее и суше юношеских опытов. Она была фальшива.

Очень раздражал электрический свет, которым приходилось пользоваться с утра до вечера из-за постоянной темноты в окнах. Я не переставал клясть в душе архитекторов и строителей, установивших дом в столь неудобном месте. Судя по планировке квартир и лестничных клеток, дом принадлежал к тому же типовому проекту, что и наш кооперативный дом на улице Кооперации, следовательно, был выстроен лет десять-двенадцать назад. Вероятно, имели в виду, что старый дом, впритык к которому поставили этот, будет снесен, чтобы построенное здание получило доступ к свету. Но… признаков сноса соседнего дома пока не видно. Могло произойти все что угодно, у нас это не редкость: урезали фонды на капремонт, перенесли в план следующих пятилеток или же попросту забыли.

Николая Ивановича и его дочь, с которыми я регулярно общался, этот вопрос почему- то не занимал.

– У нас в Петербурге, как ни крути, светло не будет, – сказал Николай Иванович. – Потеря небольшая.

Аля постоянно забегала ко мне, так что я тоже с этим смирился, как они с темнотою в окнах. Она осуществляла авторский надзор за проектом спичечного дома. И хотя автором был я, в этих словах нет преувеличения: и по возрасту своему, и по заинтересованности, и по тому, наконец, что мою игрушку помнила с малолетства, она была гораздо ближе к идее спичечного дома, чем сам автор. В данном случае я выполнял роль прораба. Неумелого прораба, я бы добавил.

Тем не менее я упорно клеил спичку к спичке, а Аля с энтузиазмом готовила материал, обрезая с головок серу на противень. Там уже вырос коричневый рассыпчатый холмик.

Присутствие дочери Николая Ивановича отчасти было для меня приятно. Девушка оказалась с живым умом и характером. Ее замечания и несомненный интерес к делу подогревали меня; временами я ощущал, что начинаю играть правильно – пальцы обретали послушность. Однако я опасался, что Николай Иванович может заподозрить неладное. Мы часами оставались с Алей наедине в пустой квартире, так что поневоле в мою голову закрадывались посторонние мысли, тем более что девушка была привлекательна и, безусловно, интересовалась если не мною, то моими занятиями, а это почти одно и то же.

Я уже начинал замечать, как пылают ее щечки, когда она сосредоточенно и изящно прикасается лезвием к головке спички; как туманятся иной раз глаза, когда она переводит взгляд с моего творения на меня, но… я сдерживал себя и не давал воли игривой фантазии, а тем паче – языку, который так и норовил заняться шутливой болтовней и раскрыть душу или же, наоборот, выведать сердечные дела Али. Боюсь, что я выглядел излишне сурово, но что же делать – я много раз обжигался на взаимном легком увлечении, когда в разговорах за общим занятием – будь то проект или приготовление салата на дружеской вечеринке – между мужчиной и женщиной проскакивает вдруг искра понимания и происходит мгновенная связь, которая уже неминуемо, по давно известным, но всякий раз кажущимся новыми, правилам приводит к другой связи, а потом, очень скоро – к разочарованию, вине, унынию…

Мое положение в доме Николая Ивановича тем более обязывало меня проявлять величайшую осмотрительность и корректность, чтобы не быть заподозренным в нечистых намерениях. Да я и сам не хотел ничего; мне достаточно было внимания молодой девушки, ее участия и поддержки; мне вполне хватало ее веры в мой талант, с которым я уже мысленно распрощался. Однако вскоре мне стало казаться – а может быть, я желал этого? – что Аля проявляет к нашему общему делу чуть больший интерес, чем может вызвать спичечная забава. Тогда я предположил, что девушка, как и ее отец, задалась целью вытянуть меня из того горестного состояния опустошенности, к которому я пришел за последние месяцы. Это было чутко с ее стороны, но для меня неприятно. Впрочем, присмотревшись к ней, я отверг свое предположение: Аля была слишком непосредственна для такого, требующего осмотрительности и хитрости предприятия. Конечно, она тоже мечтала меня «спасти», но не строила на этом расчета.

Итак, череда вечеров за одним столиком, на котором стояли спичечный дворец, банка клея с кисточкой и навалена была груда спичек, убедила меня, что Аля потихоньку увлекается мною, я же – увы! – увлекаюсь Алей. Я уже ловил себя на том, что перерывы в наших встречах, вызванные ее дежурствами в родильном доме, повергают меня в уныние, работа над домом приостанавливается, вид дворца начиняет раздражать. Последние часы перед приходом Али тянулись томительно, я часто подходил к окну и упирался взглядом в кирпичную кладку, будто хотел разглядеть за нею спешащую ко мне с дежурства Алю в ее вельветовых брючках и светлой, будто надутой воздухом, куртке со странным названием «танкер». Из чайника, поставленного на газовую конфорку, вырывалась струя пара, но я не замечал этого, прислушиваясь к шагам на лестнице и ожидая звонка в дверь.

Наконец она приходила – с влажными волосами, когда шел дождь, – и мне всякий раз хотелось ее поцеловать в мокрую холодную щеку. Я начинал хлопотать по хозяйству, готовил чаепитие, расспрашивал ее, кто сегодня родился, сколько мальчиков и девочек, и негодовал, если слышал, что какая-то молодая мать опять отказалась от ребенка. Затем мы пили чай с печеньем или пирожными, которые приносила Аля; при этом она придирчиво рассматривала мою работу и корила, если видела, что та не слишком продвинулась. Вскоре мы уже освобождали стол от чашек, застилали его газетами и начинали трудиться. По ходу дела я часто рассказывал Але о своем первоначальном замысле, фантазировал, показывая ей башенки, галереи и переходы дворца; вспоминал, кем я собирался заселить его и какой быт должен был установиться в этом восхитительном доме. Аля, в свою очередь, рассказывала мне о событиях внешней жизни: международные и спортивные новости, дела подросткового клуба, где занимались оба ее младших брата, общественные мероприятия жильцов. Так я узнал от нее о смелом рейде народной дружины и даже посетовал, почему же Николай Иванович не пригласил и меня, но тут же подумал, что – к лучшему. Незачем лишний раз попадать на глаза милиции. Чуть позже я узнал о демонстрации, в которой участвовало население дома, и поразился сплоченности жильцов. Аля сказала, что в местном кооперативе – замечательный председатель Правления, романтик и энтузиаст, истинный коллективист, бывший майор милиции…

– Кажется, я его видел, – догадался я.

– Папа вас не познакомил? – спросила Аля.

– Можно сказать, что да.

Я вспомнил о своем кооперативе и пожалел, что у нас в свое время не установились отношения дружбы и взаимопомощи. Должно быть, не нашлось майора милиции… Я твердо решил возобновить поиски пропавшего дома, лишь только утихнут страсти вокруг моей фамилии и милиция перестанет мною интересоваться. Будущее представлялось достаточно туманным; временами я мечтал о том, чтобы уехать в другой город и там начать новую жизнь под новым именем. Впрочем, я старался об этом не думать. Как только я начинал размышлять, каким же образом мне обзавестись паспортом и работой, как впадал в отчаяние. Я готов был выйти из подполья и сдаться властям, но удерживал страх. Поэтому, как утопающий за соломинку, я ухватился за спичечный дом, надеясь, что кропотливый труд поможет отвлечься.

Однако выяснилось, что Николай Иванович тоже озабочен будущим. Он начал заводить разговоры о моем трудоустройстве.

– Я так понимаю, что вы нигде не работаете, Евгений Викторович? – спросил он однажды.

– Да, я ушел с работы, – признался я.

– Хотите быть свободным художником?

– К сожалению, я не могу создавать проекты в частном порядке. Разве что из спичек, – пошутил я.

– Тогда что же? – серьезно спросил он.

Я пожал плечами. Вероятно, я выглядел легкомысленно. Николай Иванович насупился, тогда я решил оправдаться.

– Понимаете, я потерял паспорт. И мне негде жить, так уж получилось. Я не знаю, как мне устроиться на работу.

– А почему вы не говорите, что вас разыскивает милиция? – вдруг спросил он.

Я вздрогнул от неожиданности, метнув испуганный взгляд на моего благодетеля. А он, наклонившись вперед, продолжал:

– Вы знаете, почему вас разыскивают? Где вы оставили паспорт?

Он застал меня врасплох. Пришлось рассказать о летней истории с Аркадием, его самоубийстве и сомнительных связях.

– Клянусь, я ни в чем не виноват, – я прижал руку к груди.

– Вас разыскивает через милицию ваша жена Ирина Михайловна Нестерова, – отчеканил он.

Это был второй удар.

– Откуда вы знаете? – побледнев, пролепетал я.

– Это неважно.

– А где… она?

Николай Иванович помолчал, испытующе глядя на меня, но ничего не ответил. Я продолжал настаивать. Наконец он нехотя спросил:

– А зачем вам жена, Евгений Викторович?

– Как… зачем? Я люблю ее, сына… У меня семья!

– Неправда это, Евгений Викторович, – страдальчески поморщился мой воспитатель. – Извините, что я вынужден, так сказать, лезть не в свои дела… Не любите вы ее, и семья вам не нужна.

– Я лучше знаю, кого я люблю, а кого нет! – воскликнул я запальчиво.

Короче говоря, мы с вагоновожатым поссорились. Я ушел к себе и долго бегал из конца в конец комнаты, мысленно доругиваясь с Николаем Ивановичем. Вот ведь оказывается что!

Я не люблю Ирину! Мне не нужен Егорка! Ненавижу, когда лезут в душу с эталонами своих чувств. Любовей на свете столько же, сколько людей, это чувство неповторимо; лишь закоренелые догматики или ханжи могут судить о чувствах другого человека – истинны они или нет. И всегда при этом ошибаться! Ошибаться!

Вскоре пришла Аля. Почему-то у нее был веселый вид. Сделав книксен, она провозгласила.

– Папенька имеет честь пригласить вас в воскресенье на экскурсию.

– Какую экскурсию? – недовольно вымолвил я.

– Он проводит экскурсию со своими подопечными по историческим местам революционного Петербурга.

– Опять будет воспитывать… – капризно проворчал я.

– Нет-нет, это очень интересно, Евгений Викторович!

– Ну если ты так считаешь… – сдался я.

С некоторых пор у нас с Алей установились отношения, когда я звал ее на «ты», она же меня – на «вы» и по имени-отчеству. Мне казалось, что это естественно, имея в виду разницу в возрасте, кроме того, создает оттенок отцовского чувства, при котором амуры невозможны.

По правде говоря, мое заточение мне порядком осточертело, и я обрадовался возможности прогуляться. Было приятно, что Николай Иванович старается загладить неловкость. Сам предмет экскурсии меня не заинтересовал: обычное воспитательное мероприятие на «историко-патриотическую тему», так напишут потом в отчетах клуба. Ну да ладно!

В воскресенье Аля зашла за мною в семь утра, когда я допивал чай, кляня столь ранний час начала экскурсии, о чем меня предупредили накануне. Внешний вид Али меня удивил: на ней были старомодные ботики на каблуке, длинная суконная юбка и черный бархатный жакет, слишком короткий, чтобы можно было принять его за полупальто. На голове – маленькая черная шляпка с вуалью. Короче говоря, Аля была одета в стиле «ретро», как теперь принято выражаться.

На сей раз ее книксен в прихожей выглядел вполне естественно.

– Вас уже дожидаются, Евгений Викторович.

Я накинул куртку, замотал шею шарфом, надвинул на лоб вязаную шапочку и поспешил за Алей.

Выйдя из подъезда, я был ослеплен ярким электрическим светом, горевшим в тесном переулке между домами. Проулок напомнил мне узкие улочки старого Таллина шириною метра три. Щурясь от света, я последовал за Алей по чисто выметенному асфальту и вскоре оказался на углу проулка. Там было темно. Под облетевшим тополем стояла группа людей. Я заметил, что идет снег – мокрый и редкий. Под ногами хлюпало.

Мы приблизились к группе. Я сказал: «Доброе утро», но Николай Иванович, кивнув, приложил к губам палец. Я оглядел его подопечных. Их было семь человек, среди них оба его сына. Одежда подростков удивила меня не меньше, чем Алина. Все были в широкополых шляпах, с шарфами, обмотанными поверх воротников вокруг шеи, в длинных плащах или пальто. Один из подростков был в очках с синими стеклами.

Аля о чем-то пошепталась с отцом. Подростки стояли молча, засунув руки в карманы. Николай Иванович – он тоже был в длинном пальто, а на голове шапка-ушанка – достал из внутреннего кармана листки бумаги и раздал их подросткам.

– Евгений Викторович, это ваш провожатый, – он указал на подростка в синих очках.

Вслед за тем вся группа мгновенно рассыпалась: сыновья Николая Ивановича провалились в освещенный переулок, двое других, резко повернувшись, пошли налево; Николай Иванович с Алей пересекли улицу и скрылись в подворотне напротив; еще трое последовали за ними, но в подворотню не вошли, а исчезли в парадной по соседству, один пробежал вдоль торца нашего дома и юркнул за угол, а мой провожатый, не говоря ни слова, зашагал по улице направо. Я поторопился за ним.

Мы молча прошли по темным улицам до Большого проспекта Петроградской стороны. Снег стал густым, на асфальте образовалась снежная студенистая каша, в которой выпечатывались следы моего провожатого. Он свернул к Тучкову мосту, но через несколько шагов скрылся в подъезде дома. Я повернул за ним.

Мы оказались на освещенной лестничной площадке между вторым и третьим этажами, отгороженные от квартир сеткой встроенного в старый дом лифта. Здесь молодой человек остановился и взглянул на меня сквозь очки с синими стеклами в тонкой металлической оправе.

– Меня зовут Петр, – таинственно произнес он.

– Евгений Викторович, – шепотом представился я.

Внизу на лестнице пронзительно закричала кошка. Мы оба вздрогнули. Мой провожатый снял очки, и я наконец разглядел его лицо. На вид Петру было лет пятнадцать; пушок едва пробивался над верхней губой; глаза с длинными белесыми ресницами смотрели на меня сурово; из-под шляпы выбивались буйные русые космы.

Петр развернул листок, полученный от Николая Ивановича. Он был покрыт цифрами. Подросток достал карандаш и, сосредоточенно шевеля губами, принялся рисовать над цифрами буквы.

– Что это? – шепнул я, глазами указывая на листок.

– Шифр «гранит», – шепнул он. – Применялся народовольцами при секретной переписке.

Постепенно, буква за буквой, на листке возникал следующий текст: «В девять утра надлежит собраться на углу Литейного и Фурштатской, вход со двора. Условный знак в окне второго этажа слева: два кирпича, составленные в виде буквы „Т“. В первой подворотне слева на Бассейной, считая от Литейного, надлежит оставить условный знак – обведенную кружком цифру „7“. Помнить о конспирации. Дворник».

Петр чиркнул спичкой и поджег листок. Мы с ним выглядели столь подозрительно на этой незнакомой площадке, что мне стало не по себе. Листок догорел на каменном полу. Петр тщательно растер пепел подошвой. Наверху хлопнула дверь. Петр быстро нацепил очки и побежал вниз по лестнице. Я потрусил за ним, стараясь двигаться бесшумно.

Мы выскользнули на проспект и молча пошли рядом. Утренний мрак стал рассеиваться. Люди шли по проспекту, меся ботинками грязную снежную кашу. Внезапно взгляд мой упал на водосточную трубу, облепленную прямоугольничками объявлений. Проходя мимо, я автоматически, не задумываясь, скользнул взглядом по ним: «2 на 3… по договоренности… две студентки снимут…» Как вдруг меня обожгло. Я увидел мокрое, с размытыми буквами объявление, на котором детской рукою было начертано: «Папа, не бойся. Приходи. Не бойся. Егор». Я сразу понял, что это писал мой сын, почувствовал это нутром. Он зовет меня! Он ищет!.. Я остановился и осторожно отклеил объявление от водосточной трубы. Оно было приклеено пластилином. Я расправил его и сунул во внутренний карман куртки. Оглядевшись, я увидел, что Петра и след простыл. Егоркино объявление на груди жгло меня сквозь рубашку. Куда идти и что делать?

Снег повалил сильнее, струйки воды стекали у меня по лицу. Я надвинул на глаза капюшон куртки. Кроссовка на левой ноге промокла. Возвратиться домой? Но где дом? Я не был уверен, что найду его: мой провожатый успел меня достаточно запутать. Оставалось действовать по шифрованной инструкции. Слава богу, я помнил, что Бассейная – это улица Некрасова, а Фурштатская ныне носит имя Петра Лаврова. Опять Петр Лаврович!.. Я попытался собрать все свое чувство юмора, чтобы не прийти в бешенство. В моем возрасте участвовать в нелепой игре? Только этого не хватало! Тем не менее я дошел до Большой Пушкарской и сел в первый номер троллейбуса, который благополучно доставил меня на Невский. Оттуда я прошел по Литейному до угла улицы Некрасова – у меня уже промокли обе ноги – и свернул вправо. Вот она, первая подворотня! Я зашел в нее, скользнул взглядом по грязным стенам. Чем подать условный знак?.. Оглядевшись, я увидел кусок штукатурки и выцарапал им на стене семерку, обведя ее кругом. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким идиотом! Могут подумать бог знает что. К счастью, никого в подворотне не случилось. Я вышел на улицу и лицом к лицу столкнулся с Петром.

– За нами «хвост»! – прошептал он и, резко повернувшись, бросился бежать по направлению к Литейному. Я помчался за ним, хлюпая по снежной каше и поминутно скользя. Петр свернул направо, добежал до остановки трамвая, где как раз с шипением открывал двери тридцать второй номер, и прыгнул в вагон. Я едва поспел за ним.

Мы плюхнулись на заднее сиденье. Петр оглянулся и приник лбом к стеклу. За отъезжавшим трамваем бежал человек средних лет в теплой куртке на молнии. Петр показал ему язык.

– Отцепили, – сказал он.

К удивлению своему, я заметил, что мною овладевает некая конспиративная нервозность. Я чувствовал опасность, я озирался. Все вокруг стало казаться подозрительным.

Внезапно Петр сжался, надвинул на глаза шляпу.

– Спрячьте лицо, – шепнул он.

Я послушно надвинул капюшон на глаза. Петр кивнул на женщину – одну из немногих пассажиров вагона. Она сидела впереди спиною к нам.

– Из охранки, – еле слышно, одними губами прошептал мой провожатый.

Трамвай подошел к остановке на углу улицы Петра Лаврова. Я дернулся к двери, но Петр схватил меня за руку и прижал ее к себе. Я повиновался. С бьющимся сердцем в груди я едва дождался следующей остановки за мостом. Там женщина сошла, мельком взглянув на нас. Мы оба инстинктивно опустили головы чуть не до колен.

Петр разрешил выйти лишь на следующей остановке, и обратно мы воротились через мост пешком. Черная вода Невы глотала крупные хлопья снега. Мост был абсолютно пуст; на чугунных перилах лежал тяжелый снежный вал, отделявший нас от страшного пространства за ним, где кружились в пустоте белые хлопья, затягиваемые в реку.

Меня колотила дрожь. Ноги оледенели.

Мы дошли до угла бывшей Фурштатской. Здание на углу было опоясано деревянным забором, окна зияли дырами разбитых стекол. Судя по всему, дом был на капитальном ремонте.

Мой провожатый нашел в заборе дыру и, осмотревшись, юркнул в нее. Мне пришлось последовать за ним. Мы миновали мрачную замусоренную подворотню и оказались во внутреннем дворе, заваленном ржавыми трубами, битым кирпичом, поломанной мебелью. Окна с выломанными рамами, смотревшие во двор, дополняли зловещую картину.

К одной из парадных тянулась тропка свежих следов. Я взглянул вверх. В окне второго этажа, на подоконнике, стояла буква «Т» из двух красных кирпичей. Мы с Петром вошли в парадное.

