Ты

Привилегия, которую Мнемозина предоставляет Аиду, заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности свободно входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира.

Мирча Элиаде. Аспекты мифа. Пер. В. Большакова

Ты вспоминаешь о своем детстве так, будто оно принадлежит кому-то другому, некоему герою твоих же комиксов, покорителю женских сердец с мерцающих ТВ-экранов: Тимоти Шаламе, Райану Гослингу или Тому Холланду, но точно не тебе. Эти мысли беспокоят тебя в холодном августе, пока ты ждешь старенький автобус — ошметок предсмертного дыхания иного века — и пьешь отвратительный капучино, который тебе приготовили из пакетика сухого молока и гранулированного кофе, залили кипятком и предложили сахар, но сахар ты давно не ешь. С чего начать твое детство? Какое воспоминание станет точкой отсчета? Ты не видишь. Чувствуешь.

Это нестерпимая боль в груди.

Детство начинается с порванного рисунка; каждый такой — палка-палка-огуречик — это гниющий рубец на сердце. Хрустит бумага — а будто хрустят ребра. Ты, как и миллионы других детей, с годами забываешь ее источник, но в минуты грусти и отчаяния, склонившись над письменным столом и потирая сонные глаза, вдруг чувствуешь фантомные уколы.

Да. Ты не видишь иной точки отсчета.

И рисунок рвется.

Ты возишься с цветными фломастерами, которые вы купили по дороге из садика в палатке с большой надписью «ПЕЧАТЬ» за несколько минут до того, как тетенька с пальцами-сосисками, улыбнувшись тебе, закрыла окошко и вышла курить, но ты сделал вид, что не заметил. Ты не стремишься ничего изобразить, цвета сами просятся на бумагу, заползают в уши, как насекомые, вместе со звуками: мама шумит горячим феном прямо в гостиной, накручивает рыжие локоны на бигуди — пока она на работе, ты таскаешь их, чтобы поиграть, — и напевает «ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!»[1]. Ты не понимаешь, зачем и почему для всех нужно быть смешным, но чувствуешь цвета этого Арлекино: белый — такого фломастера нет, но есть бумага, — голубой, фиолетовый и черный. Песня кончается, и мама, безумная фанатка, включает новую на кассете. Ах, жизнь такая штука, Мэри, — цвета другие, оранжево-желтые, красные, сочно-зеленые. Вся твоя жизнь, хоть ты вовсе и не Мэри, а Петр Ильич — это ты запомнил сразу, повторяя за взрослыми: «Как Чайковский!» — наполнена песнями Пугачевой, они — твои путеводные звезды, они — пророчества и суеверия, среди которых ты растешь. Они заставляют маму быть похожей на ту, которая поет, хотя петь мама вовсе не умеет. Зато всегда включает этот цветной голос, пропущенный сквозь ворчливые шипящие динамики, и ты берешь фломастеры, карандаши, мелки — все, что под руку попадется, — и рисуешь…

Но ты обманываешь сам себя. Ведь рисунок рвется. Вот твоя точка отсчета.

Ты роняешь фломастеры и плачешь, сам не понимая почему. Мама сперва не слышит твоих криков за шипением фена и хрипом музыки; вскоре опускает взгляд, выключает фен, но не ту, которая поет. Мама садится на полу рядом с тобой, обнимает, одной рукой собирает раскатившиеся по ковру фломастеры и утешает: «Ну-ну, все хорошо, что с тобой случилось, ты ударился, поранился?» Из соседней комнаты появляется бабушка, но за собственными слезами — тебе кажется, что кричит кто-то другой, и тебе больно оттого, что больно ему, — ты не замечаешь извечного громкого шарканья ее изношенных тапок. Теперь уже она обнимает тебя, отпускает маму собираться дальше; как только бабушка касается тебя морщинистыми пальцами — тут же вновь змеей шипит беспокойный фен, — ты чувствуешь на ее ладонях горячую фломастеровую кровь, следы преступления, совершенного во имя порядка. Даже не попыталась умыть руки. Много позже, когда в школе тебе будут рассказывать о древних державах и их кровавых жертвоприношениях, ты вспомнишь это касание и поймешь, что то была смерть жертвенного теленка — твоего кривого рисунка, — ведь бабушка, ласково поглаживая тебя по голове, тут же принялась приговаривать, вкладывать судьбу в твои уши, как старый еврей — волшебные слова в грудь неживого голема: «Что ты милый не беспокойся ты будешь самым лучшим самым красивым самым великим все у тебя сбудется уж я-то постараюсь просто запоминай что я тебе говорю».

Она шепчет тебе каждую ночь, перед тем как выключить забавную настольную лампу в форме карандаша и поцеловать в лоб, и это всегда слова о твоем прекрасном будущем; слова, сладкие, как молоко с медом и маслом, так любимое в дни тяжелых простуд, когда можно прогуливать школу и смотреть на осенний ливень за окном, укутавшись в теплое одеяло. И волшебные наговоры ее — капля в море.

Ты растешь в мире суеверий, примет и мнимого волшебства, и твоя бабушка, главная волшебница, состарившаяся Медея, распространяет эту тлетворную и неизлечимую заразу, ползущую по вашей двушке и дальше, дальше, дальше: по дворам, по магазинам, по школе; ты чувствуешь это горько-сладкое волшебство даже в бабушкином дыхании. Она обязательно сыпет сахар поверх просыпанной соли, она следит, чтобы никто не ронял ни вилки, ни ложки, ни ножа, она строго-настрого запрещает передавать вещи через порог, требует мыться с хозяйственным мылом, если вдруг повстречался на улице с черной кошкой, запрещает лечить кашель, пока сама внимательно, как врач-самоучка, не прислушивается к его ритму, ведь то может быть денежный кашель, а его ни в коем случае нельзя губить лекарствами, он — к большой удаче и большому состоянию. И мама вторит ей — ты до сих пор не знаешь, специально или, подобно прилежной ученице, инстинктивно, — пополняет бесконечную вереницу примет. Расстановка мебели в квартире, распорядок дня, заготовленная на неделю еда, походы по магазинам — все подчиняется бабушкиным советам, журнальным гороскопам, телевизионным передачам — ты прикладываешь руки к экрану, пока там с умным видом вещает странный дяденька в полосатом свитере, — и, в конце концов, движению звезд: Меркурий входит в Близнецов, Венера в пятом доме, парад планет в ночь на четверг…