Здесь было еще гаже. В нос ударил запах нечистот, на лестнице валялся полуразложившийся труп кошки. Двери квартир были выдраны с коробками; осыпавшаяся штукатурка толстым слоем покрывала полы; обнажилась кирпичная кладка стен. В доме было тихо. Непонятное чувство страха, смешанного с брезгливостью, овладело мною.

Мы поднялись на третий этаж. В комнате с продранными и сорванными со стен обоями на поломанных табуретках и ящиках сидели Николай Иванович и подростки, Али среди них не было. Николай Иванович взглянул на часы, молча кивнул нам.

Петр удалился в глубь разрушенной квартиры и принес два старых стула, оба о трех ножках. Мы кое-как уселись на них.

Минут пять прошло в полном молчании. Я исподтишка разглядывал лица юношей. Все заметно волновались: резче обозначились скулы, нахмурились брови, глаза потемнели.

Наконец внизу послышались легкие шаги, и через несколько мгновений в разрушенную комнату вошла Аля. Меня поразил ее облик: лицо осунулось, щеки пылали нездоровым румянцем, под глазами обозначились тени. От Али исходили токи решимости.

– Я принесла заряды, – сказала она.

– Раздай, – распорядился Николай Иванович.

Она открыла сумочку и вынула оттуда три бумажных кулька с чем-то сыпучим внутри. Аля отдала их Петру и обоим братьям.

Николай Иванович встал, вслед за ним и мы все. Он оглядел собравшихся, вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и не спеша развернул.

– Приговор Исполнительного комитета партии «Народная воля», – начал читать он.

Тут только я понял, в какой игре участвую. Кружок Николая Ивановича, по всему судя, проводил экскурсию – инсценировку казни Александра Второго. Аля исполняла роль Софьи Перовской, остальные были метальщиками. Серьезность, с какою подростки относились к игре, показывала, что они не шутя вошли в роли народовольцев.

Николай Иванович зачитал приговор, после чего Аля ровным, бесстрастным голосом изложила план покушения. Метальщики с зарядами должны были рассредоточиться по углам Малой Садовой, где приготовлен подкоп с минным устройством, ведущий к середине проезжей части из сырной лавки супругов Кобызевых, под чьими документами скрываются члены ИК Якимова и Богданович. Лишь только экипаж императора, следуя на разъезд войск в Михайловский манеж, достигнет места подкопа, мина будет взорвана, а подоспевшие метальщики довершат дело бомбами. Аля сказала, что недостающие заряды она принесет через час от Кибальчича.

Не скрою, игра показалась мне несколько сомнительной, но захватывающее внимание, с каким подростки слушали Алю, делало инсценировку почти реальной.

Выслушав наставление, метальщики принялись по одному покидать разрушенный дом. Последними вышли мы с Николаем Ивановичем и его дочерью.

– Забавная игра, – усмехнулся я, пытаясь освободить себя от напряжения. Но не вышло – смешок получился нервным.

Аля уничтожающе взглянула на меня. Она не желала выходить из образа Перовской.

На углу Литейного она покинула нас, растворившись в толпе по всем правилам конспирации. Мы с Николаем Ивановичем пошли пешком по направлению к Зимнему стадиону.

Постепенно я успокоился. Николай Иванович шагал рядом, заложив руки за спину и слегка наклонившись вперед.

Я спросил его, не боится ли он, что молодые люди приобретут психологию террористов.

– Не боюсь, – энергично помотал головой он. – Видите ли, Евгений Викторович, из истории нельзя произвольно вычеркивать страницы, которые нам не нравятся. С этими мальчиками я прохожу историю русского освободительного движения начиная с декабристов. Мы уже проводили восстание на Сенатской, казнь петрашевцев, покушение Каракозова, процесс «ста девяноста трех», где выступал Ипполит Мышкин. Не так давно разыграли выстрел Веры Засулич и суд над нею… Теперь черед цареубийц. Я провожу их сквозь все этапы, объясняю тенденции и ошибки. Скоро мы дойдем до организации «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Дальше – Девятое января. Ну и так далее…

– И Зимний будете штурмовать? – спросил я с иронией.

– Непременно.

– Зачем вам это?

– На словах не доходит. Обкормились словами, – объяснил он.

– Кого же вы готовите? Историков?

– Граждан. Честных граждан своей страны. Патриотов, – чеканил он, крупно шагая рядом. – Если хотите, следующее поколение русских революционеров.

– Ого! – я невольно оглянулся, не слышит ли кто.

– Не пугайтесь. Революции бывают без крови. Но без идеи революции не бывает. Первые три поколения мы знаем из работ Владимира Ильича. Но на этом не кончилось. Было поколение русских революционеров, почти поголовно истребленное в лагерях в тридцатые годы; было поколение, взявшее на себя тяжесть войны. Это тоже русские революционеры, не удивляйтесь. Они социализм защищали… Сейчас есть потребность в следующем поколении – чистом, трезвом, честном. И вот я по мере сил, как говорится, готовлю мальчиков к борьбе, – Николай Иванович говорил со все большей энергией, непроизвольно увеличивая шаг. Я едва успевал за ним.

Метальщики начали попадаться нам на углу Малой Садовой и бывшей Итальянской. Они прогуливались с явно конспиративным видом, что бросалось в глаза, так что я побоялся, как бы они не стали объектом внимания милиции. Мы дошли до Невского. Здесь дежурили братья Али. Они приветствовали нас легкими кивками.

И снова меня охватило волнение. Мне казалось, что подростки-метальщики слишком заметны в воскресной толпе, фланирующей по Невскому. От них исходили волны опасности, желание взорвать эту беспечную мелкобуржуазную массу, затопившую центральные улицы города. Похожие на хиппи мальчики торчали из толпы, как занозы, а на глубине полутора метров под землей таилась бочка с динамитом.

Николай Иванович куда-то пропал. Я купил газету и встал на углу за киоском «Союзпечати», делая вид, что изучаю новости. Буквы прыгали перед глазами, я с минуты на минуту ожидал взрыва.

Как вдруг быстрая тень прошелестела мимо, дернув меня за рукав. Я разглядел под вуалью темные Алины глаза, горевшие лихорадочным блеском.

Быстрым шагом, на расстоянии трех метров друг от друга, будто связанные невидимой нитью, мы проследовали в молочное кафе неподалеку. Там уже находились Николай Иванович и все метальщики, сгрудившиеся за столиком с булочками и кофе.

– Царь изменил маршрут. Он боится, – проговорила Аля. – Карета проследовала по Екатерининскому и Итальянской. Обратно он поедет тем же путем. Вот план расстановки, – она выложила на стол почтовый конверт, на оборотной стороне которого была нарисована схема улиц и крестики, обозначающие места метальщиков. Подростки склонились над схемой.

– Я дам знак платком, – сказала Аля.

И снова юноши тихо и бесшумно исчезли. На столике остался недопитый кофе.

– Хотите быть метальщиком? – Аля вдруг вынула из сумки кулек, положила передо мною. Я неуверенно пожал плечами.

– Боитесь? Боитесь? – горячо выдохнула она, сверля меня жгучими глазами.

– Почему боюсь? – передернулся я.

Я взял кулек, посмотрел на схеме свое место. Оно было неподалеку от Спаса на Крови.

Николай Иванович хладнокровно пил кофе.

– Удачи вам! – шепнула Аля, поднимаясь.

– С Богом! – сказал Николай Иванович. – После исполнения приговора собираемся на конспиративной явке. Угол Малого проспекта Петроградской стороны и Широкой улицы.

– Где это? – спросил я.

– Угол Ленина и Щорса.

В одиночестве я дошел до Екатерининского канала и повернул направо, к Конюшен­ной площади. Храм Спаса на Крови, заштрихованный летящими хлопьями снега, завершал перспективу канала. Я не чувствовал собственных ног, меня била крупная дрожь. Кроссовки совершенно размокли и чавкали при каждом шаге.

Слева, за каналом, я увидел Алю. Она стояла на продолжении линии Итальянской улицы и всматривалась в даль. Метальщики прогуливались по эту сторону, то и дело оглядываясь на фигурку Али. Я вытащил из бокового кармана кулек и спрятал его за пазуху куртки, успев отогнуть бумагу и проверить, что там внутри. Там был сахарный песок. Наваждение инсценировки было настолько сильным, что я взял несколько крупинок на язык, чтобы удостовериться, что это не динамит.

Мимо меня прошел Петр в надвинутой на очки шляпе. Я взглянул на Алю. Она вытянулась как струнка, не сводя глаз с какой-то точки вдали. Потом выхватила из сумки белый платок и взмахнула им в воздухе.

И тотчас метальщики, находившиеся ближе к Невскому, оборотились и направились в мою сторону. Сердце мое забилось громко: оно ходило ходуном в груди, дыхание прервалось. Я уже готов был увидеть императорскую карету с четверкой лошадей и казаками, скачущими впереди и сзади нее, как вдруг на набережную канала вырулило такси с зеленым огоньком и направилось в сторону Конюшенной. Не успел я ничего сообразить, как Петр, находившийся метров на пятьдесят ближе к углу, выскочил на проезжую часть и, взмахнув рукою, швырнул белый кулек под колеса такси. Кулек продрался, и сахарный песок веером брызнул на мокрую мостовую. Машина шарахнулась в сторону. Я успел увидеть, как Петр и остальные метальщики перебегают пешеходный мостик по направлению к улице Софьи Перовской.

Машина резко затормозила, из нее выскочил водитель. Я нащупал за пазухой кулек и понял, что по сценарию обязан взорвать себя вместе с шофером, иными словами, совершить подвиг Игнатия Гриневицкого. Но это было смешно, нелепо, страшно… Вдруг я заметил, что лицо водителя мне знакомо. Это был тот самый таксист, который привез меня к фундаменту моего дома злополучной апрельской ночью. Он послал крепкое ругательство вслед убежавшим злоумышленникам, потом перевел взгляд на меня.

– Здравствуйте. Вы меня узнаете? – заискивающе спросил я, чтобы не быть заподозренным в соучастии.

– А-а… Это ты… – протянул он хмуро. – Вот сволочи, скажи! Своими бы руками уда­вил! Что он там швырнул? – водитель прошел назад, остановился над продранным кульком, пошевелил его носком ботинка. – Сахар, что ли? Я перепугался, думал – бомба!

Я стоял возле такси, не зная – уходить или нет. Водитель, сплюнув, вернулся к машине.

– Дом-то нашел свой? – лениво поинтересовался он.

– В общем, да, – мне не хотелось об этом говорить.

– Бывают заскоки по пьянке. Сколько хочешь… Вчера вез мужика, тот тоже не мог адреса вспомнить. Подвезти? – он уселся на свое место.

– У меня денег нет, – сказал я.

– А куда тебе?

– На Петроградскую.

– Садись, по пути. Я в парк еду, – он распахнул переднюю дверцу.

Усаживаясь в машину, я успел увидеть на другом берегу канала Алю. Она стояла у парапета, сцепив пальцы, и смотрела на меня тем взглядом, о котором принято говорить, что он «пригвождает к стене».

Перед тем как захлопнуть дверцу, я незаметно выронил на мостовую кулек с сахарным песком.

На конспиративную явку я прибыл раньше других заговорщиков. Дом на углу Широкой и Малого тоже находился на капитальном ремонте, в той именно стадии, когда успели сломать, но строить еще не начинали. Здесь окна, выходящие на улицу, были закрыты ржавыми железными листами, двери парадных заколочены досками, а единственная подворотня загорожена сломанными чугунными воротами, снятыми с петель и скрученными посредством толстой проволоки. Я обогнул дом и зашел в следующую подворотню, откуда мне удалось проникнуть во внутренний двор ремонтируемого дома. Он являл собою еще более печальное зрелище, чем дом на углу Фурштатской. Огромные кучи строительного мусора громоздились тут и там; часть дома была вынута изнутри вместе с перекрытиями, остались лишь наружные стены; другая часть сохранила перекрытия, но лишилась наружной стены, так что во двор выходили пустые ниши комнат с разномастными обоями. На четвертом этаже, у самого края пропасти, стоял шкаф с зеркальной дверцей, которая медленно поворачивалась на ветру с едва слышным скрипом. Зеркало было разбито.

Я уселся в углу двора на железный остов скамейки. Вскоре во двор зашли двое подростков из команды Николая Ивановича. Не обратив на меня ни малейшего внимания, они исчезли в зияющем провале парадного и через несколько секунд вынырнули на втором этаже в комнате с голубыми обоями. Один из них установил у края пропасти два кирпича в виде буквы «Т», после чего подростки укрылись в доме.

Прошел еще один, затем появился мой напарник в синих очках, скользнул по мне взглядом.

– Петр! – окликнул я его.

Он сделал вид, что не слышит, и тоже исчез в доме. Наконец во дворе появился Николай Иванович с дочерью.

Я поднялся со скамейки и направился к ним. Они остановились.

– Я пораньше приехал. На такси, – объяснил я, чувствуя какую-то непонятную вину.

– Почему вы не метнули заряд? – строго спросила Аля.

– Аленька… – опешил я.

– Погоди. Это нам тоже пригодится, – сказал дочери Николай Иванович, направляясь к парадному.

– Вы что… серьезно? – упавшим голосом произнес я вслед, но делать нечего – приходилось доигрывать нелепую постановку до конца.

Внутри дома было омерзительно. Как видно, пьяницы Петроградской стороны использовали пустующую коробку дома для своих нужд. Приходилось то и дело переступать через нечистоты, остатки еды, следы рвоты. В воздухе стоял отвратительный запах мочи.

Стараясь не дышать, я поднялся на второй этаж. Заговорщики собрались в одной из внутренних комнат, где тоже хватало грязи и вони. Они стояли в кружке, центром которого был Николай Иванович. Я подошел и встал сзади.

– Акция не удалась, – сказал Николай Иванович. – Произошло это по вине вашего товарища. После бомбы Рысакова, как вы знаете, должен был последовать еще один взрыв. Но его не было.

Молодые люди обернулись ко мне без тени улыбки или снисходительности. Я почувствовал себя весьма неуютно. Дурацкая история! Неужели я должен оправдываться перед этими юнцами в том, что не швырнул пакет сахара на мостовую?! Полная чушь.

– Вы нарушили уговор и поставили под удар организацию, – жестко произнес Петр, глядя на меня сквозь синие стекла.

– Я не уговаривался, позвольте! – воскликнул я.

– Вы взяли заряд. Мы на вас рассчитывали, – сказал младший сын Николая Ивановича Леша.

– Ну, виноват… Мне не нужно было, – пробормотал я.

Николай Иванович еле заметно улыбался.

– Что решит Исполнительный комитет? – спросил он.

Подростки потупились, размышляя. Слово взял старший из сыновей Николая Ивановича.

– Это нельзя расценивать как предательство.

– Это малодушие, – сказал Петр.

– Мы не можем судить за трусость. Пусть он сам себя судит. Честь революционера требует, чтобы он сам покарал себя смертью, – заключил брат Али.

Я похолодел. Мне предлагали самоубийство. Смерть повисла в воздухе, как запах дерьма.

– Он должен искупить вину жизнью, правильно, Николай Иванович? – раздался голос сбоку.

Я повернул голову. Рядом стоял тщедушный паренек с унылым взглядом и с прыщавым лицом.

– Я не член Исполнительного комитета. Решать должны вы, – ответил Николай Иванович.

Наступила тишина. Подростки мялись. Тогда Петр взял на себя функции судьи, опрашивающего присяжных. Он называл каждого по имени, и в ответ я слышал:

– Смерть.

– Смерть.

– Смерть…

Я был приговорен к самоубийству единогласно. Юноши побледнели, дышали порывисто. В холодном смрадном воздухе вспыхивали облачка пара у губ. Да и мне, признаться, было не по себе. Молчание прервал Николай Иванович.

– Занятие окончено. В следующий раз мы разберем акцию первого марта и процесс Желябова и Перовской. Спасибо, можете быть свободны.

Юноши разошлись, не глядя друг на друга. Мы остались с Николаем Ивановичем и его дочерью в пустом загаженном помещении, которое когда-то было человеческим жильем. Здесь, в этих стенах, любили друг друга, рождались и умирали, теперь же все покрыто дерьмом…

– Ну, как вам понравилось?.. – усмехнулся Николай Иванович.

И тут я взорвался. Я кричал, что это бесчеловечно, что он калечит юные души, что нельзя приговаривать к смерти за малодушие… Я не помню, что я еще кричал.

Николай Иванович слушал меня угрюмо, но спокойно.

– История – жестокая вещь, – сказал он только и, повернувшись, пошел к лестнице, переступая через кучи дерьма.

Аля осталась со мною. Мне не хотелось смотреть на нее, но когда я все же повернул к ней лицо, то увидел другую Алю. Куда девались плотно сомкнутые губы и обострившиеся скулы бомбометательницы! Она смотрела на меня с печальной улыбкой, а потом вдруг сделала шаг ко мне и положила голову на плечо.

– Успокойся. Это я виновата… Мне так хотелось, чтобы ты показал этим мальчишкам, что такое настоящий мужчина.

– Что я должен был делать? – холодно спросил я.

– Не допустить убийства. Кричать! Звать на помощь! Оттаскивать их за уши! Что-то делать! Делать! – она вдруг забилась в истерике у меня на плече.

Я обнял ее, ничего не понимая.

– Я боюсь их… – всхлипывала она. – Я чувствую, что это… плохо… Страшно… Сегодня я проверила на себе. Проверила тебя. Здесь нет любви, здесь одна идея, голая идея… Нужна любовь.

Я впервые заметил, что Аля называет меня на «ты».

Отступ двенадцатый «О любви»

…Учитель, вы слышите меня? Ау, мистер Стерн!.. Не докричаться до вас сквозь толщу кооперативных стен, а мне так нужна поддержка! Милейший Лаврентий Родионович, достопочтенный сэр Йорик, оторвитесь на минутку от сочинений моих коллег и выслушайте бедного соавтора, прозябающего в одиночестве пустой квартиры над постылым листком бумаги, торчащим из машинки, как флаг капитуляции. Впрочем, я уже приводил это сравнение.

Мне не дает покою фраза, оброненная очаровательной девушкой, пишущей романтические стихи: «А почему ваш роман – без любви?» Возможно, она просто привыкла читать в романах про любовь, потому и задала такой вопрос. Но мне захотелось разобраться в этом глубже, и вот я решился на последний отступ, чтобы поговорить о любви, чтобы поболтать о ней, черт возьми, и таким образом уделить ей в романе хоть какое-то место.

Мне пришла на ум забавная теоремка, которую я сейчас попытаюсь доказать. Возьмем литературное произведение (роман) и всепоглощающее человеческое чувство (любовь) и зададимся вопросом: возможен ли роман без любви? Отвечать можно и так, и эдак, в зависимости от взглядов, но это не доказательство. Чтобы с ним справиться, поменяем местами члены и спросим: возможна ли любовь без романа? То есть возможна ли она без неких отношений между возлюбленными? Здесь ответ ясен, как дважды два: такая любовь возможна, хотя и ущербна. В самом деле, достаточно представить себе любовь без взаимности, и даже не просто без взаимности, а без того, чтобы предмет любви знал о ней, – и тогда мы получим затаенное в себе горькое чувство, источник мук и страданий, которое не назовешь полноценным.

Следовательно, роман без любви также возможен, но так же ущербен.

Согласитесь, милорд, дойти до этой мысли на девятой сотне страниц литературного произведения (романа) для автора не очень приятно. И все же я попытаюсь оправдаться: я попытаюсь объяснить причины такой ущербности, чтобы указанный недостаток не воспринимался как авторская оплошность, а заключал в себе принципиальную позицию.