И вот в твоем детстве, которое принадлежит кому-то другому — тебе не избавиться от этой мысли, — начинается нечто новое. Воспоминания спутаны, смазаны, вечно меняются местами, кажутся не более чем волшебными снами, страницами твоего любимого комикса, где художник перемудрил с цветами и пропорциями, все слилось, ничего не понятно, лишь отдельные кадры выделяются на общем фоне. Но иногда ты заставляешь себя вспомнить. Зачем? Ответов много. Порой ты говоришь — чтобы лучше понять себя. Такой ответ прекрасно подошел бы психологу, если бы ты посещал его. Порой ты говоришь — чтобы вспомнить о счастье. Такой ответ прекрасно бы подошел твоей девушке, если бы она у тебя была. Порой ты говоришь — чтобы понять, кто виноват во всех бедах. Такой ответ прекрасно подходит тебе самому.

Но теперь, стоя на пороге чужого дома и не веря в происходящее, ты вспоминаешь все, чтобы ответить на совсем другой вопрос: как я здесь оказался? И как это возможно?

Вот он, еще один кусочек заколдованного бабушкой детства — мира иного, волшебного. В детском саду ты воротишь нос от печеночных оладушек, ноги в плотных колготках чешутся, а когда объявляют тихий час и уходит покурить воспитательница, Акулина Петр-р-ровна — вы всегда тянете «р» на вороний манер, она, с заплывшим глазом и чересчур густой тушью, напоминает вам Бабу-ягу, — ты рисуешь детсадовскими крошащимися карандашами, пока мальчики заглядывают под юбки девочек: те, воспользовавшись отлучкой воспитательницы, сами пришли и стали их поднимать; это игра, детская любознательность, не более. А когда воспитательница возвращается — вы давно научились это предугадывать по тяжелым вздохам и шаркающим шагам, — ты прячешь рисунки с карандашами под подушку, закрываешь глаза, натягиваешь душное одеяло до носа — и ерзаешь, ведь теперь, помимо колготок, колются простыни, подушка. Рисуешь ты и вечером — смотришь на снегопад за окном, высовываешь язык и мечтаешь ловить снежинки, но, пока ждешь вечно опаздывающую маму, снегопад заканчивается. Мама наконец приходит. Акулина Петровна отводит ее в сторону, достает какие-то листочки — тогда ты не догадываешься, что она нашла часть твоих рисунков, забытых под подушкой, — и говорит с мамой, кажется, целую вечность. Ты слышишь разговор обрывками; со временем, возвращаясь к воспоминанию, достраиваешь его до чего-то слишком аккуратного, киношного.

— Обратите внимание на эти рисунки, Алла Сергеевна. Он постоянно рисует — и рисует неплохо, поверьте мне, тем более для этого возраста. Моя Машенька ходит в волшебную школу. Попробуйте отдать Петю, когда подрастет. Видите — он и сейчас рисует, пока подслушивает нас, негодник!

Ты так и запоминаешь — «волшебную школу». Помыслить не можешь, что ослышался. Позже, насмотревшись кино про мальчика, который выжил, вечерами ты замираешь у окна и ждешь, когда в стекло ударится сова, когда посмотрит на тебя большими умными глазами; тогда-то ты распахнешь створку, впустив морозный воздух и снежинки, и пусть после даже сляжешь с ангиной, чередуя таблетки с теплым медово-масленым молоком, зато получишь письмо с восковой печатью, приглашение в волшебную школу рисунков, где Машенька, наверное, уже выпускница, все тебе покажет и расскажет, а потом суровая говорящая шляпа определит тебя, сказав: гуашь! Нет, нет, карандаши! Нет, мелки! Нет… фломастеры!

Вслед за морозным воздухом мечтаний приходит настоящий холод: щеки покраснели, ушанка сползла на лоб. Ты получаешь снежком прямо по куртке, сгибаешься, как учил пузатый физрук, поправляешь шапку и видишь противников из-за снежных баррикад: ты с Пашкой против Вовки с Сережкой, силы неравны, Вовка больше вас обоих, в черном школьном костюме он похож на секретного агента, и его никто не дразнит, наоборот — все уважают. Вы резвитесь недалеко от школы, около гаражей, где собираются дети и их бабушки — бабушка ребенку друг, па-па-па-ра-пам, напеваете вы; вокруг картонки, синие ледянки, желтые ведерки, снежные крепости и снеговики без морковок — их из дома брать не разрешают. В тебя летит еще один снежок, и еще, и еще — по правилам игры ты должен упасть и прикинуться мертвым, но ты забываешь о всяких правилах, быстро лепишь один снежок за другим, кидаешь невпопад и наконец попадаешь. Слышишь, как ругается Вовка — он, самый большой из вас, первоклашек, знает самые большие и взрослые слова, — и ликуешь, заваливаешься в сугроб, кричишь:

— Получи! Это моя суперспособность!

— Нет! — возмущается Сережка в ответ. Подбегает к тебе, встает, уперев руки в боки. Солнце слепит глаза, ты щуришься. — Не бывает такого! Таких способностей!

— А вот и бывают! — Ты высовываешь язык.

— А вот и нет! — подключается уже отряхивающийся Вовка.

— А вот и да! Я вам докажу и покажу.

Вовка с Сережкой вдруг замолкают. Тишину нарушает Пашка.

— Это как так? — Он поправляет шапку.

— А я… а я… — Не придумав ничего лучше, ты вскакиваешь. Сначала хочешь выкрикнуть, но потом жестом подзываешь противников и соратников к себе и шепчешь, вспоминая, как делает бабушка, когда не хочет, чтобы ее слышали: — Я вам ее нарисую! Вот так, что вы поверите, а?

И ты толкаешь Вовку в снег, и он снова ругается колдовскими словами, но резко замолкает. Слышит над собой строгое женское:

— Мальчики! Где вы таких слов понахватались?! И что вы тут устроили, у вас же снег уже и за шиворотом, и в ботинках. Потом заболеете!

— Ну ма-а-ам, это же будет только потом, — жалобно тянешь ты. — Сейчас же нам ве-е-е-есело.

— А потом будешь просить перестать кормить тебя таблетками и куриным супом! — Она отряхивает твои шуршащие болоньевые штаны, поправляет шапку. — Пойдем домой. Уже пора. Ты ведь теперь взрослый мальчик. Тебе надо делать уроки.

И, распрощавшись с друзьями, ты уходишь, но думаешь не о курином супе и таблетках, а обо всем другом, ждущем во время болезни: о монетках, начищенных содой и спрятанных под подушку; о натертой редьке с черным перцем, приложенной ко лбу; о самом колючем пледе из дальнего угла шкафа, который, как всегда шепчет бабушка, отгоняет болезни, не дает им коснуться тебя когтистыми пальцами — им неприятно от одного запаха старой шерсти; тебе тоже неприятно, и ты твердишь про себя «не болеть, не болеть, не болеть» так же настойчиво, как каждый вечер в гостиной из телевизора, странно водя руками, провидцы всех мастей твердят «вы будете богаты, вы будете богаты, вы будете богаты», и мама с бабушкой зачем-то закрывают глаза, глубоко дышат.

Уже стемнело. Вы идете мимо загоревшихся фонарей, и ты почему-то вспоминаешь новогоднее кино на дисках, про Гринча и про Рудольфа, и обязательно ждешь чуда, хотя еще не до конца понимаешь, как оно работает: чудо — когда дарят любимую игрушку, чудо — когда мама во время болезни пересматривает с тобой «Индиану Джонса», чудо — когда отменяют уроки. Вдруг начинается снег, ты останавливаешься, высовываешь язык, ловишь снежинки и наслаждаешься приятным холодком во рту.

— И все же ты решил заболеть, — вздыхает мама. — Ладно, лучше расскажи мне, что ты хочешь на Новый год?

— Что я буду просить у Деда Мороза?! — Ты пугаешься, сжимаешь обветренные губы. Сухая кожа колется. — Зачем тебе? Я не скажу! Тогда он ничего не принесет!

— Это ты у бабушки нахватался? — Получив кивок, мама почему-то смеется. — Понятно. Ой, жизнь такая штука, Петя… — напевает она на мотив любимой песни, трогает твои руки — ты сам не заметил, как они замерзли, — надевает варежки на резинках. — Нет, я не про Деда Мороза. Что ты хочешь от меня?

— Я… — Ты не любишь этот вопрос, а его задают каждый год, выбирать все сложнее. Слишком много всего вокруг: новых биониклов, дисков со всеми сериями «Скуби-ду» и «Приключений Джеки Чана», конфет-шипучек, которыми угощали в классе, йо-йо на цветных веревочках, лизунов, растущих в воде яиц динозавров… Но сейчас ты знаешь ответ. Вспоминаешь обещанное ребятам; вспоминаешь услышанное когда-то давно, во времена ящеров из твоих любимых книжек, из разговора мамы и старой Акулины Петр-р-ровны. Время — тающий морозный узор на стекле. — Я хочу нарисовать суперсилу! Значит, нарисовать героя! Я обещал! И для этого мне нужно в волшебную в школу. В ту, которую…

Ты не успеваешь вспомнить имя той фантастической — может, выдуманной вовсе? — девочки с разноцветной волшебной палочкой — так себе ее представлял. Мамин задорный смех пугает тебя. Вдруг она стала той тетенькой из радиоприемника? Той тетенькой, которая поет? Стала смешной для всех?

— А ты ведь помнишь. Надо же. — Вы добираетесь до подъезда. Мама останавливает тебя, вновь отряхивает спереди и сзади, поправляет бесконечно сползающую шапку, сдувает с нее снег. — Бабушке в таком виде показываться нельзя. Вот теперь пойдем. А про волшебную школу… я тебя поняла. Странно, что ты не попросил этого у Деда Мороза. Вообще-то волшебники ответственны за все волшебство.

И тут ты понимаешь, что сам все испортил: в животе холодеет, земля уходит из-под ног, ты спотыкаешься, но не падаешь, мама ловит тебя, думает — просто устал, но ты в ужасе — упустил единственный шанс попасть в волшебную школу, всегда просил у Деда Мороза дурацкие игрушки, а мог бы уже сидеть и, поднимая то одну руку, то вторую, заполнять листы бумаги пестрыми цветами, делать картинки, висящие на стенах кабинета ИЗО: всем классом вы долго вглядывались, строили догадки, что же на них, пока старая учительница не пояснила — это абстракция, вам о таком знать рано; если доживет, она обязательно об этом расскажет. На глаза наворачиваются слезы, и мама утешает тебя — думает, ушибся, неудачно ударился ногой; ты ударился самым сердцем, тебе больно внутри, но эта боль терпима, она — ничто в сравнении с порванными детскими рисунками.

Теперь ты собираешь их в особую папочку, которую выпросил у мамы, и прячешь в маленьком шкафу между «Гарри Поттером» и «Часодеями». Вдруг понимаешь: нет, ничто не потеряно, ведь ваша квартира сама окутана волшебством, и даже Дед Мороз побоится переступить ее порог, мама с бабушкой постарались, окружили тебя талисманами и ритуалами, журнальными вырезками гороскопов. Услышав от одной из соседок древнее поверье, открыли все окна этим летом, в праздник, как они назвали его, Ивана Купалы, чтобы по комнатам пронесся сперва солнечный ветер, а потом, когда на небе засияла большая, желтая, страшная луна — похожая на чей-то глаз, ты даже нарисовал его, этот огромный глаз монстра, желтыми маркерами! — ветер лунный, подчиняющий духов, призывающий денежный кашель, который бабушка не переставала выслушивать, когда кто-то из вас — ты или мама — болел.