Итак, вспомним те страницы нашего сочинения, которые, пусть с большой натяжкой, можно считать посвященными любви. (Мне пришлось зарыться в рукопись и покопаться в ней, ибо я давно не перечитывал написанного.) Во-первых, это описание встречи Евгения Викторовича с девицей… (Но мы уже тогда договорились, что это не любовь). Во-вторых, история женитьбы Евгения, в которой, как ни странно, тоже не было романа, а присутствовала фатальная предназначенность друг другу. В-третьих, история трагической любви Лили, где все как будто было на месте, однако слишком удалено от основных событий и героев нашего сочинения. Наконец, в-четвертых, отношения Ирины и генерала, то есть безответная старческая любовь, которой к тому же уделено совсем немного места. Если не считать простого перечисления Любашиных увлечений, приведших к значительному пополнению фамилии Демилле, то список любовных историй исчерпан, и все они находятся на периферии.

В чем же дело, милорд? Может быть, авторов не занимает эта проблема?

Увы, это не так.

Поскольку вы, милорд, в своих сочинениях (в особенности в «Сентиментальном путешествии») достаточно дали понять о своем отношении к любви, то позвольте мне коснуться этой темы в одиночку, чисто умозрительно – в отступе, ибо я не вижу ей места в романе.

Умозрительно рассуждать о любви! До какого кощунства дошел автор!

Тем не менее порассуждаем о ней спокойно, трезво, с ясным умом и трезвой памятью, без цинизма, но с легкой иронией, дабы указать на истинное место любви в нашей жизни, а не уподобляться многочисленным глупцам, пишущим и исполняющим эстрадные песенки, послушать которые – так на свете ничего нет, кроме любви!

Автор когда-то тоже писал стихи… Нет, не песенки, а лирические творения, в которых указанному предмету отводилось достаточно много места. Вы не писали стихов, Учитель? Смею вам напомнить, что это – упоительное занятие, сродни токованию тетерева весною, когда он, распушив перья, предается песне любви и ничего не видит вокруг, так что можно брать его голыми руками. Прекрасное состояние! Великолепное чувство!

Беда его только в том, что оно обманчиво, как алкогольная эйфория, вслед за которой приходит убийственное для души похмелье. Сравнение с алкоголем, пожалуй, наиболее точное. Мы вкушаем любовь, как бодрящий напиток, мы упиваемся ею, теряя представление о разумном и обнаруживая при этом не самые лучшие качества души, мы отравляемся ею, проклиная тот день и час, когда впервые пригубили этого зелья, наконец, мы впадаем в абстиненцию и мечтаем еще хоть о капле любви, которая бы вывела нас из мрака и душевного ненастья.

Итак, под любовью автор совершенно определенно понимает своего рода душевную болезнь большой разрушительной силы. Она охватывает человека внезапно и весьма заразна. Чаще всего источнику этой любви (мужчине, женщине) удается заразить ею предмет любви, у которого болезнь протекает в чуть более легкой форме, однако последствия ее могут быть одинаково тяжелы для обоих. Единственным благоприятным исходом болезни считается брак между возлюбленными, но и здесь все далеко не так просто, и часто оказывается, что брак – лишь отсрочка того же несчастливого конца любви.

В браке любовь между супругами должна переродиться в новую форму, иначе ей несдобровать; правда, то, что возникает вместо нее, многие не склонны считать любовью, а называют взаимным уважением, дружбой, привязанностью и т. п. – во всяком случае, возникающая новая форма не предохраняет от рецидивов любви вне брака, которые могут быть губительны, как безусловно губительна для брака попытка сохранить в нем накал тех чувств, что к нему привели. Таким образом, куда ни кинь – всюду клин. Однообразие быта убивает любовь между супругами, не будучи в состоянии убить любовь на стороне, ибо «романы» на стороне как раз характерны полным отсутствием быта и однообразия: там все неустроенно, остро, страстно… Желание удержать страстную любовь в быту приводит к еще худшим последствиям. Оказывается, нет никакой возможности видеть возлюбленного каждый день и каждую ночь, от него необходимо отдыхать, он раздражает именно тем, что к нему относишься с огромным пристрастием, вызванным любовью, ибо прожить бок о бок с другим человеком можно лишь с небольшой долей равнодушия к нему – как это ни странно! – иными словами, предоставив супругу суверенный угол души, куда никто не имеет права заглядывать. Любовь не способна на такую щедрость, чувство это принадлежит к собственническим и требует любимого человека целиком, от макушки до пяток. Помучившись немного, вчерашние влюбленные с ужасом обнаруживают, что пылкая любовь превратилась в столь же пылкую ненависть, и тогда они разбегаются с криками и причитаниями, не в силах понять, что, желая сохранить любовь, они ее убили.

Значит ли это, что счастливых семей не существует? Никоим образом! Счастье в семье возможно, когда между супругами существует молчаливый уговор о том, что главным в семье является не сохранение добрачной любви между ними, а строительство собственного дома. Под этим словом я понимаю и новую систему отношений между супругами, и рождение и воспитание детей, и помощь друг другу в жизненных делах, и создание собственного гнезда, наконец. Все это требует много сил и времени, на это уходят годы; добрачная любовь становится краеугольным камнем, на котором развертывается строительство, а не памятником молодости, который хотят сохранить супруги, пока вдруг не заметят, что бродят по кладбищу собственных чувств, не занимаясь созидательной работой. Если при этом строительство дома настолько поглощает супругов, что у них не остается сил и времени на рецидивы любви «на стороне», то совсем хорошо. Но даже эти нечастые рецидивы не способны поколебать незыблемость дома, если он выстроен правильно. Их можно сравнить с землетрясениями, превращающими в развалины лачуги, но бессильные против прочных зданий антисейсмической конструкции.

Более того, такие небольшие землетрясения иногда полезны для дома, ибо помогают увидеть недостатки конструкции, подлатать обнаруживающиеся щели и, пережив грозу, жить еще счастливее, чем прежде. Тут важно не перегнуть палку и не допустить такой встряски, которая сделает дом непригодным для жилья. Обычно помогают легкие увлечения «на стороне» – нечто вроде вакцинации при инфекционных заболеваниях, когда для того, чтобы уберечься от инфекции, человека заставляют переболеть в легкой, практически незаметной форме. Многие супруги, насколько мне известно, прибегают к подобной вакцинации, и я ничуть их за это не осуждаю, если это делается в интересах сохранения дома. В противном случае, не делая прививок годами, можно нарваться на любовь такой силы, что не устоит никакое здание.

Так обстоят дела в браке. Любовь, не принимающая брачной формы, обычно бывает кратковременной, но зато оставляет в душе пожизненную рану и глубокое чувство неудовлетворенности, ибо, что ни говори, а испытания ее браком не произошло, потому кажется, что она была неполноценной.

В любом случае, рецидивы любви всё более и более склонны принимать форму флиртов, когда все будто бы то же, да не то: поспешнее, лукавее, поверхностнее; однако если в браке флирт служит предохранительной прививкой, то вне брака он постепенно подменяет любовь и не дает ей надежды на возрождение.

Легко заметить, что вышесказанное относится к так называемой чувственной любви, то есть любви, возникающей между мужчиной и женщиной и непременно замешанной на биологическом притяжении полов. В ней довольно много грубого, животного, низкого, как бы ни пытались опоэтизировать это чувство. Однако в русском языке, милорд, тем же словом обозначается самое высокое и чистое из чувств, доступных человеку: любовь к ближнему. Наш язык удивительно диалектичен: он обозначает одним словом два почти противоположных понятия, намекая таким образом на их близость. И действительно, в чувственной любви всегда присутствует любовь к ближнему, как присутствует вода в вине (мы опять вернулись к моему алкогольному сравнению). Но если чувственная любовь – это алкоголь, дурманящий мозг, то любовь к себе подобному – живительная влага, необходимая для жизни. Даже в чистом спирте имеется четыре процента воды; конечно, этого недостаточно, чтобы восполнить потребность в ней человека, если он будет пить только спирт, однако хватает для того, чтобы любовь не превратилась в абсолютно животное чувство. И все же мы не без оснований ратуем за трезвый образ жизни. Применительно к нашему сравнению это означает, что любая нечувственная форма любви – любовь к ближнему, любовь к ребенку, любовь к отчизне – для человека необходима, как вода, без алкоголя же можно обойтись или оставить его в той малой дозе, которая потребна для воспроизведения рода.

Чем больше чувственная, страстная любовь между мужчиной и женщиной содержит алкогольных градусов, тем губительнее она и обманчивее, как глубокое опьянение. Легкое вино любви способно уберечь голову от дурмана, но в больших количествах опасно и оно. Лишь прохладная родниковая вода любви к. ближнему утоляет жажду человека в истинно высоком и прекрасном чувстве.

Вот почему чувственная любовь не является для автора предметом, достойным описания. Это болезненное чувство достаточно уже исследовано другими; зачастую оно к тому же воспето, что является безусловной ошибкой. На наш взгляд, исследованию подлежит та высокая любовь, от отсутствия которой человек страдает более всего, – и в этом смысле наш роман вряд ли заслуживает упрека. Я не скажу, что в нем много примеров такой любви, но речь все время идет о ней, и автору, честно говоря, больно, когда он не видит вокруг ее проявлений.

А чувственная любовь пускай подождет других сочинителей.

Глава 33. Сашенька

«…Славно, что мы догадались выпустить щегла. Пусть полетает по квартире. Он зачах в клетке… Даст бог, дождемся весны, отпустим его на волю. А клетку сожжем. Ненавижу клетки!»

«Я люблю тебя».

«Я не верю тебе, но все равно приятно. Ты все придумал, признайся. Ты выдумщик, сочинитель, обманщик, сам веришь в свои фантазии. И меня ты сочинил, я вовсе не такая, я обыкновенная и немножко глупая…»

«Я люблю тебя».

«Ты просто соскучился по женщине. Ты долго трудился, долго сомневался в одиночестве и принял меня за награду. Ты насладишься мною и забудешь. Новая мысль поразит тебя и заставит трудиться…»

«У тебя холодный нос».

«Как у собаки… Ты впустил меня в дом, и я буду преданно служить, пока ты не выгонишь меня на улицу. Только будь ласков со мною. Я хочу умереть у твоих ног».

«Ты никогда не умрешь».

«Почему?»

«Потому что теперь ты бессмертна».

«Ах, я забыла… Все, к чему ты прикасаешься, становится бессмертным. Бедный ты мой! Твое творение отняло у тебя рассудок. Но я все равно люблю тебя и буду любить вечно».

«Мы теперь вечно будем жить в этой темной комнате со щеглом, и рог молодой луны будет выглядывать из-за трубы, и пружинки раскладушки будут петь и пощипывать нас за бока…»

«У тебя было много женщин?»

«Не помню… Но все они были прекрасны и любили меня, а я любил их, хотя, в сущности, это была одна женщина, менявшая облик, чтобы мне интересно было ее разглядывать. Потом я уходил от нее или она покидала меня, чтобы встретиться снова в другом обличье и начать сначала…»

«Значит, мы тоже расстанемся?»

«Мы не расстанемся никогда».

«Почему?»

«Потому что на этот раз я сотворил тебя из своего ребра».

«Я ничего не знаю о тебе».

«Ты знаешь все. С тех пор как я начал сочинять, житейское отпадало от меня. Теперь у меня нет ничего, кроме щегла и машинки, на которой я играю свою музыку. Остальное я могу выдумать».

«А можешь ли ты выдумать любовь?»

«Нет, увы… Мне удалось сочинить тебя, а любовь – это уже твоя заслуга… Признаться, мне стало скучно в своем романе, когда даже кот отказался от меня, и я решил создать юную ученицу, чуткое и милое существо, чтобы оно прочитало то, что я сочинил, и одобрило бы автора. Но сам не заметил, как влюбился».

«Это уже было».

«Ты права, все уже было – и Пигмалион, и Галатея, но что же поделать, если наши творения обладают для нас такой притягательной силой?»

«Ты придумал меня такой, как тебе хочется, но я вовсе не такая. Я обыкновенная женщина, а в этом доме, кстати, оказалась не по твоей воле, а по обменному ордеру. Сейчас я боюсь – отец догадается, что у нас происходит, тогда придется врать и отпираться. Ты ведь не

женишься на мне, тебе не нужен дом, тебе нужны лишь исписанные листы бумаги. Мне жаль тебя…»

«Почему?»

«Потому что ты не способен любить».

«Смотри, щегол приуныл. Ему хочется обратно в клетку».

«Ты сказал, что всегда любил одну женщину – ту, которую вообразил… Но ведь у каждой был свой характер, каждая хотела стать для тебя неповторимой, у каждой был свой щегол. Они не понимали только, что любят не тебя, а твое воображение…»

«Но неужели ты это понимаешь?»

«Приходится».

«Я люблю тебя».

«А я – тебя. Мы оба любим одного человека».

«По-моему, это верх одиночества: выдумать возлюбленную и привести ее к себе домой, в свой роман…»

«В дом или в роман?»

«Это одно и то же. Ты заметила, что я строю его, как дом? Он и есть мой дом. Почему я раньше не придумал тебя? Все лето сидел один-одинешенек в чужой квартире, с Филаретом…»

«А любительница изящной словесности и котов?»

«Это не считается… Все лето я убегал от героя, а он настигал меня. Я чувствовал себя измученным, затравленным реалистом. Не мог вообразить себе молоденькой девушки! Только здесь, на Безымянной, увидел тебя и понял, чего мне не хватало в романе! Ты не представляешь, как я рад!»

«Хочешь серьезно? Ты ужасный трус. Ты говорил нам, что литература для тебя – игра. Но ведь и любовь для тебя – игра! Ты боишься обнаружить за выдуманной женщиной настоящую. Тебе не нужна медсестра родильного дома, которая возит каталку с орущими младенцами. Вот здесь у меня родинка, смотри! Тебе не нужна эта родинка. А вот здесь – смотри! – шрам от аппендицита. Абсолютно ненужная деталь в твоем романе, но она – моя!..»

«Ты не замерзла? Давай я тебя укрою».

«Не трогай меня».

«Сашенька, неужели и ты будешь повторять избитые истины литературоведов? В мою игру помещается вся жизнь, и еще остается немного места для грустной улыбки. И любовь к тебе помещается там, и щегол Вася – видишь, он встрепенулся и взлетел под потолок? Нет иной игры, кроме игры в слова. Мы с тобой существуем только на бумаге, но не делаемся от этого хуже. Наоборот, здесь мы свободны от случайностей, здесь даже несущественные детали вроде щегла играют роль – угадай какую?.. И все это отобрано мною, названо и поставлено в ряд, потому что я люблю тебя!»

«Тебе не поверят. Так не привыкли. За словами ищут реальную картину. Никто не поймет – есть я или меня нет?»

«Первого, кто усомнится в твоей абсолютной, неправдоподобной реальности, я пригвозжу к стене нашего дома убийственным словом!»

«Каким?»

«Дурак».

«Это грубо».

«Осел».

«Осел – хорошо. Вот осел – это хорошо».

«Вот видишь, ты совершенно живая. Можно, я поцелую тебя в… Вот сюда».

«Милый, поцелуй свое многоточие».

«Когда ты читала стихи на Каменном, я подумал: только бы не влюбиться! Мало того, что ты – мой персонаж и ситуация напоминает миф о Пигмалионе. Как ты знаешь, литературные реминисценции я не считаю недостатком, более того, охотно пользуюсь ими как приемом, ибо нет ничего глупее, чем думать всерьез о собственной оригинальности. Все мы – одна семья, а в семье существуют легенды и мифы, повторяемые и проживаемые каждым поколением. Меня более смущала бытовая сторона дела, если можно назвать делом то, чем мы сейчас заняты. Тебе двадцать три года, твой отец – известный общественник, и живешь ты всего двумя этажами выше. Непременно возникнут пересуды. Мне-то на них наплевать, они ничего не добавят к тем кривотолкам, которые начнутся, стоит мне придать роман огласке. Но это может повредить тебе… Впрочем, рассуждения ничего не решают. В тот миг, когда ты открыла дверцу клетки и выпустила щегла, я понял, что люблю тебя без памяти».

«А я поняла это, когда читала твои страницы, и тоже испугалась. Только у меня наоборот. За жизнь-то я как раз не боялась. Подумаешь, двадцать три года, отец-общественник! Это наше личное дело. Да и ты – вполне нормальный мужчина, не женат, никакой аморалки здесь нет, правда?.. Я за сочинение испугалась. Вдруг мое появление в нем испортит его? Я же говорила, что автор должен быть высоко-высоко, о его личной жизни читатель может лишь догадываться. А тут – на тебе! Раскладушка скрипит, пружинки щиплются, всего одно одеяло, да и то мое! Вот вам и роман… Я же знала, что ты не удержишься и обо всем напишешь».

«От читателя ничего нельзя скрывать о себе – ни плохого, ни хорошего».

«Что же здесь плохого?!»

«Подожди, я поправлю одеяло… Тихо, мы свалимся!.. Ты с ума сошла… Вася смотрит…»

«Пускай смотрит…»

«Когда женщина влюбляется, она совершенно теряет стыд».

«…Вася улетел. Дать чаю?»

«Что?»

«Чаю принести?»

«Принеси… спасибо… Зачем ты написал такую ерунду про любовь?»

«Это казалось мне разумным».

«Ненавижу».

«Не понимаю. Что ты ненавидишь?»

«Твою голову. Она мне мешает. Нельзя ли ее выключить хоть ненадолго?»

«На двоих нужна хотя бы одна голова».

«Я так не считаю».

«Ты красивая. Нет, ты прекрасна».

«Вот рожу тебе девочку, тогда узнаешь, какая я прекрасная. И алименты заставлю платить. С гонорара».

«Ну что ж. Это новый поворот сюжета».

«Ненавижу».

«Я не пойму – любишь ты меня или ненавидишь?»

«Одно и то же. Понимаешь, я согласилась быть персонажем. По-другому ты не можешь. Но хотя бы на секунду забудь об этом! Неужели для тебя не существует ничего, кроме сюжетов, образов, эпитетов… этих, как их?.. Метафор».

«Пожалуй, ничего. Все живое тут же переводится в слова».

«Но зачем?»

«Только написанное – остается».

«Так ли это важно?»

«Для меня – исключительно важно. Кто-то поставил передо мной задачу сохранить жизнь вокруг и дал для этого слово. Я бьюсь над ней уже много лет. Мне не дано узнать – решил ли я ее. Зачем я это делаю – для меня не имеет значения. Если не я, то кто же?»

«Я это уже где-то слышала».

«Так сказала одна юная женщина, ощутившая свое предназначение, но не имевшая, кроме него, никаких оснований так заявить».

«У нее получилось?»

«Вполне».

«И все же мне кажется, что тебе важно прежде всего сохранить собственную жизнь, а не мою или нашего дома».

«А как же, любимая моя! Но здесь нет ни капли тщеславия. Только во мне вы можете продлиться, только по мне могут узнать о вас потомки, рассматривая этот причудливый дом. Я не более чем прибор, своего рода микроскоп, в который они будут заглядывать. Увидав картинку, они могут похвалить микроскоп, поинтересоваться его конструкцией. Но не это самое главное».

«Не много ли ты на себя берешь?»

«О нет! Дом, что я выстроил, – лишь частичка общей большой жизни. Я не строю заводов, не пытаюсь возделывать поля. На это есть другие люди. Но мой кооперативный дом оставьте мне!»

«Ты уверен, что построил его правильно?»

«Я построил его честно. Я старался. Я вложил в него все, на что способен. Правильность постройки пусть оценивают другие».

«А нравится ли он тебе?»

«О-о, это сложный вопрос… Когда я начинал его строить, прожив в нем десять лет, я почти ненавидел его. Мне казалось, что нет такой силы, которая заставила бы моих соседей вспомнить, ради чего они когда-то объединились и, терпя лишения, воздвигли прекрасное новое здание на Илларионовской улице. Мне казалось, что равнодушие настолько прочно поселилось в их сердцах, что требуется мировой катаклизм, чтобы их проняло. Если бы мы жили где-нибудь в Мексике или хотя бы в Ташкенте! Я описал бы землетрясение, лишил бы их крова и, проведя через горе и страдания, высек бы искру любви и понимания из их сердец. Но в нашей равнинной местности не бывает землетрясений, а наводнениями моих сограждан уже не проймешь… И мне пришлось швырнуть дом к небу – я сделал это в сердцах, обидевшись на героя, но потом ничуть не пожалел об этом, хотя мой сюжет наверняка сочтут неправдоподобным. Впрочем, я не отделялся от прочих жильцов и заставил себя испытать то же потрясение…»

«Постой! Ты хочешь сказать, что дом, где мы живем, и дом, описанный в твоем романе, – одно и то же?!»

«А ты разве не знала?»

«Нет… Когда отец получил обменный ордер, мы, конечно, удивились. Очень уж странный дом. Но нам никто ничего не сказал. Я думала, ты выдумал эту историю…»

«Здравствуйте! Я сам летел в нем!»

«Родной мой, но так же не бывает. Разве летают дома?»

«Всё! Нам не о чем больше разговаривать».

«Ты обиделся?»

«Спи».

«Нет-нет! Прости меня! Рассказывай дальше!.. Вася, скажи ему!»

«Ты материалистка».

«А кем же я должна быть, по-твоему? Я каждый день вижу, как рожают! Ты бы посмотрел хоть раз, сразу стал бы материалистом!»

«Спи».

«И пожалуйста… Что я такого сказала? Дома и вправду никогда не летали. Во всяком случае, я не наблюдала».

«И Маргарита тоже не летала? И майор Ковалев не терял носа? И Медный всадник не скакал за Евгением? И Данте не спускался в ад? И Дон Кихот не воевал с мельницами? И Гулливер не был в плену у лилипутов? И кот Мурр не писал своих мемуаров?»

«Да погоди ты! Какой кот Мурр? Я ничего не понимаю».

«Читать надо больше».

«А читателей ты за меня будешь принимать?»

«Каких?»

«Новорожденных, вот каких!»

«Это довод. Сдаюсь. Твоя работа важнее… Не обижайся, я ведь люблю тебя. Вот скажи, ты веришь, что мы лежим на этой раскладушке…»

«…Нам тесно…»

«Щегол сидит на подоконнике, чай остывает на столе… Веришь?»

«В это не нужно верить. Это есть».

«Значит, есть все, о чем я написал. Я люблю тебя, и это не менее удивительно, чем летающие дома. Это самое удивительное, что есть на свете…»

«Если приставить нос к носу, у тебя получается один большой глаз».

«И у тебя».

«Ты знал это раньше?»

«Знал».

«А я только сейчас узнала».

«Поэтому я тебя люблю».

«…Кто это лает?»

«Чапка, соседская собачка».

«Фоксик желтовато-серой масти?»

«Ну да. Мы ее разбудили».

«Как интересно! У тебя Завадовские за стенкой?»

«Угу. Слышимость прекрасная».

«А ты раньше знал Завадовских? До перелета?»

«Нет, я их придумал»».

«А за стенкой кто? Прототипы?»

«Какие к черту прототипы! Самые настоящие типы! Вчера Клара приходила, просила, чтобы я после одиннадцати не стучал на машинке… Если бы Валентин Борисович не ходил ко мне в объединение, небось уже подала бы в товарищеский суд!»

«Зря ты устроил им эту встряску. Люди какие были, такие и остались…»

«А по-моему, они стали добрее… Знаешь, у меня новое к ним чувство появилось. Раньше они вызывали неприязнь, горечь, в лучшем случае – жалость, к теперь я всем сочувствую. Так хочется, чтобы у них все было хорошо! А еще больше хочется, чтобы им было хорошо друг с другом. Они неразумны, как дети…»

«Но злы совсем не как дети».

«Зачем ты так говоришь? Злых немного, они бы потерялись, если бы добрые сумели вместе…»

«Господи! Как ты сумел так сохраниться! Не в этом дело, пойми ты, любимый прекраснодушный человек! Злые, добрые!.. Они – никакие, потому что живут в доме без света, потому что видят за окном кирпичные стены! Ты сам засунул наш дом в расщелину и хочешь, чтобы мы были в нем счастливы, довольны, обходительны друг с другом! Все дело в доме!»

«Но у нас нет другого дома, Сашенька».

«А нужно, чтобы был!»

«Вот я и предлагаю: давайте выстроим другой дом. Не снаружи – внутри себя. Поверь, стоит нам это сделать – и кирпичные стены рухнут, и солнце ударит в стекла так, что они зазвенят! Ты говоришь: зачем я старался? А твой отец? А майор? А генерал Николаи? А подростки, братья твои? А ты, наконец, любимая моя! Разве не я собрал вас в своем доме, чтобы вы сообща взялись за дело? Разве не вы сами слетелись к этому погибающему дому, чтобы спасти его? Разве наша любовь не поможет нам?»

«Не знаю. Я боюсь верить».

«А ты не бойся. Никогда не бойся верить, надеяться и любить, и тогда у тебя будет все. Когда-то в одном из своих сочинений я увидел латинское изречение. Всего два слова: “счастливы обладающие”. Но не те, кто стремятся обладать вещами, а только обладающие верой, надеждой и любовью!»



«Спой нам, Вася!»

«Щеглы не поют в темноте».

«Как мне жаль тебя, любимый…»

«Куда ты собираешься? Подожди!.. Останься, пожалуйста».

«Не могу».

«А если я попрошу?»

«Не сердись. Так надо».

«Мне будет одиноко».

«Мне тоже. Я люблю тебя. Прощай!»

«…»


Глава 34. Святая инквизиция

Я остался один и некоторое время лежал на спине, уставясь в потолок и припоминая интонации любимой, матовый отсвет ее тела, твердый и прохладный кончик ее носа… Мне было хорошо и печально. Роман подплывал к тихой гавани семейного счастья; я мысленно представил себе, как мы с Сашенькой заживем в этой квартирке, а потом вернемся в мою, когда Лаврентий Родионович уедет обратно в Житомир. Она родит мне дочку, и все начнется сначала. Пожалуй что, придется снова писать этот же роман!

Эта мысль мне не понравилась. Я спустил ноги с раскладушки и начал одеваться.

За стеною у Завадовских раздался звон курантов; вслед за тем часы стали отмерять удары. Било двенадцать. Моя возлюбленная упорхнула от меня, точно Золушка, за четверть часа до полуночи. Давненько я так не влюблялся!.. Интересно, что сказал бы милорд? Я вспомнил о моем милейшем старике с растроганностью; жаль мне стало пожилого пенсионера, доживающего век в чужой стране за чуждым занятием. А ведь он, поди, не спит, подумал я. Не сходить ли к нему в гости, не поведать ли о моем романе (в обоих смыслах) и не получить ли благословение на брак, в конце концов?

Я оделся во все лучшее, как и подобает жениху, сунул в петлицу пиджачка веточку традесканции и отбыл из квартиры номер 37 навстречу своему счастью.

Дом спал. Приглушенные кирпичными стенами и дверями, обитыми ватой, доносились отовсюду мирные ночные звуки: посапывания и похрапывания, монотонный скрип кроватей, тихий разговор, робкое журчание воды, утекающей из неисправного бачка. Мне показалось, что, выйдя на лестничную площадку, я вступил в царство кооперативного сна, который волна за волною, струйка за струйкой просачивался, проникал сквозь щели из квартир, смешиваясь в восхитительной грезе, коллективной мечте моих спящих сограждан о мире и благоденствии. Неудовлетворенные дневные желания кооператоров расцветали удивительными красками фантастических видений: в пространстве плавали сны о моющихся обоях и электронных задвижках, об импортных чехлах на сиденья и горнолыжных креплениях, о чашечках, щеточках, подметочках, каблучках и хрустальных башмачках. Кооператорам снились их бывшие возлюбленные, которые в их объятиях внезапно превращались в жен; им снились олеандровые рощи и шашлыки по-карски в романтических предгорьях, где усатый чеченец, блестя кинжалом, свежует молодого барашка. Иные из самых смелых моих соседей оказывались во снах за границею и въезжали в Париж с какой-то упоительной высоты под музыку композитора Франсиса Лея или же нежились на пляжах Средиземного моря. Среди приятных снов проплывали темными облачками и кошмарные: выговоры с занесением в учетную карточку, протечки в ванной, потеря членского билета. Но они не могли нарушить общей благоприятной картины сновидений, лишь оттеняли ее невзгодами, создавая объемность.

Я не посмел нарушить покой соседей и спустился с пятого этажа пешком, дабы шум лифта не оторвал их от грез.

В ущелье, как всегда по ночам, было пусто; горели, чуть потрескивая, ртутные лампы; я шел в бледных лепестках собственных теней. Светилось лишь одно окно в первом этаже второго подъезда; там, за неплотно сдвинутыми шторами, я увидел склонившегося над письменным столом майора в отставке Рыскаля. Игорь Сергеевич ставил печати на бланках, энергично выдыхая на штемпель и притискивая его к бумаге.

Внезапно с противоположной стороны ущелья долетел до меня легкий цокот копыт, а вслед за тем появилась шагавшая навстречу фигура человека в котелке и пальто, застегнутом наглухо. В руке у него была трость, на которую он опирался. Вновь послышался цокот копыт, затихающий вдали; человек свернул к четвертому подъезду, куда направлялся и я. Секунду он повозился с шифрованным замком – я поспешил за ним и нагнал его уже у дверей лифта, с глухим гулом спускавшегося сверху.

Незнакомец был лет пятидесяти, с довольно редкой бородой, впалыми щеками и худым лицом. Глубоко посаженные глаза поразили меня затаенной мукой; мне показалось, что я знаю этого господина, встречал где-то, но думать об этом не пришлось, ибо мешала неловкость ситуации. Незнакомец мог заподозрить во мне грабителя, нырнувшего следом за ним в подъезд. Однако он вел себя совершенно спокойно, будто не замечал меня. Подошел лифт и с шипеньем распахнул дверцы.

Незнакомец учтиво посторонился, пропуская меня вперед, и я вошел, чтобы не возбуждать в нем подозрений. Он повернулся к кнопочному пульту и глухо спросил:

– Вам какой?

– Мне безразлично, – ответил я, имея в виду, что, какую бы кнопку ни нажал мой попутчик, я либо поеду дальше, либо выйду вместе с ним на последнем, девятом этаже.

Он секунду помедлил, а потом надавил на кнопку, рядом с которой была цифра «12». Лифт тронулся вверх. У меня сердце провалилось, потому как три последние кнопки нашего пульта, рассчитанного на двенадцатиэтажные дома, задействованы никогда не были; попытка нажать любую из них не приводила к движению лифта. Я подумал, что, быть может, за время, прошедшее с моего предыдущего визита к Учителю, лифтовой пульт перенастроили. Вполне возможно, что свободные кнопки подключили к девятому этажу… хотя зачем?

Лифт между тем неторопливо возносился вверх, а незнакомец, не меняя позы, глядел мимо меня в глубокой задумчивости. Прошла, казалось, вечность, прежде чем лифт остановился и двери, чуть помедлив, разъехались в разные стороны.

Сразу за дверями открывался просторный холл, покрытый вишнево-темным ковром и освещенный многочисленными бронзовыми светильниками, висевшими по стенам. У одной из них располагались вешалка из оленьих рогов, резная корзина для тростей и зонтов и зеркало в дубовой раме. Все это я увидал из-за плеча незнакомца, еще не выходя из лифта. Когда же вышел вслед за ним, то заметил слева распахнутые и тоже дубовые двери, ведущие в полутемное помещение большого объема, похожее при беглом взгляде на театральный зал.

Короче говоря, место, куда я попал, выйдя из лифта, ничем не напоминало грязноватую лестничную площадку, украшенную изречениями на стенах, куда обычно доставлял пассажиров наш кооперативный подъемник.

Посреди широкой прихожей стояла женщина лет тридцати пяти в греческой свобод­ной тунике, перепоясанной золотым ремешком; из-под нижнего края туники выглядывали ее ноги в сандалиях, схваченные такими же золочеными ремешками. Волосы женщины свободно падали на плечи, а лоб стягивала синяя атласная лента. Кажется, я видел женщину впервые, хотя лицо ее мне показалось знакомым.

Женщина почтительно, но с достоинством, приняла из рук незнакомца котелок и трость и устроила их на место, где уже был ряд головных уборов самого разнообразного вида – начиная от фески и кончая небольшим лавровым венком. Незнакомец сам повесил пальто на отросток рога и предстал перед женщиной в скромном сюртуке из темного сукна и брюках со штрипками.

Верхнего платья на мне не было, потому мне оставалось только ждать, что же произойдет дальше.

Из дверей зала вышел мистер Стерн в парадном камзоле и напудренном парике. На лице милорда изобразились одновременно два чувства: приветливость и недоумение. Последнее явно относилось к соавтору.

– Добро пожаловать, Федор Михайлович! – милорд подошел к незнакомцу, и они обменялись рукопожатием, а я так и застыл на месте, пораженный, точно молнией, мгновенной догадкой. Я понял, с кем поднимался в лифте, и окаменел, готовый провалиться сквозь вишневый ковер.

– Проходите, прошу вас… – милорд указал писателю на двери зала.

Федор Михайлович направился туда, а милорд, взглянув на меня, оставил на лице лишь недоумение, сопровождавшееся соответствующим жестом ладоней.

– Сударь, а вы как здесь? – тихо и не слишком любезно спросил он меня.

Я не мог вымолвить ни слова, язык присох к нёбу. Мистер Стерн укоризненно покачал головой и обратился к женщине в тунике:

– Мария Григорьевна, а вы куда же смотрели, голубушка?

– Простите, сэр Йорик, но они вместе приехали…

– Вместе? – недоумение моего соавтора перешло в изумление. – Ну тогда что ж…

– Милорд… – я попытался собрать последние остатки гордости, но вышло обиженно. – Если я, так сказать… недостоин вашего общества…

– Родной мой, – с отеческой нежностью обратился ко мне Учитель, – мы как раз сегодня решаем этот вопрос. Кто достоин, а кто недостоин. Но вы пришли слишком рано. Разве у вас готова рукопись?

– Нет, – покачал я головой.

– Вот видите… Что же с вами делать?

– Посадим на приставных, – предложила вдруг Мария Григорьевна. – Места за креслами.

– Ну… – мистер Стерн развел руками. – Мария Григорьевна, у нас уже кворум. Антон Павлович и сэр Эдгар не придут, больны. Через пять минут начнем вызов соискателей. Приготовьтесь к большой и не слишком приятной работе.

– Я готова, сэр Йорик, – кивнула она.

Мария Григорьевна нырнула в какой-то закуточек и вытащила оттуда кухонную облезлую табуретку о трех ножках, одна из которых подозрительно болталась. Она вручила табуретку мне и повела в зал.

Мистер Стерн вошел за нами следом.

Мы с молодой жрицей тотчас свернули влево, а милорд направился прямо по наклонной ковровой дорожке, спускавшейся к алтарю между мягкими креслами, расположенными амфитеатром. Кресел было штук сорок, в некоторых из них сидели люди.

Жрица указала мне, куда поставить табуретку. Я устроился рядом с крайним пустым креслом в последнем ряду амфитеатра, в боковом проходе, тоже спускавшемся к алтарю. Сидеть на сломанной табуретке следовало с большой осторожностью, но я понял, что перейти в соседнее пустующее кресло – нельзя. Кстати, весь последний ряд амфитеатра был свободен.

Впрочем, отсюда все было хорошо видно – и фигуры в креслах, и алтарь, и даже часть прихожей с дверцами лифта.

Алтарь представлял собой освещенную круглую площадку, в центре которой находилась огромная серебряная чаша с поперечником метра в полтора, похожая на вместилище олимпийского огня. И огонь пылал в ее центре тремя языками холодного синеватого пламени. Рядом с чашей стояла жрица – я узнал в ней Любовь Демилле. Она была в такой же тунике, как Мария Григорьевна, в таких же сандалиях, только атласная лента, перетягивающая волосы Любаши, была алого цвета. В руках жрица держала большие каминные щипцы.

Правее, в глубине алтаря, у самой стены, выложенной силикатным кирпичом «в шашечку», как и весь наш кооперативный дом, располагалось нечто вроде низкого, высотою не более метра, и неказистого пьедестала, сделанного из железа, выкрашенного в унылый шаровый цвет. На пьедестал вела деревянная приставная лесенка. С другого боку из пьедестала торчала железная рукоять, у которой тоже дежурила жрица с белой повязкой в волосах. Это была Ирина Михайловна.

Неподалеку от пьедестала в кирпичной стене была зеленая, наглухо закрытая дверь. Справа и слева от алтаря стояли две дубовые скамьи с высокими резными спинками. Они были пусты.

В первом ряду амфитеатра, разделенного центральным проходом, в глубоких мягких креслах, обтянутых синим бархатом, сидели: справа – старик с крупными чертами лица и седыми волнистыми волосами. Он был одет в греческий хитон, из которого по локоть высовывались жилистые загорелые руки, державшие посох. Судя по всему, старик был незряч, взгляд его упирался в стену чуть выше пьедестала. Слева, через проход, полулежала в огромном кресле маленькая легкая фигурка во фраке, будто выточенная из черного дерева. Кудрявые волосы и бакенбарды, острый профиль, насмешливым взгляд не оставляли сомнений касательно его личности. Это был Александр Сергеевич.

Во втором ряду, разделенные промежутками пустых кресел, восседали Николай Васильевич в свободной блузе, Лев Николаевич в сапогах и косоворотке и пришедший со мною Федор Михайлович.

Еще выше, в третьем ряду, было занято всего одно место. Там сидел человек с длинным лицом и бесцветными глазами, похожий на старого волка. У него был болезненный вид – желтоватая кожа, потухший взгляд. Я не сразу узнал в нем Александра Александровича.

Человек из четвертого ряда, сидевший в крайнем кресле у бокового прохода, тоже не отличался здоровым видом. С жалостью и восторгом смотрел я на своего вдохновителя, на его прямые непокорные волосы, падавшие на лоб, на заостренный подбородок и тонкие губы. Он был самым молодым из всех, но именно его формулу, как я понял через пять минут, использовал синклит бессмертных для испытания соискателей.

Во втором ряду правого крыла амфитеатра, за слепым стариком в хитоне, сидели четверо в старинных одеждах: двое с бородками и в кружевных жабо, один – с орлиным профилем и лицом, будто вычеканенным в бронзе – его я узнал, – четвертый же был в роскошном турецком халате, с черными усиками на здорового цвета лице. Как мне удалось установить чуть позже, звали его мсье Франсуа, его соседей называли сеньор Мигель, сэр Вильям и синьор Алигьери. В третьем ряду находился лишь один человек с черными, как смоль, буклями и тщедушный на вид. К нему обращались по имени Эрнст-Теодор.

Самому старому было более двух тысяч лет, самый молодой не насчитывал и девяноста; каждый из них когда-то создал сочинения, перед которыми отступила смерть.

Мой соавтор, как я понял, исполнял обязанности секретаря собрания; он восседал за отдельным маленьким столиком, расположенным в противоположном от меня боковом про­ходе на уровне первого ряда амфитеатра. Перед ним лежали какие-то списки, маленький колокольчик и толстый том, в котором я узнал адресный справочник Союза писателей. Заняв свое место у столика, мистер Стерн оборотился лицом к присутствующим и объявил:

– Джентльмены! Ввиду того что наше собрание достигло правомочного кворума в количестве двенадцати бессмертных, разрешите мне объявить заседание святейшей литературной инквизиции открытым!

Слепой старик кивнул, Александр Сергеевич захлопал в ладоши.

Милорд поднял со столика колокольчик на деревянной ручке и позвонил. Положив его на стол, он взглянул в сторону входной двери и сделал знак рукой:

– Маша, запускайте!