Время течет неизбежно. Заканчиваются очередные выходные, и темным зимним утром, натянув колючие колготки под неудобные синие брюки, приходится шагать в школу, опять и опять, — затем наступает заветное тридцать первое декабря. Сколько лет ты ждешь волшебного письма в школу цветов и форм? Кажется — вечность. В этот день ты только завтракаешь; дальше терпишь, ничего не ешь, смотришь, как мама с бабушкой режут салаты под пение из телевизора — о, это снова она, рыжая женщина, которая поет и требует быть смешным для всех! — предлагаешь помощь, смешиваешь вареную докторскую с горячей картошкой в ажурных праздничных салатниках — их достают из пыльного шкафа только несколько раз в год, — но быстро устаешь от однообразных движений. Весь день маешься, не знаешь, чем заняться; когда за окном темнеет, включаешь цветные гирлянды на елке, смотришь на них, будто играя в гляделки с этим стоглазым чудовищем, и наконец не выдерживаешь. Идешь на кухню, где уже пахнет горячим — мама с бабушкой наряжаются, а ты оттягиваешь момент, когда придется надевать рубашку, зачем, ты ведь дома, не в школе, — и видишь на плите противень с золотой птицей. Это волшебное создание — феникс или говорун, ты уверен, ведь видел их в книжках, — теперь подано к вашему столу и манит, манит, манит; ты встаешь на носочки, рассматриваешь золотистую корочку, вспоминаешь истории о сказочных мальчишках, совавших нос куда не надо, нарушавших правила и заветы, и боишься стать одним из них, но ведь они-то жили в сказках, гуляли по книжным страницам между букв и строчек, а ты — настоящий. Ты не выдерживаешь и, стараясь не уронить противень, отламываешь от волшебной золотой птицы ножку, обжигаешь пальцы и губы, пачкаешь штаны капающим жиром, наслаждаешься ни на что не похожим вкусом. Косточку выкинуть не успеваешь — на кухню заходит бабушка. Улыбка ее тут же исчезает, подкрашенные губы становятся кроваво-алыми, и она кричит, подбегает к плите, не обращая на тебя внимания, и плачет так, словно ты съел молодильное яблочко, предназначенное ей одной; падает на стул, всхлипывает — тушь потекла, глаза — два черных колдовских колодца — и приговаривает: «Дуреха, дуреха, дуреха», пока не приходит мама. Она капает лекарство в стакан, разбавляет водой, забирает у тебя косточку, шепчет: «Зачем ты расстраиваешь бабушку?» — и уводит ее полежать, а тебя просит помочь накрыть на стол.

Когда вваливаются родственники — большинство ты не знаешь, для тебя они толстые дяди и худые тети, худые дяди и толстые тети, все красивые, в платьях и рубашках, но почему-то такие старые, выдают возраст словами, движениями, цветом глаз и слоем косметики, — ваш стол уже ломится от еды: графины с компотом и бутылки шампанского, салаты, заправленные майонезом и маслом, нарезанная тонкими ломтиками жирная колбаса, белый и черный хлеб, склизкая селедка под шубой и другая, разложенная на тарелке, а родственники приносят свои салаты и соленья, достают их из пакетов, судков; тети целуют тебя жирными и масляными губами, дяди жмут руки такими же жирными и масляными руками. Ты окружен культурой обжорства — поймешь это позже, когда сможешь сам решать, что и как есть, и тебя будет воротить от воспоминаний об измазанных майонезом ртах, запачканных селедочным маринадом руках; а пока культура обжорства вплетается в твою ДНК, пытается прорасти, как драконьи зубы из одной сказки, но ты — иной формации. Понимаешь уже тогда. Что-то щелкает внутри. Сидишь рядом с мамой поближе к елке и наблюдаешь, как стремительно наполняются тарелки, как падают излишки на скатерть. Хочешь сорваться с места и убежать, даже не распаковав подарки.

Успокоившаяся бабушка возвращается за полчаса до полуночи, теперь смотрит только на тебя — не со злостью, с грустью. Какой тяжкий грех ты совершил? Из-за него ли тебя выгонят из рая, из-за него ли ты будешь стоять на чужом пороге и не верить в реальность происходящего? Ты не знаешь. И не узнаешь, наверное, никогда. Но в телевизоре вещает очередной дядя — другой, не тот, что заставляет прикладывать руки к экрану и подносить банки воды, — в костюме, говорит умные взрослые слова. Потом бьют куранты — бом-бом, бом-бом; ты зажмуриваешься, уже зная, что не получишь никакого письма в волшебную школу. После радостных возгласов и очередных поцелуев садишься под елку, и рвешь красивую бумагу — кто-то обошелся без нее, положил подарки в дешевые пакеты, — и достаешь любимых роботов, упаковку толстых фломастеров, не похожих ни на одни из твоих, — кто-то шепчет: «Мой племяшка привез из Германии, как их там много, не представляешь!» — и наконец добираешься до подарка мамы и бабушки.

Смотришь на толстую пачку журналов с Человеком-пауком и на такую же толстую пачку коллекционных карточек; на карандаши, краски и цветную бумагу. Смотришь и кидаешься обнимать маму с бабушкой, позабыв о волшебных письмах — ведь еще есть Дед Мороз, в которого в школе уже никто не верит, но ты не оставляешь надежд. Мама гладит тебя по голове, целует в макушку, а бабушка вытирает губы салфеткой, словно видит там жир волшебной золотой птицы, привезенной из далеких земель царя Салтана.

Ночью — этот ли Новый год, или следующий, или предыдущий? — ты просыпаешься от странного шороха. Прислушиваешься. Думаешь, что это Дед Мороз, хочешь поймать его, как в рекламе с двумя конфетами-толстяками, сказать ему: «Дедушка?» — тихонечко встаешь и, как спал, в майке, аккуратно шагаешь в коридор, но тут чуть не падаешь на пол от жуткой боли: что-то горит внутри, и ты слышишь — не наяву, в голове, — как с хрустом рвутся твои рисунки, как фломастеровая кровь течет по преступным рукам, как стонет бумага, — и, позабыв о всякой осторожности, бежишь в гостиную — лампочки-гирлянды издевательски мигают, — включаешь свет. Видишь у маленького шкафчика скрюченную бабушку. Босиком, в ночной рубашке, она сидит на полу и рвет рисунки из твоей тайной папочки, на которую впору было бы, умей ты колдовать, как герои твоих любимых книжек, наложить заклятье. Ты не разбираешь, что бабушка бормочет, но слова ее пугают тебя, они черными тенями ложатся на сердце, они, кажется, тушат свет лампочек и издевательских гирлянд, а бабушка рвет-рвет-рвет, не замечает тебя, даже когда ты, громко заревев не столько от обиды, сколько от боли, подбираешь ошметки бумаги. Просыпается мама, забирает тебя — ты брыкаешься, — крепко прижимает к себе и капает то же лекарство, что давала бабушке, когда ты вкусил ее волшебной золотой птицы. Сон приходит незаметно, а утром, протерев красные заплаканные глаза, ты шаркаешь на кухню. Замираешь у закрытой двери: слышишь, как мама ругается с бабушкой, говорит, что так нельзя, а она в ответ — тебе достаточно силуэтов за мутным дверным стеклом, чтобы понять, — сперва молчит и раскладывает вырезанные из газет и журналов полоски гороскопов и предсказаний, смешивает, выстраивает в колдовские линии, проводит по ним пальцем, как делает каждое утро, пытаясь узнать события грядущего дня, расположение благих звезд и неблагих лун, и только после отвечает маме единым предложением, как делает часто: «Он не должен это делать это не его дорога я знаю посмотри во что сложились мои слова так он не станет великим а я хочу чтобы он стал великим я заколдую этот дом я заставлю мир биться в ритме его сердца».

На зимних каникулах, пока никто не видит, ты долго изучаешь квартиру в поисках потайных мест: ищешь дверцы в волшебную страну и шкафы, запершись в которых можно оказаться в другой реальности. Ты не хочешь бежать из мира обжорства и суеверий — это тебе еще предстоит сделать, — но хочешь спасти свои драгоценные рисунки. Колдовать ты не умеешь. Волшебство заключено только в словах мамы с бабушкой, оно в том страшной ветре, который, тебе кажется, все чаще летит через комнаты — потому ли, что бабушка чаще расчесывает волосы, медленно, наговаривая непонятки под нос? — и ты решаешь прятать частички себя под кровать. Выпрашиваешь у мамы прозрачно-голубую папку с работы.

Теперь тебе особенно есть что прятать.

Вечерами ты читаешь истории о героях и злодеях, растягиваешь удовольствие, чтобы пачка комиксов не закончилась слишком быстро; потом, убедившись, что бабушка не видит, включаешь желтую настольную лампу — она похожа на летнее солнце, так же обжигает кожу, если не выключить вовремя, — и, взяв наточенные карандаши и подаренные фломастеры, открываешь журнал на самой волшебной странице — там предлагают нарисовать героя или злодея, фокусника в стеклянном колпаке или Человека-паука в новом костюме, старого ворчливого газетчика или огромного ящера. Инструкцию ты читаешь внимательно, боишься не понять скрытый смысл и, один в один следуя написанному, водишь карандашом по бумаге. Герои и злодеи — кривые, косые, с чересчур маленькими головами или недостаточно длинными руками — сперва кажутся черно-белыми тенями. Но вскоре ты открываешь маркеры — вдруг звук снимаемых колпачков слышен на всю квартиру, и сейчас придет бабушка, порвет все, над чем ты так старался, — и добавляешь объема, цвета. Внимательно смотришь на рисунок под светом лампы и, довольный даже самым неудачным творением, прячешь листок в папку, папку — под кровать.

С Сережкой и Пашкой за новогодние праздники ты встречаешься всего пару раз. Вместе с родителями вы гуляете по центру города и втроем — давно придумали эту хитрость — выклянчиваете зайти в магазин игрушек и выходите оттуда с конфетами и новыми недорогими роботами, самой свежей линейкой, только что привезенной из далеких стран, названия которых вы не выговариваете, зато прекрасно, как скороговорку, выкрикиваете имена своих героев — Придакс, Такадокс, Мантакс! — и уже придумываете план, как будете хвастаться перед Вовкой, уехавшим куда-то в санаторий.

Ты не говоришь никому о своих комиксах, о своих героях и злодеях. Ты уже придумал, как будешь хвастаться. И ты помнишь свое обещание.

Когда каникулы заканчиваются — скоро тебе вновь носить в школу лыжи, вновь потным переодеваться на русский язык и сидеть на унылых линейках, пока воротник белой рубашки будет душить тебя, — ты кладешь в портфель пачку комиксов, карточки, ждавшие своего часа, и всего один рисунок, тайком — ты даже прикрыл дверь в комнату — вытащенный из папки. На перемене — первой перемене нового года! — вы с Сережкой, Пашкой и Вовкой остаетесь в классе. Забываете похвастаться новыми роботами, потому что ты перво-наперво выкладываешь на стол рисунок. Ребята склоняются над ним, рассматривают бело-голубого героя в плаще, с четырьмя руками, в каждой — снежок.

— Кто это? — первым спрашивает Сережка.

— Как кто! — улыбаешься ты. — Это он. Снежный герой, который не умирает сразу. Помните, я вам обещал?