Мария Григорьевна в прихожей нажала на кнопку рядом с дверцами лифта. Над кнопкой вспыхнула красная лампочка, дверцы разъехались и выпустили в холл… моего коллегу Мишусина с пухлой папкой под мышкой.

«Наш пострел везде поспел!» – с неприязнью подумал я, а Мишусин уже бодро трусил по ковровой дорожке к алтарю с жертвенным огнем. Вид у него был слегка встрепанный, но он хорохорился – мол, и не такое видали! Присутствующие обратили на него взоры; Мишусин раскланивался направо и налево; папку вынул из-под мышки и нес перед собою обеими руками.

– Сдайте рукопись, – предложил из-за столика мистер Стерн.

Мишусин оглянулся по сторонам, но Любовь уже царственно протянула к нему ладонь, на которую мгновенно притихший Мишусин и положил свою папку. Жрица покачала рукою в воздухе, как бы взвешивая труд Мишусина, и неторопливо направилась к жертвенной чаше, держа в другой руке железные щипцы. Мишусин, затаив дыхание, следил за нею.

– Пройдите на эшафот, – предложил ему милорд, показывая рукою по направлению к пьедесталу.

При слове «эшафот» лицо Мишусина передернулось и приняло плаксивое выражение. Однако он не осмелился перечить и, осторожно ступая, приблизился к деревянной лесенке. Жрица Ирина взяла его за руку и возвела на железный пьедестал, сама же заняла место у рукояти.

Жрица Любовь тем временем развязала тесемки папки, прислонив щипцы к чаше, и про­чла название:

– «Седьмой блюминг». Роман… Папку оставить? Может, пригодится?

Мистер Стерн кивнул. Слепец в хитоне приподнял посох и ударил им об пол. Любаша распахнула над огнем папку, и листы рукописи скользнули к язычкам пламени, на лету загораясь и покрывая днище чаши горящими лоскутами. Любаша деловито взялась за щипцы и перемешала горящие листы. Огонь занялся так ярко и споро, будто роман был пропитан бензином. Мишусин тем временем, стоя на пьедестале, бормотал:

– Рад возможности… так сказать… лицом к лицу… от лица…

Через секунду все было кончено. Роман Мишусина сгорел без пепла, оставив после себя лишь облачко серого дыма, которое взлетело к потолку и там исчезло в раструбе вытяжной трубы.

– Смерть! – сказал синьор Алигьери.

– Смерть! – повторил Александр Сергеевич.

– Смерть! – отозвался сэр Вильям.

Слово «смерть», повторенное одиннадцать раз, прозвучало под сводами зала. Бледный, как рукопись, Мишусин стоял ни жив ни мертв на фоне кирпичной кладки «в шашечку». И когда слепой старейшина вместе с ударом посоха повторил то же слово в двенадцатый раз, Ирина с силою, двумя руками нажала на железную рукоять.

С лязгом упала под ногами Мишусина крашеная крышка люка, и он провалился вниз, исчез, как облачко дыма в вытяжной трубе, проследовав, правда, в противоположном направлении. Несколько секунд был слышен характерный грохот, сопровождающий падение груды хлама в мусоропровод, – удаляющийся лязг, шум, шуршание на фоне долгого, как паровозный гудок, вопля несчастного. Все завершилось глухим страшным ударом где-то далеко внизу, после которого наступила мертвая тишина.

Мистер Стерн опять позвонил в колокольчик.

На этот раз из лифта выскочил молодящийся поэт, бывший когда-то любимцем публики, с растрепанной пачкой стихов в руках. Скользнув по наклонной дорожке к алтарю, он поцеловал Любови ручку и легко взбежал на пьедестал, как на место, казавшееся ему привычным. Раскланявшись, он сделал жест рукою, но лишь только начал читать стихи, как его рукописи под стук посоха старца превратились в пепел и поэт последовал туда же, куда и Мишусин. Несколько секунд из открытого люка доносились его строчки, нараспев произносимые на лету, а потом крышка заняла прежнее положение.

А по ковру уже солидно двигался главный редактор толстого журнала с густыми черными бровями на розовом лице, которое можно было бы назвать красивым, если бы не маска самодовольства и значительности, которая к нему приросла. Я узнал его – именно он когда-то поставил на моей рукописи резолюцию «для стенгазеты», теперь же я с вожделением смотрел на его казнь. Редактор с достоинством протянул Любови тоненькую папку и, повернувшись к инквизиторам, оглядел каждого.

– О вас мы печатали… И о вас… Серьезные исследования. Юбилейные даты… – под эти слова он начал восхождение на крышку мусоропровода.

Любаша откинула ненужную папку в сторону, объявила название: «Невыдуманные рассказы» и швырнула их в огонь. Рассказы горели с копотью и неприятным запахом, похожим на тот, что бывает, когда горит резина. Обвиняемый встретил приговор с удивлением и даже пытался апеллировать к Льву Николаевичу, посчитав его, видимо, главным инквизитором, на что последний, разгладив бороду, сухо произнес:

– Выдумывать надо, господин хороший!

И главный редактор рыбкой скользнул вниз, задев бровями край люка.

Следующей возникла странная измятая фигура прозаика, который излишне долго задержался в холле – кажется, приставал к жрице, но, отшитый ею, все же оказался на эшафоте, где стоял нетвердо, норовя упасть. Отличительной особенностью его рукописей были орфографические ошибки в названиях повестей и запах коньяка, распространившийся в зале, когда они горели. Он что-то бормотал, кому-то угрожал и довольно-таки накалил атмосферу; когда же он проваливался, успел выставить локти и застрял в люке, так что Любаше по знаку мистера Стерна пришлось подойти к нему и огреть каминными щипцами по голове, после чего прозаик канул в небытие.

Милорд потряс колокольчиком; я взглянул в сторону прихожей и инстинктивно втянул голову в плечи: там толпилось литературное начальство с фирменными папочками в руках. Они улыбались жрице, расшаркивались, будто их ждал прием в консульстве, а потом проследовали к алтарю все трое: впереди небольшой пузатый человек с красным лицом и маленькими заплывшими глазками, за ним молодой с аккуратной гривкой и при галстуке, а следом – женщина с восковым лицом старой куклы.

– Маша, я просил по одному! – крикнул милорд жрице.

– Эти по одному не ходят, сэр Йорик, – отозвалась из прихожей Мария Григорьевна.

Толстячок полез здороваться за руку со старейшиной, но слепец посмотрел сквозь него невидящими глазами, и ладошка начальства повисла в воздухе. В рукописи оказались стихи, которые сгорели, не успел он дойти до эшафота. Однако на эшафоте толстячок вдруг принял из рук молодого бумагу, развернул ее и начал читать приветствие святейшей литературной инквизиции, в то время как помощники стояли у ног в почетном карауле. Но едва он прочитал первые слова: «Уважаемые юбиляры!» – как последние единодушно произнесли приговор и толстячок с листочком в руках исчез в люке. Помощники недоуменно переглянулись и, точно по команде, последовали за ним самостоятельно. Молодой человек с гривкой, сложив ладони на груди, прыгнул в отверстие головою вниз, а восковая кукла ловко перелезла через край люка и рухнула туда с дребезжанием и повизгиваниями, напоминавшими крики юной купальщицы, входящей в холодное море.

Следующим перед бессмертными предстал литературовед, просидевший всю жизнь в благословенной тени пушкинской славы. Любаша прочла название рукописи, посвященной исследованию некоторых фигур на полях пушкинских черновиков. Исследователь считал их искаженными портретами приближенных к государю людей. Рукопись была передана бессмертным и просмотрена самим автором черновиков. После короткого совещания мистер Стерн объявил:

– Александр Сергеевич говорит, что это кляксы!

Рукопись полетела в огонь, а литературовед – в люк.

Я взглянул в сторону лифта и вздрогнул. В прихожей стоял мой первый литературный наставник, к которому я носил свои юношеские стихотворные опыты, с благоговейным вниманием выслушивая его советы и наставления. Мы давно уже не встречались с ним, но я сохранил в душе благодарность; потому сейчас мое сердце сжалось, предчувствуя зловещую процедуру. Мой учитель сильно постарел; сгорбленный и немощный, он мелкими осторожными шажками передвигался по наклонной дорожке навстречу гибельному огню. В руках у него была папка – я видел ее не раз, – куда он складывал лучшие свои стихи. Ни один из них не был опубликован. Очень часто в те далекие времена, говоря со мной, он напоминал, что публикация не является целью сочинителя и, если творения того достойны, они непременно когда-нибудь увидят свет. Не скажу, что стихи его волновали меня, но в них определенно присутствовали скромное достоинство, стойкость и простота. Кажется, только сейчас я понял наконец, за какое жестокое дело взялся, только сейчас осознал его опасность, увидев моего старика, ступеньку за ступенькой одолевавшего лесенку на эшафот. Я отвернулся, чтобы не видеть казни. Как вдруг я услышал возглас Любаши:

– Не горит!

Я взглянул на алтарь. В серебряной чаше с огнем, среди пепла сожженных рукописей, светился раскаленный прямоугольник бумаги с черными строчками на ней, написанными наклонным почерком моего наставника. Любаша ловко ухватила щипцами за край листка и вынула его из чаши. Он потемнел, остывая, а строчки обозначились на нем золотыми буквами. Любаша передала листок святой инквизиции. Каждый из инквизиторов знакомился с текстом стихотворения и произносил приговор.

– Десять лет, – сказал Александр Сергеевич.

– Пятьдесят, – сказал Николай Васильевич.

– Тридцать, – произнес Лев Николаевич.

Я понял, что они определяют время жизни стихотворения после смерти поэта, ибо, пока мы живем, все написанное нами живет в нас частью души – каким бы плохим или хорошим оно ни было. И лишь после смерти написанное становится всею душой, единственным полномочным ее представителем; только от написанного зависит – сколько жить душе после тела.

Я взглянул на моего старика. Он плакал от счастья – и я понял его слезы. Великое счастье – сохранить душу после смерти! Хоть на миг, хоть на месяц, хоть на несколько лет про­длиться в мире, разговаривая с живыми и напутствуя их в скорбном движении к смерти. Даже короткая жизнь души зарабатывается потом и кровью, бессмертие ее дается тому, кто трудился, любил и не предавал себя…

Разумеется, при наличии божественного огня, называемого талантом.

Строже всех отнесся к моему наставнику Александр Александрович, отпустивший душе поэта три года. Однако старейшина, утверждая приговор, стукнул посохом и объявил: «Пятьдесят лет!» Ему с высоты двух тысячелетий и этот срок, вероятно, казался мизерным.

Старый поэт сошел с эшафота, и обе жрицы алтаря – Любаша и Ирина – под руки отвели его на дубовую скамью справа. Там он остался сидеть, бережно сжимая листок бумаги и перечитывая строки, подарившие ему жизнь после смерти.

И снова один за другим спускались к жертвенной чаше соискатели бессмертия – молодые и старые, с толстыми романами и тоненькими рассказами, со стихами и очерками, с драмами и комедиями, со сказками и эссе. Густой черный дым валил к потолку, жрица Любовь вся перепачкалась в саже, она приплясывала у жертвенного огня, орудуя тяжелыми щипцами, как ведьма, и подкидывала в огонь новые и новые творения сочинителей. Пахло горелой бумагой; литераторы проваливались в преисподнюю со скоростью курьерского поезда, так что Ирина натерла мозоль на ладони от беспрерывного нажимания на рукоять люка. Из лифта валом валил народ: иной раз прибывало человек по тридцать из какой-нибудь республики. Они устраивали на алтаре гомон, как на восточном базаре, жалуясь на плохое качество переводов, и один за другим исчезали в люке, отрываясь от своих тюбетеек.

Всех поразил прибывший из Москвы прозаик, который плюхнулся в синее кресло для бессмертных и стал наблюдать, как горит его рукопись. Мистеру Стерну стоило большого труда убедить его взойти на эшафот, и он провалился в мусоропровод с удивленным лицом, потрясенный вопиющей несправедливостью.

Другой пытался уклониться от казни. С криком «Я еще напишу!» он побежал обратно к лифту уже после произнесения приговора, но сильно просчитался. Мария Григорьевна нажала кнопку, дверцы распахнулись, литератор вбежал туда, спеша к новому творению, но… лифта за дверцами не оказалось, и он рухнул в шахту с тем же воплем, что остальные – в мусоропровод.

И опять прихожая заполнилась народом. Это прибыли многочисленные члены профессиональных групп литераторов. С гиканьем и свистом они побежали к алтарю, сами побросали рукописи в огонь, отчего пламя взметнулось до самого потолка, и, не дожидаясь объявления приговора, полезли в люк, давя и сминая друг друга, как в очереди за гонораром.

Редко-редко какая-нибудь рукопись отказывалась гореть, раскаляясь добела на жертвенном огне, и тогда Любаша выуживала ее щипцами, а счастливый обладатель текста покидал эшафот и устраивался на дубовой скамье. Иной раз огонь щадил всего лишь одну страничку, стихотворную строку или даже отдельную метафору – но и это давало автору право присоединиться к помилованным. Большинство получало от бессмертных льготу в пятнадцать-двадцать лет, некоторые дотягивали до пятидесяти, пожилой и любимый мною поэт, пришедший с гитарой, был дарован целым столетием.

Бессмертные вели себя терпеливо и сдержанно. Скрытое презрение к продажному писаке сменялось столь же скрытым состраданием к честному, но бесталанному сочинителю, однако на приговор это не влияло. И тот и другой приговаривались к смерти.

Я сидел ни жив ни мертв. Мысль, что я тоже должен был участвовать в этом шествии и нести к огню завершенные рукописи, не давала мне покою, получалось, что мне дали отсрочку до завершения романа, как я понял из слов милорда. Я представил, как падают в огонь все три части моего сочинения, и старался угадать – имеет ли шанс хоть глава, хоть страница уцелеть в этом страшном пламени. Здесь уж не спасут связи с секретарем инквизиции, не спасет даже то, что я сам выдумал эту процедуру, – все равно сгоришь, как миленький, в этом выдуманном тобою огне!

Я давно потерял счет времени. Слезились глаза от дыма, вопли несчастных слились у меня в ушах в один предупреждающий предсмертный крик. «Не пиши-и-и!» – будто кричали они, улетая в безвестность, между тем как роман мой тек, тянулся, влачился, приближаясь к концу, за которым ждало его огненное испытание. И я не мог его остановить.

Наконец сэр Йорик объявил:

– Список здравствующих сочинителей исчерпан. Объявляется перерыв на пятнадцать минут.

С этими словами он захлопнул адресный справочник Союза писателей. И в этот самый момент у меня подломилась неисправная ножка табуретки! С грохотом повалился я на пол, исчезнув за креслом, а когда поднялся, то увидел, что бессмертные поворотились в мою сторону и смотрят со вниманием, кроме слепого старца, который повернул в мою сторону ухо.

– А это кто такой, разрешите полюбопытствовать? – спросил Николай Васильевич.

– Мой ученик, – поспешно сказал милорд.

– Вот как? Сочинитель? – спросил Федор Михайлович.

– Да.

Я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются, как у сломанной табуретки.

– Почему же мы не испытывали его, джентльмены? – недовольно проговорил сэр Вильям.

– Он еще не написал своего романа. Пощадите его, я вас прошу! – горячо вступилась за меня жрица эшафота.

– Он еще в пути, – добавила жрица огня.

– Но скоро закончит труд, – уточнила жрица лифта.

Как я был благодарен этим любимым мною женщинам! Не зря, видно, я старался в попытках устроить их судьбу и дать личное счастье, которое, увы, получилось неполным! «Своих героев надобно любить», – как говаривал Михаил Афанасьевич. Сейчас я понял, что мысль эту можно закончить так: «лишь тогда герои полюбят автора».

– Отложим рассмотрение, – постановил старейшина.

Соискатели с дубовых скамей, прошедшие испытание, потянулись вверх к лифту и принялись разъезжаться. Вскоре в холле не осталось никого. Я стоял, держа в руках сломанную табуретку и не осмеливаясь присесть даже на мягкий подлокотник бархатного кресла.

Мистер Стерн подошел ко мне.

– Страшно? – спросил он с лукавой улыбкой.

– Ох, страшно, милорд! – признался я.

– Взялся за гуж – не говори, что не дюж, – старательно выговорил милорд, явно гордясь знанием русского языка. – Признаться, я ожидал худших результатов, читая книги ваших коллег. Огонь многое пощадил.

– А вам не жаль этих несчастных?

– Как христианину – жаль, однако не преувеличивайте степень казни. Все, что произошло здесь, испытуемые увидели сегодня ночью во сне, не более. Назавтра они проснутся, позабудут кошмары и снова примутся за сочинительство.

– С тем же успехом?

– О да! В литературном смысле они приговорены раз и навсегда.

В это время со стороны люка донеслись странные звуки, будто кто-то скребся. Приглушенный голос позвал: «Спасите!» Ирина поспешила к рукоятке и опустила ее. Из открывшегося люка показалась рука, потом другая, а затем вынырнула голова молодого поэта, который был приговорен к смерти среди прочих за стихи, отмеченные следами таланта, но конъюнктурные до последней степени. Высунувшись наполовину из люка, он жалобно попросил:

– Товарищи! Можно я еще попробую? Я все понял. Я больше не буду.

– Чего вы не будете, сударь? – холодно спросил синьор Алигьери.

– Стихов таких писать не буду. Дайте попробовать, пожалуйста!

– Видит бог, проняло! Пускай его! – воскликнул Александр Сергеевич.

Поэт выскочил из люка, бормоча слова благодарности, и поспешил к лифту.

– Мне можно остаться? – спросил я милорда.

– Что ж с вами делать? Оставайтесь, раз пришли… Кто же все это опишет… – развел руками соавтор. – Увы, мы свое уже отписали, нам осталось судить.

– Что же будет после перерыва? – осмелев, спросил я.

– Нам предстоит более деликатная процедура. Будем вызывать тени. Видите ли, в России мы не собирались сорок лет, с тех пор как святейшая инквизиция пополнилась последним своим русским членом… За это время многие литераторы, увы, покинули сей мир и ждут решения своей участи.

Мистер Стерн отошел от меня. Я принялся чинить табуретку, прислушиваясь к негромким голосам бессмертных, доносившимся из амфитеатра.

– Не кажется ли вам, господа, что приговор наш условен? – задал собранию вопрос Александр Александрович. – Многие из тех, кого мы сегодня казнили, будут издаваться и переиздаваться много лет после смерти.

– Почему вы так думаете? – удивился герр Эрнст-Теодор.

– Я не думаю. Я знаю, – холодно возразил поэт. – Такова издательская политика. Издается не только лучшее, но и якобы нужное.

– Якобы? Ничего не могу понять! – воскликнул мсье Франсуа.

– Господа, господа, – поморщился Федор Михайлович. – Будут или не будут издавать казненных – не имеет значения. Их не будут читать!

– Уверяю вас, читать их тоже будут! – улыбнулся Михаил Афанасьевич.

– Я бы запретил, – сказал Лев Николаевич.

– Друзья мой, о чем спор? – возразил Александр Сергеевич. – Пускай глупцы издают и читают глупцов. Что нам до них!

– Браво! – сказал синьор Алигьери.

– Я полагаю, что нам следует возвеличивать истинное и покрывать позором ложное, доколь в мире найдется хотя бы одна живая душа, – смиренно произнес сеньор Мигель.

– «Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» – процитировал сэр Вильям, косясь через проход на Александра Сергеевича.

– Thank you very much, – ответил тот, озорно блеснув глазами.

Слепой старец ударил посохом об пол. Мистер Стерн занял свое место за столиком и объявил:

– Святейшая инквизиция возобновляет свою работу. Жрицы готовы?

– Готовы! – хором отозвались жрицы, которые к тому времени успели очистить от пепла и копоти серебряную чашу и переменить загрязнившиеся сажей туники на другие – небесно­голубого цвета.