— Я тоже хочу себе такого. — Вовка берет рисунок, изучает.

И ты, чувствуя себя одним из взрослых дяденек в телевизоре, достаешь из портфеля комиксы, рассказываешь о прочитанных историях, о карточках, которыми можно играть и меняться, и чем больше игроков — тем лучше. Вас замечают другие ребята, и вскоре комикс с вложенным рисунком начинает путешествие по классу, его читают с таким интересом, с каким мама читает детективы в пестрых желтых обложках, а бабушка — журналы с гороскопами и предсказаниями.

Спустя неделю все внимание приковано к тебе — карточки теперь у каждого мальчишке в классе. Вы играете на переменах, играете после школы — компания куда больше вашей четверки, — меняетесь, просите у родителей деньги и ходите в киоск к толстой тетеньке, которая с улыбкой продает вам новые пачки карточек: вы радуетесь очередной золотой или голографической. Некоторые, набравшись смелости, — первыми были Вовка, Пашка и Сережка — просят тебя нарисовать их собственных героев, и ты с радостью делаешь это, а взамен они отдают тебе свои лучшие карточки. Так проходит неделя, две, три, месяц, уже близится весна — ты чувствуешь ее пьянящий запах в воздухе и думаешь: что-то же чувствуют взрослые, когда пьют вино или шампанское, ведь оно делается из закупоренной в бутылки весны, из одуванчиков — ты слышал это выражение от кого-то из старшеклассников.

Но твое личное солнце жжет уже давно — как одинокая лампа на письменном столе: тебе нравится внимание одноклассников, внимание учительницы ИЗО, хвалящей тебя и позволяющей рисовать не по заданиям; ты питаешься славой — хотя суть этого слова до конца еще не понимаешь — и чувствуешь ее медовый вкус, не сравнимый ни с чем, даже с волшебной золотой птицей на вашем новогоднем столе, — треть дикого меда, треть земной воды, треть небесной. Ты больше не боишься, что бабушка порвет рисунки, не прячешь синюю папку — теперь есть и зеленая, и желтая, и красная, одной не хватает, — под столом, ведь колдовство окружает тебя не только дома — на тебе защитные чары, обжигающие бабушкины руки; ей не добраться до героев и злодеев, которых ты рисовал другим, — одни, сложенные вчетверо листы, лежат в портфелях твоих одноклассников; другие висят над их письменными столами; третьи стоят в рамках вместо грамот, потому что грамот, несмотря на все надежды родителей, эти ребята не получали; четвертые похоронены в девчачьих комнатах, они часто просят нарисовать себя, и ты чувствуешь, как в такие минуты быстрее бьется сердце, как тебе приятно внимание даже самых заносчивых очкастых заучек; а пятые и вовсе оказываются в руках чьих-то старших братьев — тебе это особенно ценно — и путешествуют по метро, по университетам, по ночным клубам. Ты с радостью рвешь душу на части, как тот, кого нельзя называть, кусочки тебя — в домах друзей и одноклассников, все их бабушке не обойти вовек, теперь у тебя не одна волшебная игла, их десятки, и каждая — в своем яйце, в своем сундуке, в своей утке, в своей цветной папке.

Приходит весна, сок бежит по стволам деревьев, а тепло первого солнца — по твоим венам, хотя еще случатся дни, когда ты будешь ощущать обжигающий яд этого возрождения, ведь сам не сможешь возрождаться. Вы с Пашкой, Сережкой и Вовкой пускаете пробки по ручейкам, задерживаетесь на улице дольше обычного, пьете «Байкал» из стеклянных бутылок и играете в пары-выры[2]; в киоске пока нет новых журналов, но толстая тетенька обещает, что скоро будут, скоро — сезон, а ты уже хочешь ходить в другие магазины, какие видел в кино: красивые, полные комиксов от пола до потолка, с лукавыми продавцами-волшебниками. И в один из весенних дней мама, поздно вернувшись домой — последние месяцы она всегда так делает, — шепотом говорит тебе, выкладывая сладкие булки из сумки, — ты уже кипятишь чайник и раскладываешь пакетики по трем чашкам, — что в субботу придется встать рано и поехать по делам; на вопрос «Куда?» улыбается и переводит разговор: спрашивает об успехах в школе, передает приветы от бесконечных теть и дядь с работы, которые, кажется, знают о твоей жизни больше тебя самого.

В субботу вы правда встаете слишком рано — но бабушка уже не спит, сидит на кухне с обрывками газет, пьет чай под звуки несмолкающего телевизора, — одеваетесь — мама расчесывает твои светлые волосы как-то особенно нежно — и выходите. Прежде чем закрыть дверь, мама кричит:

— Мам, еще раз напоминаю, мы за тетрадками!

Вы идете пешком, хотя ты надеялся прокатиться на маленьком автобусе, в субботу утром почти всегда пустом — так, что можно занять любое место. Солнце яркое, тебе хочется снять куртку, но мама не разрешит, ты знаешь. Щуришься, не понимая, куда вы идете, хотя все вокруг знакомое — дома, киоски, магазинчики, ларьки с фруктами, аппараты для обмена использованных бутылок на мелочь. Наконец мама останавливается. Ты — следом.

— Ну? — Ты не видишь, улыбается она или нет, но слышишь радость в ее голосе. — Надеюсь, ты рад. С осени ты будешь ходить сюда. Как, помнится, и хотел, да?

Но ты не понимаешь, чему радоваться: впереди серое двухэтажное здание, залитое солнцем, — ты не видишь ничего, кроме мельтешащих вокруг силуэтов. Наконец различаешь за этим золотым свечением объявления и растяжки на стенах — золотыми буквами написано: «„Парадис“: научим вашего ребенка рисовать». Ты вскрикиваешь от радости, хочешь кинуться к золотому сиянию этого здания, раствориться в нем, но вместо этого кидаешься обнимать маму, а она поглаживает тебя по голове; так ли, будешь думать ты, повзрослев, когда он, встреченный на пороге чужой квартиры, насоветует тебе упущенных книг, видел свой Золотой храм герой Мисимы[3], так ли ослепило его солнце собственного разума?

Ты тоже сожжешь свой Золотой храм в воспоминаниях: раскаленные угли и неостывший пепел будут вечно жечь глубоко внутри.

Теперь ты пытаешься ускорить время, прожить лето на перемотке ×2. Жалеешь, что ты не один из героев мультфильмов на любимых дисках — их можно заставить говорить быстрее или медленнее, просто нажав на кнопку. Ты ищешь в мамином ноутбуке — она разрешает тебе пользоваться им два часа в день, когда возвращается с работы, — волшебные рецепты, спрашиваешь у интернета: «Как ускорить лето?» — но не находишь ничего дельного; ты обсуждаешь это с друзьями, а они только удивляются — как можно лишить себя трехмесячных каникул: сладкой малины, догонялок, купания, панамок, футболок с шортами, летней грозы — пугающей, но столь желанной. Ты и сам удивляешься себе: никакое время ты не любил — и уже не полюбишь — больше лета, даже Новый год в ожидании подарков и того самого волшебного письма казался тебе унылым и однообразным, а летом жизнь возвращалась даже в темнейшие уголки мира: под каждый камень, под каждую корягу, где вы с Пашкой, Вовкой и Сережкой, пока родители возились около мангала, ловили прытких ящериц и наблюдали за десятками крылатых муравьев.

Ты пытаешься больше времени проводить дома, но тебе душно и скучно, время превращается в густой сироп — один из тех, что бабушка дает, когда вновь слышит у тебя денежный кашель, — и ты решаешь просто не думать о предстоящей осени, о вызолоченном здании художественной школы. Ты повторяешь это шепотом, тайно, будто это нехорошее взрослое ругательство или заклинание египетских жрецов, о которых ты читал в книжках, подаренных классной руководительницей за хорошую учебу. И ты вновь выходишь на улицу ловить муравьев и ящериц, носить футболки и панамки, но предательское время само говорит «стоп», замирает, отделяет быстротечность июня от тягости августа одним событием.

Ты помнишь все тех же дядь и теть, что приходили к вам на Новый год: те же жирные от еды губы и пальцы; только теперь черные платья и рубашки, заплаканные глаза и грустные лица. Пьют, не чокаясь, то алкоголь, то сухофруктовый компот, зачем-то едят блины, а ты, впервые оказавшийся на поминках, хочешь просто уйти рисовать, не думать, что все то же — жирные руки и губы, заплаканные глаза — повторится через сорок и сколько-то еще дней, ведь тебя ждет другой мир: волшебный, золотой. Вы хороните бабушку — она умерла тихо, в постели. Ночью накануне ты слышал, как они с мамой громко ругались на кухне, думали, ты уснул; но ты все понял по обрывкам фраз: мама наконец решилась рассказать о художественной школе, и бабушка не выдержала. Кричала, что жизнь твоя испорчена, что не стать тебе великим, что не посетят ваш дом более ни лунный, ни солнечный ветер, и все звезды, под которыми ты рожден по советам старого тайского мудреца, сменят благосклонность на ненависть, а она, твоя бабушка, перестанет читать судьбы по гороскопам, видеть сегодня и вчера и скоро умрет; ее удел — быть молчаливым наблюдателем. Она сдержала обещание — будто, заключив договор со смертью, узнала точное до секунд время своей кончины — и оставила записку: где найти деньги на похороны, как расставить тарелки на поминках, кого звать обязательно, а кого — ни в коем случае, даже если сам заявится на порог.

Плачет мама. Плачешь ты, но где-то внутри слышишь голос — отказываешься принимать его за собственный, — подсказывающий: больше никто не порвет твои рисунки. Никогда. Никогда. Никогда. На похоронах — утром прошел теплый летний дождь, и кладбище пахнет сырой землей — ты бегаешь глазами по деревьям, лишь бы не смотреть на все еще жирные губы и раскрасневшиеся от жары лица, и замечаешь трех воронов на ветке; они, словно увидев тебя, трижды каркают. Ты знаешь — это бабушкины золотые птицы. Она говорит с тобой, а ты ничего не понимаешь.

Однажды, чувствуя скорую смерть августа — ты уже понимаешь, что природа тоже умирает, братья-месяцы убивают друг друга, — ты возвращаешься после игр с друзьями и попадаешь в чужую квартиру. Нет, в свою — тот же дом, тот же этаж, тот же номер, и мама ждет за столом, раскладывает вырезки из газет и журналов, принюхивается. Ты спрашиваешь, что случилось; мама отвечает: просто сделала перестановку согласно бабушкиным инструкциям — лучше бы сказала как есть, заклинаниям, ты чувствуешь это слово на ее губах, — а теперь пытается унюхать гарь без дыма и огня, гарь счастья. Мама переставила чайник и тумбочку для обуви, переложила коврик, чтобы не отпугивать благие уличные энергии, и избавилась от плотных штор, так спасавших от летнего зноя: иначе ни солнечный, ни лунный ветер больше не продует комнаты, не принесет вещие сны в ночь на пятницу.

Ты уходишь рисовать и сидишь за письменным столом, сгорбившись, кажется, до самого первого сентября: цветы, линейка, встреча с одноклассниками, всего два урока и отдохнувшее лицо классной руководительницы не интересуют тебя, ты ждешь других событий иного дня. Когда его время приходит, ты просыпаешься сам, без будильника, но мама даже не готовит завтрак — ни сладкий черный чай, ни какао, ни кашу, ни бутерброды с сыром и варено-копченой колбасой, — сонно желает тебе доброго утра и склоняется над вырезками из газет и журналов. Как бабушка. Вместо нее. Когда ты садишься, вздыхает, смотрит не на тебя, говорит:

— Петя, сегодня ты никуда не идешь. Можешь спокойно выспаться.