Старейшина, порывшись в хитоне, вытащил ржавый ключ и положил его на ладонь.

– Начинаем, – сказал он.

Любаша взяла ключ с ладони старца и подошла к зеленой двери. Раздался скрип поворачиваемого в замке ключа, и дверь отворилась внутрь помещения. За нею была черная бездонная тьма, пронизанная звездами. Из этой тьмы возникла фигура женщины в простом одеянии, с прямой челкой и огромными глазами. Худая, изможденная, она двигалась, высоко неся голову и плотно сжав губы. С ее появлением из священного огня в чаше стали сами собою появляться огненные листы, которые взметались вверх и опадали по сторонам чаши, как лепестки цветов, понемногу остывая. Их было много.

Жрица Любовь собирала их и складывала в стопку.

– Бессмертна! – произнес старейшина, инквизиторы поднялись со своих мест и застыли в молчании, пока обе жрицы не проводили женщину в одно из бархатных кресел.

Следом из тьмы явилась грузная царственная старуха с горбатым носом и длинными седыми волосами. И вновь огонь взметнул к потолку строки стихов.

– Бессмертна! – повторил слепец, а она легко поднялась по проходу и заняла место рядом с первой.

Из тьмы одна за другою являлись фигуры тех, кого я чтил и любил, чьими страницами упивался в годы литературной молодости, не сознавая даже, что авторы – мои современники. Я уже давно считал их бессмертными или заслужившими долгую жизнь, но лишь сейчас понял, что это не метафора, а реальность. Занял место в бархатном кресле поэт, воспевший рождественскую звезду, рядом с ним – другой, поразивший когда-то энергией и озорством стихотворных столбцов, а неподалеку – третий, создавший народный тип солдата на войне. Хватило места писателю с печальным клоунским лицом сокровенного человека и другому, бродившему в старости на чужбине по темным аллеям своей юности… С ними рядом уселся смуглый изящный человек с непроницаемым взором, заставивший нас смеяться так горько, как мы не смеялись со времен Гоголя…

Последними заняли места среди бессмертных писатель с жесткой складкой у губ, населивший литературу нашу чудаковатыми неугомонными людьми, мятущимися в поисках жизненного смысла, и поэт, оставивший после себя не строчки стихов даже, а голос, полный хрипящего неистовства и запредельной жажды жизни.

Вперемежку с бессмертными из черной бездны небытия возникали литераторы, которым были дарованы льготы в несколько десятков лет, но их тоже было немного. И тихой поступью, нескончаемым потоком шли тени тех, кто потерпел поражение на этом пути – кто по трусости и малодушию, кто из любви к деньгам и славе, кто из желания угодить. Серой безликой массой перетекали они из небытия в небытие, из смерти физической в смерть духовную. В полной тишине, в отблесках бесстрастного огня, не извергнувшего на свет божий ни единой огненной строки, они поднимались по проходу к дверям зала и входили в распахнутый лифт, уносящий их в забвение.

Зрелище это было полно печали и значения.

И я тоже понял, что пора удалиться, чтобы оставить семью бессмертных потолковать о своих делах. Сжимая в руках ненужную уже табуретку, я незаметно проник в холл и умоляюще посмотрел на жрицу лифта. Мария Григорьевна поняла мою мольбу: я был еще живым, черт возьми, я еще мог на что-то надеяться; мне отнюдь не хотелось входить в лифт вместе с тенями забытых.

Она приостановила поток умерших и, вызвав лифт, жестом пригласила меня в него.

– Мы ждем ваш роман, – шепнула она с ободряющей улыбкой.

И я плавно поспешил вниз, лишь на мгновение ощутив себя в темной бесконечной трубе, ведущей в небытие, куда только что исчезли десятки и сотни моих незадачливых коллег.

…Вот ведь куда, черт возьми, может завести автора фраза о несуществующей квартире, в которой живет несуществующая семья, как было сказано сгоряча на самой заре романа!

Глава 35. Болезнь

…Временами я всплывал из жаркого душного мрака с багровыми сполохами, озарявшими пространство под ве́ками – или под века́ми?.. Пить хочу… пить… – и видел склонившиеся надо мною лица с выражением беспомощного участия. Ах, это бред, галлюцинации, как же я раньше не понял? Принесите губку, скорее!.. И вот уже холодные струйки стекают по лбу, смешиваясь с потом. Ну да, я болен, простудился, застудил душу, теперь температура.

Отыскивал начало в багровом бреду, точно шарил багром в колодце. Вода мягкая, податливая, если не быстро. Быстро не надо, потихоньку, потихоньку… Почему здесь Ирина? Зачем она мучает меня, является к месту и не к месту? Сейчас мне не до того, сейчас у меня температура. Сорок градусов в тени… Мне сорок лет, и у меня сорок градусов. Это все водка виновата, мне не нужно было пить после убийства царя. Зачем я его убил? Я просто хотел избежать простуды, кроссовки совсем развалились, даром что «Адидас»… Ледяные ступни.

Помню Алю-Алевтину; безрассудно с ее стороны являться после покушения на конспиративную квартиру. Что скажет Николай Иванович? Впрочем, все равно. Они приговорили меня к смерти, и вот я умираю. Самоубийство посредством ангины. Мамочка, почему я никому не нужен, даже тебе? Аля-Алевтина пришла той же ночью – последнее желание приговоренного к смерти, – уже начался жар, меня трясло – от страха, любви, болезни, – это все одно и то же, так и знайте… Ирина, ты помнишь, как однажды в молодости я был в жару, а ты пришла с мороза и легла рядом? Любовь, болезнь… Любовь-болезнь… Ты показалась мне ледышкой; я гасил свой жар, утыкаясь воспаленным лбом в твою холодную грудь, и заразил тебя любовью. Через полчаса мы оба пылали, нашим теплом можно было отапливать небольшую квартиру в течение месяца. Но мы расходовали тепло слишком неэкономно, щели так и не заклеили – и вот результат… Я обнимал Алю, а видел тебя. Бедные женщины не знают, как часто, лаская их, любовники видят иные образы. Наверное, и у женщин так же, и тогда получается, что любят друг друга совершенно незнакомые люди, вернее – воспоминания. В этих квартирах каждую ночь укладываются спать друг с другом чужие воспоминания.

За жизнь без любви следует казнить.

Но какое моральное право имеют они казнить меня? Можно ли судить за бесталанность духа?

Кровь закипела и кипит до сих пор; я слышу, как в ней взрываются белые пузырьки и бегут по венам, покалывая, точно шипучка. Я опьянен кипящей кровью. Мне надоела моя кровь с чуждыми добавками – инъекциями чужого духа. Они мешают мне жить.

Багровое зарево тяжелит веки, я не могу открыть глаза. Предки смешали кровь, и она закипела – бурлит пузырьками. Кровь кипит при сорока градусах Цельсия… Нет, это просто ангина. Мне осталось удалить гланды, все остальное мне уже удалили.

Утром пришел Николай Иванович. «Вы заболели?» Будто не знает, что я болен давно. Будто для того, чтобы в этом убедиться, нужен был ртутный столбик. Я еще понимал, что к чему, беспамятство пришло позже. Он увидел достроенный дом. «Никогда бы не подумал, что вы закончите его таким образом». Я сам бы не подумал. Крыло террасы нелепо торчит в сторону. Когда я приклеил последнюю спичку, дворец мой завалился набок. Пришлось ставить подпорки. Дом на костылях, как вам это нравится? Но он не заметил подпорок, а может, решил, что так было задумано.

И в этот дом на костылях мы поселим ваших питомцев, Николай Иванович? Ах, как больно…

Я определенно что-то хотел выразить. Не получилось. Теперь меня казнят – и за дело.

Я хотел выразить любовь воспоминаний.

Мы разучились жить, но вспоминать еще умеем. Я никого не люблю – приходится еще раз признаться в этом, – но мои воспоминания умеют это делать. Любить – глагол прошедшего времени.

«Вы скоро выздоровеете, и все пойдет на поправку». Что – «все», Николай Иванович?

Ртуть – тяжелый металл. Чтобы поднять ее на такую высоту, надо постараться. Наверное, они испугались, когда я потерял сознание. Они думали, что «все пойдет на поправку». Но я и здесь оказался ужасным индивидуалистом. Я не желал поправляться. Вероятно, хотел избежать публичной казни, сделать вид, что все разрешилось естественным путем.

Когда я на короткий срок очнулся, то увидел у раскладушки новые лица. Это были мои соседи, супруги Завадовские. Ртутный столбик все еще пронзал градусник снизу доверху, как паста в шариковом стержне. Супруги плавали, точно в тумане, вокруг моей постели – сладкие, как малиновое варенье, которым они меня потчевали. Они тоже хвалили мой дом. Что за странность – все его хвалят, но никто не хочет в нем жить… Потом Завадовские растворились в багровом сиропе, а вместо них возникли старички Ментихины, соседи по улетевшему дому. Старик держал меня за запястье, считая пульс, а старуха читала вслух «Моральный кодекс строителя коммунизма» – все заповеди подряд. «Человек человеку – друг, товарищ и брат…»

Где же вы были, друзья, товарищи и братья, когда я пропадал в ночных котельных и кладовках с мышами? Врете вы, уважаемые друзья, товарищи и братья! Никому нет до меня дела, а мне нет дела до вас. Все, что было святого, вы перевели в пустопорожние слова, произносимые загробным голосом у постели умирающего.

Впрочем, какой смысл спорить с галлюцинациями? И я терпел, сожалея, что болезнь не подсунула мне кого-нибудь поприятнее, чем занудные старички.

Старуха попыталась снова заключить дом в стеклянный колпак, но теперь он там не помещался: торчало крыло. «Осторожнее!..» – хотел прошептать я, но губы не слушались, они были покрыты горячей жесткой коркой; мне вдруг невыносимо стало от мысли, что мой дом заключат в стеклянный гроб; она поняла, спрятала колпак. Дом остался стоять на столике, окруженный баночками с клеем, сломанными спичками, обломками лезвий. Рядом на противне высилась коричневая горка серных головок.

Потом явился Аркаша Кравчук. Он остановился в дверях, в нерешительности теребя свою жидкую бороденку и взглядывая на меня воспаленными глазами. «Я иду к тебе, Аркадий. Ты меня ждешь?» – вымолвил я, но он улыбнулся и мягко покачал головой: «Нет, Женя, ты идешь на поправку. Знаешь, какие я там стихи написал? Гораздо правильнее, чем здесь». – «Ты хочешь сказать: лучше? Или благонамереннее? Я не пойму», – хотел сказать я, но он все понял и опередил меня. «Правильней, Женя. Стихи бывают правильные и неправильные, ты не знал? – он подошел к столику, дотронулся до башенки на спичечном доме. – А я не знал, что ты тоже сочиняешь. Ты знаешь, это почти правильно, вот только эта терраса…» – «Но надо же им где-нибудь гулять?» – «Там нагуляются», – сказал он, криво улыбнувшись, и вдруг превратился в лысого старика, одетого в выцветшую гимнастерку со звездою Героя. «А мы с вами чем-то похожи, Евгений Викторович, – с неприязнью проговорил он, осматривая мой дом. – Когда поедете в Швейцарию, не забудьте прихватить это сооружение – ему там место. Подумать только, мы любим одни и те же игры! Но мы – серьезные игроки, не так ли? Мы играем самою жизнью…» – «И проигрываем», – слабо ответил я незнакомцу. «Трусы в карты не играют!» – рассмеялся он.

Я понял, что это предсмертные мои видения, озноб подбирался к сердцу, язык с усилием ворочался во рту.

Почему они не вызывают врача? Ведь я умираю.

И действительно, явился врач – я его где-то видел – с окладистой черной бородою, высоким и сильным голосом. Ему ассистировал мрачного вида субъект с глазами, сидящими у переносицы.

Оба, как мне показалось, таили лютую ярость друг к другу – нет, им меня не вылечить! прогоните их! я не хочу их видеть! Я стонал, раздирая горло, пока они, склонившись с двух сторон над кроватью, спорили о методах лечения. «Я думаю, нервный шок, Всеволод Владимирович, вы согласны? Ваша компетенция позволяет отличить больного от мертвого?» – «Вы нашу конституцию не трогайте, Рувим Лазаревич! Взялись лечить – лечите!» Как вдруг они соприкоснулись лбами в момент спора, и комнату озарила яркая вспышка – точно вольтова дуга проскочила между ними и сожгла обоих в огне взаимной ненависти. Только легкий пепел повис в воздухе, оседая на куполах и башенках спичечного дома.

Теперь в комнате моей возникла теща Серафима Яковлевна с подносом ватрушек, тесть же Михаил Павлович нес за нею кипящий самовар. «Что же мы – не люди? – говорила она, обкладывая ватрушками спичечный дом, отчего тот стал похож на торт. – Жить по-людски надо, вот и весь сказ. Воображаешь о себе много, заяц. Мы – черная кость, однако кое-что в жизни понимаем, и не тебе нас учить. Попей-ка лучше чайку с ватрушечками, зла я на тебя не таю, живи как знаешь… Но нас не трогай. Мы свое горбом заработали. Красиво жить надо, заяц, не то пшик…» И лился крутой кипяток из краника, а тесть важно кивал речам супруги, похожий на дьячка сельской церковки – вот-вот запоет «аллилуйю».

Я чувствовал, что они пришли прощаться со мной – знакомые и незнакомые, бывшие соседи, родственники – моя семья, в которой я был уродом, выродком, потому что не желал понимать их законов, но и не мог объяснить им свои. Я никогда не выздоровею, Николай Иванович, не старайтесь. Благодарю вас, Петр Лаврович…

Чья-то рука поднесла к моему лицу градусник, и я увидел страшную картину движущегося столба ртути, который, как лифт многоэтажного дома, неудержимо поднимался вверх, пока не уперся в запаянный конец трубы – и тут же прорвал его, выплеснулся фонтаном блестящего металла наружу. Много раз вот так я пробивал мысленно крышу кооперативного дома, чтобы взлететь в небо, и каждый раз останавливался на своем этаже, догадываясь, что выше девятого мне не подняться.

Пружинки раскладушки пели подо мной на все лады – заупокойный клавесин по блудному сыну и мужу, погибающему в чужой квартире чужого дома.

Меня накрыло черное забытье, в котором вспыхивали разноцветные пятна, точно огни цветомузыки в баре «Ассоль». Жирная крыса в лакейской ливрее со стаканчиком коктейля, зажатым в цепких лапках, сидела за стойкой, топорща жесткие усы. Я кинул в нее ботинком, как папа Карло, но промахнулся.

Темнота рассеялась, возникли очертания окна с кирпичной кладкой за ним – причуда больного архитектора, – вокруг же раскладушки кружком сидели мои интернациональные племянники, Любашины дети, складывая из кубиков слова «Миру – мир». Сама Любаша с грудным Ибрагимом пристроилась на раскладушке у меня в ногах, ловя мой потухший взгляд. «Он проснулся, – сказала она. – Поздоровайтесь с дядей Женей». Дети стали говорить на разных языках, я силился понять, но не мог. «Женя, мы пришли за тобой, хватит тебе тут, – продолжала Любаша. – Майор согласен, тебе дадут новый паспорт с новой фамилией, можешь сам ее выбрать в телефонной книге, нельзя же так мучиться! Пока поживешь у нас, а потом женишься. Сашенька согласна. Конечно, она еще молода, но любит тебя. Начнешь сначала…»

Что она говорит? Какая Сашенька? Бред, бред…

Мать появилась сзади, из-за головы, со спичечным домом в руках. «Хорошо, что папочка этого не видит! Я его протерла, там было столько пыли – ужас! Как у тебя сейчас с деньгами? Вы слишком транжирите, надо уметь экономить на спичках… Ты матери никогда не слушаешься – и вот результат. К нам приходил участковый, предлагал хорошие фамилии. Сидоров, Спиридонов… Есть выбор. Подумай…»

Это хорошо, мама, что есть выбор. Я благодарен тебе, но ведь нужно нести свой крест. Я не умею экономить на спичках – смотри, какой Дворец отгрохал! Жаль, что он заваливается набок, но ничего, есть еще время подправить. Или поправиться?

Градусник торчал под мышкой, из него, не иссякая, хлестала струйка ртути.

Так это же кровь моя, ставшая жидким холодным металлом, – как я не догадался?! У тех, кто любить не умеет, в жилах течет тяжелая ртуть вместо крови.

Уйдите все, я уже давно чужой вам, не пытайтесь меня вернуть, я потерял дом, душу и паспорт. О последнем не жалею.

Все уже навестили меня, но где же ты, моя милая жена? Неужели состояние мое менее опасное, чем той ночью, когда ты явилась мне в окне со свечою в руках? Или, быть может, тебе надоело меня спасать? Нельзя же мне вечно надеяться на твое бескорыстие.

Чья-то рука поднесла мне на ладони крохотную беленькую таблетку, и я послушно слизнул ее языком, запил сладкой водицей, проглотил. Она резанула мои воспаленные гланды. Через минуту я начал проваливаться в липкий вязкий сон, я барахтался в нем, питаясь выплыть – наконец-то они меня пожалели! – и уже на грани забытья увидел над собой лицо Ирины среди других лиц, о которых уже не мог сказать – знаю ли я их. «Теперь… хорошо… – прошептал я. – Теперь простимся. Ты пришла слишком поздно, дорогая бывшая подруга. Минуткой бы раньше». – «Он бредит», – сказала она. «Нет, я ухожу. Я расплатился сполна за тот столик в кафе с шампанским и пирожными… За то, что считал предназначенность любовью, а это не любовь. Это выше любви. Я освобождаю тебя от любви, но от предназначенности может освободить только Бог». – «Это не опасно?» – спросила она. «Опасно, милая. Как видишь, это опасно. Прошу только об одном: никогда не приходи больше, даже в виде галлюцинаций и снов. Я построил дом, но он упал набок. Ошибка в расчетах. Непростительная ошибка…

«Я, пожалуй, пойду», – сказала она, обращаясь к кому-то за моею головой.

«Постой, – сказал мой голос, потому что сам я уже провалился в черную трубу, – постой, ты ведь ничего не сказала о моем доме. Как он тебе нравится?»

Она печально взглянула на меня.

«Изящная игрушка, Женя. Что я еще могу сказать? Но я не стала бы в нем жить. Он слишком красив и… ненадежен. Я предпочитаю более крепкие стены. Я устала жить в твоих красивых проектах. Прости!»

«Ты свободна!» – крикнул я из глубины забытья, и все потухло, осталась лишь одна яркая точка, как на экране выключенного телевизора.

Она единственная соединяла меня с жизнью. Я впился в нее глазами, боясь, что и она погаснет, – звезда моя едва мерцала… Не знаю, сколько времени я провел в ожидании – день, неделю, месяц? Как вдруг слабеющая звезда налилась яростью, задрожала и вдруг взорвалась! Я уже знал, что это такое, – это был Большой взрыв, начало жизни Вселенной по Косте Неволяеву. Мгновенно пространство вокруг меня наполнилось светом, разлетающимся в разные стороны. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но знал, что жив и теперь буду жить.

Я открыл глаза. Первое, что я увидел, был щегол, прыгающий на столике вокруг спичечного дома и что-то поклевываюший – не остатки ли тещиной ватрушки? Сам спичечный дом показался мне маленьким жалким сооружением (почему-то он был покрыт пеплом). Тут же стояли скляночки с лекарствами на месте железного противня, а противень же оказался на полу у стены.

В комнате ничего не изменилось: тот же полумрак, пустота, прохладный воздух. У окна на фоне кирпичной кладки спиною ко мне стояли две фигуры. В одной я узнал со спины Николая Ивановича – статный, высокого роста, с могучими плечами, он покачивался с пятки на носок, заложив руки в карманы пиджака. Локти оттопыривались. Рядом с ним стоял невысокий худощавый человек с короткой стрижкой, отливавшей сединой.

– В плане следующей пятилетки, – услышал я голос маленького.

– Потерпим, – кивнул Николай Иванович.

Я попытался пошевелиться, с удивлением обнаруживая; что тело слушается меня, хотя и с неохотой. Услышав шум, стоящие у окна резко обернулись ко мне. В маленьком человеке я узнал майора милиции с седой прядкой волос на лбу. На этот раз он был в штатском.

Они подошли к раскладушке, внимательно вглядываясь в мое лицо.

– Как вы себя чувствуете? – спросил Николай Иванович.

– Никак, – слабо улыбнулся я.

Это было самое точное слово.

– Раз шутит, значит, дело на поправку пошло, – с радостью заметил майор.

Николай Иванович приложил свою огромную ладонь к моему лбу.

– Температуры вроде нет… Градусник-то разбился, – объяснил он мне.

– Чего вы хотите, Евгений Викторович? Чаю? Поесть? – спросил майор.

– Чаю.

– Сейчас я организую, – майор поспешил на кухню.

– Ну слава богу, оклемались, – с преувеличенной бодростью начал Николай Иванович, присаживаясь возле раскладушки на стул. – Мы прямо перепугались, дело-то пустяковое – ангина, а как вас скрутило!.. Тут все дежурили по очереди. Все-таки, я вам скажу, люди у нас хорошие. Если надо спасать человека – тут уж не смотрят… Хорошие люди!

– Какой сейчас месяц? – спросил я.

– Да конец уж декабря… К Новому году будете как огурчик!

– Вы таки своего добились… – я прикрыл глаза.

– А вы как думали! – радостно рассмеялся он.

Я лежал с закрытыми глазами, а надо мною гремел бодрый голос Николая Ивановича. И вновь я слышал слова об историческом прогрессе и ответственности каждого члена общества, но они почему-то проходили мимо. Я любил свое прошлое, но будущего полюбить уже не мог. Любить – глагол прошедшего времени. Больше всего правды в слове «любил», слово «люблю» всегда отдает фальшью, слова «буду любить» – чудовищное кощунство.

Я не мог обещать Николаю Ивановичу, что вновь полюблю себя, а без этого не мог полюбить и его прекрасное будущее.

Майор Рыскаль принес две чашки чая, поставил на столик. Щегол бесстрашно крутился тут же, вертя головкой. Майор сходил за третьей чашкой, и мы принялись пить чай молча и серьезно, будто участвуя в некоем ритуале.

– Игорь Сергеевич, начнем? – наконец прервал молчание Николай Иванович.

Майор помедлил немного, пригладил прядку волос, откашлялся.

– Евгений Викторович, вам не трудно будет, если мы прямо сейчас обсудим ваши дела? – спросил он.

– Пожалуйста, я готов.

– Я говорю с вами от имени Правления. Мы решили принять вес в кооператив…

– Спасибо… – слабо кивнул я.

– Вот и хорошо… – оживился майор, облегченно вздохнув. – Я думаю, вы понимаете… двусмысленность вашего положения. Надо что-то решать. Надо получать паспорт, устраиваться на работу, становиться, наконец, нормальным членом общества…

– Но меня милиция разыскивает, – выдавил я из себя.

– Вас уже разыскали. Забудьте об этом.

– Ни в чем вас не обвиняют, кроме нарушения паспортного режима, – вставил Николай Иванович. – Придется заплатить штраф.

– Для этого меня разыскивали? – попытался пошутить я.

Но майор и мой духовный пастырь не желали шутить. Лица их остались серьезны, и даже печаль какая-то обозначилась в них. Кажется, я вел себя не совсем так, как им хотелось.

– Мы пропишем вас временно в этой квартире, потом что-нибудь придумаем, – продолжал майор, не обращая внимания на мои последние слова. – На работу можете устроиться по специальности, хотя это и сопряжено… Вас ведь уволили по статье.

– По статье? – удивился я.

– Вот именно. За прогул, – жестко сказал Николай Иванович.

– Но мы вас можем принять на ставку в подростковый клуб. Будете учить детей архитектурному моделированию, – майор указал на спичечный дом.

– Чтобы все научились, значит, строить такие дома? – спросил я, чувствуя, что во мне против воли закипает злость.

– А что? – простодушно переспросил майор.

– За такой дом жизнью надо заплатить! – выкрикнул я тихим голосом и повалился спиною на подушку.

– Опять вы преувеличиваете, Евгений Викторович… – обиженно протянул Спиридонов.

Щегол озабоченно водил головкой, постреливая блестящим глазом то на меня, то на моих опекунов.

– Эх, Евгений Викторович… – майор выглядел искренне огорченным. – Вы же талантливый человек. А занимаетесь пустяками. Да еще амбицию выказываете. За ваши художества дать бы вам по рукам, а с вами либеральничают. У нас работы в кооперативе непочатый край. Культура низкая, пьянство, распущенность… А вы мечетесь из угла в угол, извините, как заяц, и игрушками балуетесь… Стыдно.

И тут я заплакал, как ребенок. Уткнулся носом в подушку в изжеванной наволочке, промокал ею слезы. Мне не дали умереть – зачем? Я все равно не смогу стать таким, как они хотят, я много раз пытался. Неужели они не видят, что я любил их – всех без исключения, что я клеил свои спички, надеясь построить для них дом, где можно было бы жить по-человечески?! Что из того, что у меня не было иного материала? Идея, идея важна, Николай Иванович, вы же сами мне это говорили, и мое воплощение ничуть не хуже вашего. Нет, лучше, безопаснее! Разве в прописке дело, Игорь Сергеевич? В паспорте моем стоит французская фамилия и адрес улетевшего дома. Чем вы их замените? Там остались выкорчеванные с мясом трубы, бетонные плиты фундамента, горящие факелы мысли и самопожертвования. Мне не забыть о них. Я сам строил этот дом, мучительно привязывая его к сильнопересеченной местности, но он все равно потерялся. Что же мне остается кроме игрушечного дома из спичек, в который я вклеил, впечатал свою мечту – и та завалилась набок?!

– Ну полно, полно… – голосом, полным сострадания, произнес майор.

Я вытер глаза уголком подушки.

– Согласен на все ваши условия, – сказал я.

– Да поймите, мы вас ни к чему не принуждаем! – вскричал майор в досаде. – Мы хотим, чтобы вы сами! Сами! Но в коллективе.

– Что я должен делать? – сухо спросил я.

– Для начала – небольшая формальность, – майор снова стал деловым, извлек из кармана пиджака сложенные бумаги. – Ваша супруга Ирина Михайловна Нестерова просит у вас согласия на развод.

– Так, – сказал я.

– Она просила передать вам личное письмо. Вот оно, – майор протянул мне листок. – В случае вашего согласия в суд вам являться не обязательно.

Я засунул листок под подушку. Они этого не ожидали, думали, по всей вероятности, что я тут же начну читать письмо, поэтому в разговоре возникла пауза.

– Вот, собственно, и все… Жду вас в Правлении, – сказал майор, поднимаясь.

Николай Иванович последовал его примеру. Оба мялись, будто я не сделал чего-то положенного по ритуалу. Ожидали истерики, криков? Возможно… Но я уже освободил Ирину в забытьи, дал ей свободу, так зачем теперь эти формальности?

Они откланялись и ушли, как и положено уходить от больного, – ступая с носка.

Я засунул руку под подушку, нащупал письмо. Нет, не сейчас. Необходимо было собраться с силами. Не каждый день читаешь прощальное письмо жены. Щегол влетел в клетку, стоявшую в углу – я только что ее заметил, – и примостился на жердочке, нахохлившись. В комнате совсем стемнело.

Долго я лежал в оцепенении, вспоминал путь, находя его, как ни странно, необходимым. Только вот сил на новый уже не было. Что ж, Евгений Викторович, будем клеить типовые спичечные дома, воспитывать подростков, вести общее хозяйство с Алей-Алевтиной…

И только я подумал о ней, как в замке входной двери осторожно повернулся ключ и прихожая наполнилась тихими шагами и перешептыванием.

– Кто там? – позвал я.

– Это мы, Евгений Викторович, – раздался Алин голосок, вслед за тем из темноты показалась она сама, а за нею – высокие стройные фигуры юношей. Один из них был с гитарой.

– Можно мы с вами побудем? – спросила Аля. – Сегодня святки.

– Ради бога, – сказал я.

Юноши бесшумно рассредоточились по комнате, уселись вдоль стен прямо на полу, Аля заняла место на стуле. Свет не зажигали. Я узнал в темноте обоих братьев, конспиратора Петра, других юношей из исторического кружка Николая Ивановича. «Они приговорили меня к казни и пришли исполнять приговор», – подумал я, но юные революционеры вели себя скромно и предупредительно: переговаривались вполголоса, двигались стеснительно.

– У меня чашек не хватит, чтобы всех чаем напоить, – сказал я, почему-то почувствовав к ним благодарность за то, что они пришли.

– Ничего, мы по очереди, – отвечала Аля, и тут же один из юношей бесшумно снял со стола чашки и удалился в кухню.

– Может быть, зажжем свет? – предложил я.

– Зачем? Так лучше, – улыбнулась в темноте Аля. – Про это даже песня есть. Хотите, споем?

Я пожал плечами. Аля сделала знак парню с гитарой, и он запел неизвестную мне, мелодичную, но довольно странную песню про каких-то «вычерпывающих людей», где была и такая строчка: «Но если ты юн, то ты – яростный противник света». Песня озадачила меня и отчасти развеселила, поскольку там были и такие озорные слова: «Приятно быть женой лесоруба, но это будет замкнутый круг. Я сделал бы директором клуба тебя, мой дружок, мой друг…»

Почему-то я вспомнил о письме Ирины, лежащем под подушкой. «Но это будет замкнутый круг…» А парни пели дальше, передавая гитару из рук в руки, – и ни одна песня, ни единая строчка или мелодия не были мне знакомы. Я не мог даже сказать, нравятся мне их песни или нет – они завораживали новизной восприятия мира, они лежали в иной плоскости, чем та, в которой до сей поры развертывалась моя жизнь со всеми ее неудачами, порывами, идеалами. Я почувствовал растерянность: пока я строил Дворец будущего из спичек, они успели соорудить себе иной дом из еще более эфемерного материала. Зачем же тогда мой?

Ритмы рок-н-роллов, запретные ритмы моей юности, под их пальцами обретали неожиданную лиричность, не теряя энергии. То, что для нас в свое время было лишь скандальной зарубежной экзотикой, для них стало душою – и душа эта оказалась русской. Я мог бы в этом поклясться, а также в том, что существует потусторонняя, чисто интуитивная связь между этими ритмами и моею казнью в заброшенном, заколоченном доме кульками сахарного песка, что сжимали в руках юные метальщики, спеша на Екатерининский канал, больше того – здесь была связь с теми настоящими зарядами Кибальчича, за которые пошли на казнь Перовская и Желябов. Это была одна историческая стихия, выбрасывающая из себя, точно вулкан, поколения разрушителей и поэтов. Мои жалкие попытки создать в мечтах общий дом, где заживут счастливо все они, обречены на провал. И все же мое дело состоит именно в этом.

Аля зажгла свечу, которая озарила лица подростков. Они показались мне прекрасными.

– Полночь, – произнесла она торжественно. – На Святки полагается гадать.

Она укрепила свечу на полу в центре комнаты, у стены же поставила плоскую тарелку. Затем извлекла откуда-то лист бумаги, покрытый записями, скомкала его в кулаке и поднесла край бумажного комка к пламени. Бумага занялась; Аля бросила пылающий комок на тарелку, где он вспыхнул, разворачиваясь и корежась от огня, а когда остался лишь хрупкий пепел, на стене обозначилась его тень. Она была похожа на голову ребенка в кудряшках – вздернутый носик, пухлые щечки, вязочки на шее…

– Беби, – сказал кто-то из парней в темноте.

Все дружно грохнули хохотом, Аля же засмущалась, принялась трактовать иначе, но ее не слушали. Следующий гадальщик поджег свое бумажное счастье, и оно запылало на тарелке на месте сметенного Алиного будущего.

– Танк, – определил Петр по тени.

– В армию Серега пойдет, не иначе!

Я заметил, что листки, которые жгли подростки, были покрыта тайнописью Николая Ивановича – шифром его конспиративных наставлений, которые под огнем превращались в тени домов, винтовок, станков, тюремных решеток, деревьев, ракет, крестов, переплетенных обручальных колец, поездов, самолетов, гитар, холодильников, джинсов, погон, мольбертов, пюпитров, пистолетов, ложек, вилок, сосок и детских колясок. Здесь были все варианты будущего: счастливые и трагические судьбы, женитьбы, разводы, профессии. Аля сидела совсем близко. Ее глаза блестели в свете пламени; с жадностью она всматривалась в каждую новую тень, в каждый новый призрак будущего, в то время как я все более отъединялся от этой толпы подростков, понимая, что и здесь нет мне места, как не было его нигде за время моих скитаний.

Я был обременен прошлым, как они будущим. Необходимо было избавиться от него.

Вдруг наступила тишина, и я почувствовал, что все смотрят на меня. Свеча таяла на полу, колебля жалкий огонек.

– А вы, Евгений Викторович? – спросила Аля, и голос у нее дрогнул.

И тогда я, зная, что иначе мне не поступить, приподнялся на раскладушке, свесил с нее завернутые ноги в одеяле и нашарил под подушкой письмо жены.

Я поднес его к огню, не комкая; уголок листа обуглился и округлился черной каймою. Я успел заметить мелькнувшие в пламени слова: «Женя! Это последнее письмо…» Гори, последнее письмо! Мне так и не узнать, Ирина, что ты хотела сказать в своем прощальном слове, как не вспомнить – когда и как мы в последний раз были близки. Что ж, пускай это останется тайной. Письмо горело в руках, огонь подкрадывался к пальцам.

– Бросайте! Бросайте! – не выдержала, закричала Аля.

Я бросил горящий обрывок на противень с горой серных головок; столбом взметнулось пламя, отбросив тени подростков, точно взрывом, по сторонам. Я увидел их испуганные лица и, не раздумывая, схватил свой спичечный дом за луковку церкви – и метнул его в огонь.

Аля инстинктивно метнулась вперед, желая вырвать дом из огня, но я поймал ее за руку и с силою потянул назад.

Дом полыхал в костре, треща перекрытиями, башенками, галереями, переходами. Причудливо изгибались балки, перекручивались спички, отделяясь одна от другой и обугливаясь. Аля зарыдала. Подростки завороженно смотрели в огонь. Лица у них были как тогда, в момент приговора.

Казнь свершилась.

Дом дотлевал долго, в полной тишине. Гасли одна за другой последние спички, исчезали на углях розоватые светлячки жара… Расхристанный, вывернутый наизнанку огнем дворец топорщился на черном противне, а причудливая его тень, занимая полстены, взмахивала черным крылом сгоревшей террасы.

Я всмотрелся в эту страшную угрюмую тень и увидел…

Глава 36. Утро Нового года

…И увидел он, что живет в своем доме – и другого нет у него.

Он перевел рычажок освобождения бумаги и вытянул наполовину исписанный лист из каретки. «Вот и всё», – подумал он безразлично и, не перечитывая написанного, подложил этот лист под высокую стопку бумаги, которая именовалась черновиком. Внешне ничего не изменилось, но он знал теперь, что работа закончена. Перед ним лежал его роман, с которым он боролся не на жизнь, а на смерть; девять месяцев подряд вынашивал его, как ребенка, – и вот он готов.

Он окинул взглядом пустую комнату и первый, кажется, раз удивился тому, что живет здесь – в одиночестве и нищете. Работа, которая внутренне сблизила, связала его с кооператорами – ибо для кого же он писал, если не для них? – на самом деле изъяла его из обращения, как монетку старого образца, погрузила в бездну холодного отчаяния, лишила дружеских и родственных уз. Он сгорел в собственном пламени, как спичечный дом, что пылал на святки жарким костром, а теперь, как памятник самому себе, топорщится пучком обугленных спичек на постаменте из спекшихся серных головок.

Даже теперь, когда он точно знал, что строительство завершено и он навсегда обречен жить в этом доме среди созданных им персонажей, он не спешил к ним, не пытался разорвать свое одиночество, медлил. Ему казалось, что он отринут навеки. От него отказалась жена; так же поступят все, кто прочтет его сочинение и не захочет узнать себя и собственный дом, – а другого нет у него.

Их суд он еще мог бы стерпеть, но как пройти испытание инквизицией, священный огонь времен, в котором сгорали и не такие крепкие вещи, как его игрушечный дом, склееный из самого что ни на есть обиходного материала? Потому он не спешил, сознавая, впрочем, что ему никуда не деться, он сам сдастся судьям, и тут уж не отделаешься штрафом за нарушение паспортного режима.

Еще вчера он мучительно подгонял одно слово к другому, вспоминая тот вольный, искрящийся их поток, который когда-то весною вырвал из души жалкие клапаны осмотрительности, робости, неверия и заставил его громоздить кубики в веселой лихорадке творчества. Тогда не было ничего, кроме странного проекта, куда он захотел уместить все, что знал о себе и собственном доме; теперь же в каждой ячейке жили близкие ему люди, готовились к встрече Нового года, надеялись на лучшее… У Завадовских жарился гусь; аппетитнейший запах поджаристой корочки дразнил голодного сочинителя, но он упорно, хотя и медленно, продвигался вперед, неся на плечах созданную им громаду.

Аля-Сашенька забежала к нему после полуночи с яблочным пирогом, завернутым в белоснежное полотенце. Они выпили шампанского за то, чтобы новый год принес ему покой, а ей – радость. Она с жалостью взглянула на черные угольки спичечного дома, и он, перехватив этот взгляд, вновь вспомнил огонь священного алтаря. Хорошо, если останутся лишь угольки! Может сгореть и дотла, без дыма – испарится, будто ничего не было.

Где-то неподалеку, в другом подъезде, на девятом этаже, сидели у новогоднего телевизора самые родные люди – жена и сын. Он издали сердился на жену, что та не укладывает ребенка спять – уже поздно! – но и поделать ничего не мог, ибо они тоже стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши – он сделает по-своему, не то что живой человек, которому можно объяснить, в крайнем случае – заставить. По-человечески ему хотелось туда – то-то будет сюрприз! Папочка наконец явился! Хотелось обнять, затискать, покаяться, начать сначала… Но и над собою он был не волен, даже им распоряжалась история его; нельзя было допустить, чтобы человеческая слабость исказила правду вымысла.

Посему он стучал по клавишам машинки, как всегда, одним пальцем, подбираясь к описанию новогоднего праздника, тогда как сам праздник уже бушевал на этажах кооперативного дома – соседи ходили друг к другу в гости, носили пироги и закуски, целовались, чокались бокалами… Никто и не вспомнил об авторе – и совершенно правильно! – никому он не был нужен, кроме юной ученицы, выдуманной им – чего уж греха таить! – от вельветовых брючек до последнего волоска короткой стрижки, былинкой торчащего на макушке, будто не знающего – в какую сторону упасть.

Старый джентльмен, его соавтор и собеседник в долгих раздумьях над романом, тоже измысленный им от тоски одиночества, уже накинул старую потрепанную суперобложку, обратившись в шестьдесят седьмой том Библиотеки всемирной литературы, и занял свое место рядом с друзьями – Свифтом, Смоллетом, Филдингом. Ему есть что рассказать почтенным писателям.

Что же осталось, милые дамы и господа? Запах сгоревшей серы, стопка исписанных листов, навеки разбитая жизнь…

Не так мало, дамы и господа.

Он сорвал хрупкую веточку традесканции и засунул между прутьев в клетку к щеглу. Ему показалось, что щегол улыбнулся, это был хороший признак – после той ночи птица не покидала клетки, несмотря на то что дверца открыта. Нет, не нужно жениться на Сашеньке, это решено…

Он совершенно не представлял, что следует теперь делать. Паспорт, прописка, семья, работа… Материал для нового романа? Эта мысль показалась ему чудовищной. Он только что освободился от прошлого, зачем же снова накапливать его в мучительной суете бытия, твердо зная, что человеческое счастье недоступно ему и у него есть лишь одна радость – складывать кубики?

И все же пора было возвращаться из добровольного изгнания к своему коту, к библиотеке и письменному столу – в квартирку, что смотрит дверь в дверь в жилище улетевшей от него семьи, – он специально поместил себя там, чтобы напоминать о своем существовании, поводом послужила опечатка в справочнике Союза писателей, том самом, что лежал перед секретарем литературной инквизиции. Он останется для жены и сына соседом-сочинителем, стареющим холостяком, выводящим на прогулки ленивого рыжего кота, но никогда уже не соберутся у него в квартире ночью таинственные фигуры в одеяниях прошлых веков, потому что эта история кончилась, начнется другая.

Он заметил, что в раздумье кружит по комнате вокруг какого-то центра, каким оказался черновик романа. С ним надо было что-то делать, хотя бы перечитать для начала, но и это было непросто. Когда же он подумал о редактуре, цензуре, критике, то совсем приуныл, находя положение безнадежным. «Не было бабе хлопот, купила порося!» – вслух сказал он щеглу. Впрочем, тут же забрезжил выход – гордый и в то же время трусливый. А что если сразу передать рукопись в инквизицию, минуя читателей? Сгорит так сгорит, на нет и суда нет, он играл на крупную ставку, а если что-то останется, то можно помирать спокойно. «Паи или пропал?» – спросил он щегла, на что щегол всем своим видом резонно заметил: неизвестно еще, что является паном в такой ситуации. «Ты прав, как всегда, – продолжал вслух размышлять он, – ибо даже если я пройду инквизицию, кооператоры не увидят рукописи, следовательно, я все равно пропал…» И тут он вспомнил о Сашеньке, которая читала его рукопись вплоть до новогодней ночи, терпеливо дожидаясь, когда очередная страничка покинет машинку. Вспомнил он и о жрицах инквизиции – своей сестре, бывшей жене и дочери генерала, которые, конечно, увидят, что же сталось с рукописью. «Этого вполне достаточно!» – заявил он щеглу, ибо писал не для славы, не для триумфа и поклонения со стороны кооператоров, хотя они и были приятны, а для того, чтобы эти четыре женщины, каждая из которых олицетворяла для него Любовь, поняли его правильно и узнали истинные свойства его души, порядком затемненные и искаженные скитаниями блудного сына и мужа.

Решив так, он принялся готовить рукопись к сдаче: напечатал титульный лист, положил его сверху, после чего не без труда подровнял листы, еще раз полюбовался на ровную высокую стопку – неужели все это написал я? – и начал озабоченно рыскать по квартире в поисках подходящей упаковки. О папке нужного размера нечего было и мечтать: такие папки давно не выпускаются нашей промышленностью, на них нет спроса. Он кое-как завернул рукопись в газету «Советская культура» и засунул тяжелый пакет в белый полиэтиленовый мешок, оставшийся от Али – в нем она приносила печенье. Взвесил рукопись на руке – она была тяжела. Есть ли большая радость у сочинителя, чем, закончив труд, взвесить его на руке? Одевался он уже в лихорадочной спешке, его вдруг затрясло, как во время болезни. Он натянул шерстяные носки и с усилием засунул ноги в заскорузлые кроссовки, высохшие на батарее до состояния полного окаменения. После болезни он первый раз покидал свое жилище. Застегнув молнию на куртке, нацепил вязаную шапочку, взял в руку мешок… «Присядем на дорожку?» – предложил он щеглу, чуть заикаясь от волнения. И не дожидаясь ответа, уселся на раскладушку. Звонко скрипнули пружинки.

Затем он хлопнул себя по коленкам и поднялся с шумным вздохом. Идти на суд не хотелось. Процедура все же неприятная, особенно если участвуешь в ней, стоя на эшафоте, а не наблюдая со сломанной табуретки. Его несколько взбодрило то, что щегол вылетел из клетки, подлетел к окну и там, уцепившись коготками за раскрытую форточку, просвистал ему нечто вроде напутствия. «Добрый знак!» – подумал он, хотя скорее ему хотелось, чтобы этот посвист можно было принять за добрый знак.

Он вышел на лестничную площадку и почувствовал, что ноги слегка подкашиваются – то ли он не совсем оправился от болезни, то ли от страха. Он заставил себя спуститься вниз и вышел в ущелье, запорошенное чистым снежком. Снежинки, падая, искрились в голубоватом свете ртутных ламп. Он направился к четвертому подъезду, как в ту ночь, почему-то не сомневаясь, что судьи терпеливо ожидают его у алтаря, и там же пылает жертвенный огонь, и жена его дежурит у люка мусоропровода.

Войдя в подъезд, он первым делом покосился на выпирающую из стены трубу, ведущую вниз, под пол, по которой как раз в этот момент с лязгом и грохотом извергалась с высоты очередная порция мусора. Или это был его коллега, также получивший отсрочку, своего рода пролонгацию договора, и теперь вместо одобрения свергнутый с Олимпа в мрак небытия? Он почувствовал сострадание к коллеге, какого не испытывал в прошлый раз, сидя за бархатными креслами.

Он вызвал лифт, и пока тот спускался, отошел к висевшей на стене доске объявлений Правления. Ему в глаза бросился обведенный траурной рамкой некролог с двумя фотографиями – Серенкова и Файнштейна, членов Правления, погибших, как явствовало из некролога, в результате трагического случая. Он ошеломленно принялся читать этот общий некролог, написанный весьма странным образом – в параллель, так что в одной фразе упоминалось сразу об обоих: тот родился тогда-то, а этот тогда-то… тот учился там-то, а этот там-то… Оба члена Правления, объединенные траурной рамкой, выглядели похожими, как родные братья. Они и умерли в один день. Смерть наконец-то примирила их.

Досадуя, что этот факт не смог найти себе места в романе, и, конечно, посочувствовав беднягам, хотя относился к ним без особой симпатии, автор еще раз порадовался жизни, которая богаче любой выдумки. Как вдруг из дверей подъехавшего лифта вышла соседка Сарра Моисеевна, а за нею – кот Филарет, похудевший и жалкий.

– Ах, это ви конечно, – сказала соседка и тут же без умолку начала рассказывать про кота, который стал бездомным, мяучит на лестнице, скребется в закрытые двери и вообще перешел на содержание Ментихиных и ее, Сарры Моисеевны.

– Таки это живой котик, – сказала она печально, и сочинитель почувствовал глубокий стыд.

Он взял любимца на руки, погладил его, прижал мордочкой к своей щеке. Соседка, пере­ведя взгляд на некролог, тут же рассказала подробности трагедии. Члены Правления погибли в автомобильной катастрофе по дороге на Приозерск. Один ехал в город, другой – из города. Файнштейн был на «Жигулях», Серенков – на «Запорожце». Был страшный гололед, оба пытались увернуться от столкновения, но их влепило лоб в лоб… Автор выслушал эту историю, холодея. Он вспомнил свои галлюцинации. Роман продолжался помимо его воли, дописывал себя сам – и если ранее это было лишь красивой отговоркой со стороны автора, ибо стучал по клавишам машинки все-таки он, больше было некому, то сейчас, когда готовая рукопись лежала в мешке, а роман продолжался в жизни, это был совсем другой коленкор, как говорила матушка сочинителя.

– Ви на утренник? – спросила соседка, увидев, что автор с котом входит в лифт.

Он не понял, но кивнул, лишь бы отстала. Дверцы с шумом съехались, когда он нажал на кнопку двенадцатого этажа. Это послужило доказательством, что ничего не изменилось по сравнению с той ночью.

Стенки кабины, расписанные на космические темы, как и прежде, были усеяны надписями. Стенгазета кооператоров продолжала жить. Однако тематика сильно изменилась. Автор уже не нашел нецензурщины, отсутствовали и черносотенные лозунги. Зато общественно-политических высказываний прибавилось. Чувствовалось, что гражданская активность кооператоров сильно выросла в сравнении с весною. «Да здравствует Рыскаль!» – крупными буквами было начертано над пультом. «Я люблю Правление!» – гласила надпись напротив. Автор с улыбкой читал эти надписи, как вдруг наткнулся на фразу: «Рукописи горят». Чуть ниже женской рукой наискосок было написано: «За жизнь без любви следует казнить».

Это были фразы из его романа. Он тихо и счастливо рассмеялся, продолжая блуждать взглядом по исписанным стенам, и наконец наткнулся на длинный, почти до самого пола, столбец слов. Это были синонимы глагола «выпить», только здесь их было гораздо больше, чем у него, что лишний раз доказывало несравнимость талантов автора и народа.

Раздался мягкий удар, и лифт остановился. Чуть помедлив, разъехались и двери. Он ожидал увидеть за ними знакомый холл с темно-вишневым ковром, но на этот раз за дверями лифта открылось полутемное низкое помещение с бетонным полом и бетонным же потолком. Он несмело вышел наружу, крепче прижал кота к груди и с минуту постоял, давая глазам привыкнуть. На полу разглядел он мусор, какие-то доски, сломанную мебель и понял, что попал на чердак собственного дома. Это озадачило его, но отчасти и вдохновило, поскольку события развивались, хотя и непредсказуемо, зато вполне в духе его фантазий. У него была маленькая литературная слабость: он любил заканчивать свои истории на крыше; в этом видел символику, а критики – многозначительность. Но он все равно не мог избавиться от этого недостатка. Даже теперь, сознательно избежав его в романе, он нарвался на него в жизни. «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», – подумал он и побрел по чердаку, надеясь повстречать что- нибудь более интересное, чем отслужившая мебель.

И действительно – через несколько шагов он увидел приоткрытую железную дверь с яркой полоской щели, окутанной зимним морозным туманом. Филарет беспокойно зашевелился у него на руках, но автор бесстрашно шагнул к щели и толкнул дверь ногой.

Из проема хлынул на него яркий свет, настоянный на морозном воздухе с игольчатой снеговой пылью. Тогда он, испытывая непонятное счастье, шагнул на крышу. Плоская, покрытая сухим снежком, с низкими кирпичными трубами вентиляции, восемью антеннами коллективного пользования и невысоким каменным ограждением по краям, крыша простиралась далеко и была на удивление просторна, точно палуба авианосца. Но главное было не в этом.

Крыша полна была народу: огромная толпа кооператоров в нарядных зимних одеждах теснилась вокруг высокой новогодней елки, расположенной где-то в районе второго подъезда. Елка была украшена игрушками, гирляндами и серпантином, а на ее верхушке горела красная электрическая звезда. Чуть сбоку, укрепленный между опорой антенны и высокой лестницей-стремянкой, трепетал на ветру транспарант «Да здравствует воздушный флот!». По краю крыши, вдоль кирпичного парапета, выставлены были переносные металлические заграждения, что часто используются для организации общественного порядка во время массовых скоплений. Особенно много было на крыше детей всех возрастов. Маленькие стояли, чинно держась за руки родителей, а те, что постарше, норовили побегать, но были отлавливаемы подростками из клуба Николая Ивановича и водворяемы на место.

Над этой мирной картиной в бездонной блеклой синеве зимнего неба сияло круглое маленькое солнце. Свежий ветерок взбивал снежную пыль. В воздухе пахло апельсиновыми корками, которые тут и там горели на снегу, запорошившем крышу.

От колючего ветра и растроганности у автора на глаза навернулись слезы. Он почувствовал себя отцом этого многочисленного семейства, хотя на самом деле был его блудным сыном. Он медленно побрел к кооператорам по мягкому снегу, выпустив из рук рыжего, как апельсин, кота, который важно шествовал впереди, задрав пушистый хвост.

И вдруг словно вихрь налетел на автора. Это сын его, обернувшийся первым, подбежал к нему, взметая снежную пыль, и повис на руках, болтая в воздухе валенками. Сочинитель стиснул его в объятиях, поставил на ноги, и они молча пошли рядом к толпе, в которой многие уже обернулись на него, разглядывая кто с любопытством, кто с жалостью, кто с неприязнью или недоумением. А он неуверенно приближался к ним с мешком в руке, как Дед Мороз, приготовивший новогодний подарок.

Впрочем, Дед Мороз уже был под елкой – с бородой, в шапке и красной шубе. Он был невысокого роста, щупловат. Сочинитель узнал в нем Рыскаля. Рядом с ним возвышалась пышная Снегурочка, роль которой исполняла Клара Завадовская.

Рыскаль тоже заметил приближающегося блудного сына, ободряюще улыбнулся ему: не робейте, милорд, подходите ближе! И вдруг по-военному четко объявил:

– Представление продолжается! Действие четвертое…

– Дед Мороз! Горе у нас, беда! – звонко закричала Клара. – Лиса и волк украли волшебный огонь! Как же мы зажжем нашу красавицу елку?

Кооператоры поворотились обратно, к месту действия, а сочинитель, положив мешок на ближайшую трубу вентиляции, прибился к их плотной толпе сзади и, вытянув шею, принялся разглядывать происходящее.

Из-за елки, крадучись, показались Лиса и Волк в картонных масках, скрывавших Светозару Петровну и Светозара Петровича Ментихиных. Они несли коробку с надписью на ней «Волшебной огонь».

– Теперь всё! Не зажечь им елочки, не увидеть Нового года! – с воодушевлением приговаривала Светозара Петровна, а брат ее подхихикивал под картонной маской и похлопывал рукавицей по боку.

Они уволокли коробку, а перед елкой появился Медведь – Николай Иванович и вместе со Снегурочкой и Дедом Морозом принялся строить планы возвращения огня.

«Я бы все это лучше написал… – морщась от драматургии, подумал автор. – Почему не попросили?» Отвлекшись от действия, он осторожно перевел взгляд на зрителей. В первом ряду стояли его жена с сыном, смеялись, глядя на представление. Он заметил, что сын подрос; пальтишко, что купили в прошлом году, было уже коротковато. У него сжалось сердце, и в горле зашевелился комок. Рядом с женой возвышалась внушительная фигура инженера Вероятнова в пыжиковой шапке – олицетворение надежности, неколебимая опора семейного счастья. Он что-то шептал ей на ухо, и жена время от времени оборачивала к нему лицо с румяной от мороза щекой и улыбалась с недоверчивой надеждой.

И этим он заплатил за два килограмма исписанной бумаги, что лежали сейчас, никому не нужные, на кирпичной трубе…

Здесь были и сестра его с полным выводком интернациональных племянников, и матушка, постаревшая от павших на нее невзгод, и дочь генерала с сиротским мальчиком, прятавшимся под полою ее шубки.

Неугомонные племянники Шандор и Хуанчик отбились от толпы зрителей; старший подкачивал коляску с грудным братом, а младший вертелся рядом; потом, увидев Филарета, устремился за ним. Кот с достоинством потрусил за трубу.

Сочинитель с жадностью вглядывался в родные лица. Он радовался тому, что его история собрала их вместе на общем семейном празднике и даже оказалась столь щедра, что присоединила его к ним, о чем он и не думал. Он не исчерпал их до конца, лишь предложил им общее жилище, выстроил это странное сооружение и благословил его на дальнейшую жизнь. В морозной пыли, вихрем взметнувшейся у парапета, он вдруг увидал маленького ангела с крылышками, который сидел на краю пропасти и болтал в воздухе голыми пятками.

Он осматривал своих кооператоров с тщательностью, придирчиво, как портной глядит на костюм, впервые надетый заказчиком. Нет, он не был полностью удовлетворен работой: кое-где морщило, поджимало, волнилось… Но носить можно. Можно носить.

Можно снести все, если знать – зачем.

Ему казалось, что теперь, пройдя через все испытания, которые он им уготовил, они знают – зачем и для чего они живут в столь странном доме, но… так только казалось. На самом же деле он не был им нужен – ни тогда, ни теперь, они не видели смысла в испытаниях, выпавших им на долю, а просто жили, суетились, боролись, влюблялись и разводились, рожали детей; он же, видящий смысл, был лишен жизни.

Сашенька незаметно подобралась к нему и встала рядом, а за нею – ее братья-подростки и конспиратор Петр. «Может быть, они?» – подумал он с сомнением. Сашенька шепнула ему: «Ты молодец» и незаметно потерлась щекой о его плечо.

А под елкой уже торжествовала справедливость – волшебный огонь попал в руки Деда Мороза и Снегурочки. Медведь притащил коробку в огромных лапах и вручил майору. Тот вскрыл ее точным движением и извлек целый ворох бумажных пакетов с бенгальскими свечками. Дворники Храбров и Соболевский, следуя сценарию, деловито раздали серые стерженьки на железных прутьях детям и их родителям. Вскоре все кооператоры уже имели в руках по бенгальской свече.

– Зажжем нашу красавицу елку! – провозгласила Клара охрипшим голосом.

Дворники подожгли свои свечи – у каждого было по пучку – и ринулись в ряды зрителей, раздавая направо и налево рассыпающиеся искрами огни, от которых зажигались новые свечи; искры распространялись в толпе, как цепная реакция. Кооператоры были возбуждены, торопились зажечь свою свечу, помочь зажечь соседу…

Сочинитель увидел вдруг, что над головами кооператоров в голубом небе плывет бумажный голубь, испещренный мелкими значками. Ветер подхватил его и бросил за парапет в сторону заснеженных крыш, которые уходили далеко-далеко, теряясь в морозной дымке. Он увидел второго, третьего голубя… Целая стая бумажных голубей кружилась над толпою и вокруг, пока в руках кооператоров вспыхивали бенгальские свечи. Сочинитель оглянулся. У вентиляционной трубы, где он оставил свой пакет, сгрудились мальчишки – Шандор, Хуанчик, Дима Николаи и сын. Перед ними на кирпичах лежала расхристанная рукопись. Они сворачивали бумажных голубей из ее листов и с истинным восторгом швыряли их во все стороны.

Бумажные голуби романа плыли над городом, опускались на крыши, скрывались в ущельях между домами, садились на карнизы окон. Город втягивал их в себя, перемешивал с пургою, бросал на мостовые… «Как хорошо, – подумал он. – Такого мне вовек не придумать!» И увидел рядом лицо Сашеньки – она стремилась к нему с горящей свечою. Он поджег свою свечку от ее огня и, следуя за кооператорами, поднял искрящийся снопик над головою.

Наступила полная тишина, в которой было слышно лишь потрескивание искр и легкий шорох крыльев голубей, летящих над городом.

– Елка, зажгись! – скомандовал майор.

Елка вспыхнула огнями – красными, синими, белыми, зелеными… Дети закричали, захлопали в ладоши, взрослые зашевелились. Бенгальские огни дотлевали в руках. Кот Филарет, напуганный великолепием праздника, вскочил на трубу, выгнув спину. Последний лист рукописи поплыл над крышей, ветер перевернул его, смял и бросил вниз, в ущелье между домами.

И тогда в вышине рядом с солнцем возникла белая искрящаяся точка, похожая на бенгальский огонь. Она росла, приближаясь, выбрасывая во все стороны клубящиеся белоснежные хлопья. Кооператоры замерли, задрав головы вверх – сочинитель вспомнил, вспомнил это ощущение чуда, возникшее у него весною и ставшее прологом к его истории, – а непонятный предмет в небе в ореоле пенных хлопьев увеличивался на глазах, замедляя движение, обретая голубой цвет; раздался свист, переходящий в шипенье, а затем в гул, и на крышу в трех метрах от толпы, взметая снег, опустился пивной ларек с заиндевевшими стеклами.

Тетя Зоя протерла изнутри рукавом замерзшее стекло, поглядела в окошко на толпу кооператоров и, порывшись под стойкой, извлекла на свет божий пластмассовую табличку с черными буквами, которую и подвесила к окошку надписью к толпе.

На табличке было написано:

«ПИВА НЕТ».


г. Ленинград, 1979–1985 гг.






Загрузка...