Ты думаешь, что она шутит: сам не раз просил остаться дома, притворялся, что разболелась голова или одолел столь долгожданный денежный кашель, и, радуясь своему умению хитрить — ты уже понял, что ложь в этом мире важнее правды, — возвращался в теплую постель, закутывался в одеяло и спал до десяти часов — иногда, проснувшись, забывал вновь сделать больной и уставший вид.

— Мам, но я хорошо себя чувствую. И сегодня…

— Я помню, что сегодня. — Она вздыхает. Собирает обрывки гороскопов, прячет в толстый ежедневник. — Ничего страшного. Пропустишь один разок, сегодня все равно вас будут со всеми знакомить. Не ходи, и все тут.

— Но мам! — Ты готов разреветься. — Лето ведь кончилось. Я так ждал. Я ведь…

— Звездам виднее, Петя. Звездам виднее.

Ты не плачешь — и мама все понимает, догадывается, — так и остаешься сидеть на кухне. Не меняешь позы, даже когда мама ставит перед тобой любимое сладкое какао из желтой банки; так и сидишь, пока мама, включив радио — этим утром почему-то не смотрит телевизор, — укладывается феном под волшебника, на которого даром преподаватели время тратили, под того, кто привыкал мал-помалу, и того, кто холоден, как айсберг в океане; пока она собирает сумку, гремит ключами, целует тебя на прощание и говорит: «Ничего, потерпи, все хорошо, я позвоню и предупрежу, скажу, что ты приболел».

Когда мама закрывает дверь — мерзко хрустят ключи в замочной скважине, — ты залпом допиваешь какао. Никаких слез. Ты не будешь слушать никакие звезды, отныне и впредь, и никакой ветер — солнечный, лунный, черный, белый — не сдует тебя. Ты слишком много ждал, слишком часто видел золотое свечение бетонного «Парадиза» во снах, ничто тебе не помеха: ты здоров, за окном сентябрьское солнце, на улице тихо. Но пока надо набраться решимости, и ты, сбитый с толку еще и выключенным телевизором — обычно взрослые тети и дяди говорят по утрам фоном, приглушая голос мамы, порой отвлекающейся на них, — берешь пульт. Жмешь большую зеленую кнопку, включаешь экран — и вдруг не можешь отвести взгляд. Там знакомые по маминым рассказам после редких командировок улицы, тоннели — она показывала фотографии со старой «мыльницы» — и люди: одни кричат, другие кашляют, третьи хватаются за окровавленные конечности, четвертые лежат, кажется, без сознания, а за кадром что-то говорят, говорят, говорят, но слова сливаются в безликую массу, потом — в крик боли, словно направленной на тебя через рупор, только говорит не дяденька в форме и с усами, а весь мир разом, каждым существующим на свете звуком. Ты даже на замечаешь, как сам закрываешь себе глаза руками — так делала бабушка, если в кино кто-то начинал целоваться, а в новостях показывали лысых и не слишком дядь в пиджаках, с серьезными лицами, у микрофона, на фоне пестрых флагов. Скорее, не видеть ничего — ты с силой жмешь красную кнопку пульта. Крик стихает; мировой боли не слышно.

Трясущимися руками ты берешь пухлую записную книжку, находишь номер крестной — она живет в соседнем доме, — хватаешь городской телефон, жмешь цифры — каждое нажатие словно удар сердца, пум-пум, пум-пум, какой частый пульс. Заставив себя заплакать, ноешь в трубку напуганной крестной: мама проспала и случайно закрыла тебя, а ты опаздываешь в художественную школу. В первый день занятий! Крестная знает, как ты ждал, отвечает нечто невнятное, бросает трубку и через десять минут — их хватает, чтобы одеться, — отпирает дверь запасной связкой ключей. Встречает тебя в халате и тапочках, говорит: «Беднушка! Ты ничего не забыл?», поправляет воротничок твоей рубашки, бежит в ванную за расческой, приводит твои волосы в порядок, гасит свет, закрывает дверь и выходит на улицу. Ты видишь, как она лезет в карман халата за сигаретой, но останавливает себя.

— Тебя проводить, Петенька? — Дыхание сбивчивое, щеки раскрасневшиеся.

— Меня… меня… — Тебя не покидают картинки и голоса: окровавленные люди, их стоны, сбивчивое дыхание, спутанные слова. Это где-то там, далеко, за стеклом телевизора. Ты берешь себя в руки. — Нет, спасибо, тут рядом, я помню, как идти, — улыбаешься ты в ответ. — Мы с мамой уже ходили туда. А вы в халате. И в тапочках.

— Ой, точно же! — Она резко затягивает пояс халата посильнее. — А чего ты так волнуешься? Бледненький какой-то. И, кажется, вспотел. Ну-ка. — Она прикладывает холодную руку к твоему лбу. — Да нет, температуры вроде нет… Сейчас вернусь домой и позвоню маме. На всякий случай.

— Не надо, я сам, и вообще все хорошо! У меня же есть телефон! — Ты достаешь из кармана свою гордость, кнопочный мобильник, куда у вас с мамой никак не хватает времени загрузить музыку, хотя в школе тебя уже подсадили на мелодии «Наутилуса», на гипнотический голос, который гнался за ним столько лет, столько зим[4].

— Ах, точно. Вот уж эта техника, а… — Крестная кладет руку тебе на плечо. — Ладно, беги, а то опоздаешь. И… будь аккуратен, ладно? Что за день, что за день!

Ты целуешь ее в щеку и убегаешь, слыша, как крестная, не выдержав, щелкает зажигалкой. Доходишь до остановки, садишься в маленький автобус-буханку — он уже забит, все места заняты — и пугаешься лицам окружающих: чем они так опечалены? Почему похожи на унесенных призраками, неужели все так волнуются за тебя — но с чего, когда ты шагаешь к золотому свечению и скоро растворишься в далекой мечте?

В тот день мир заливает осенними слезами, а тебя — солнечным медом. Симфония катастроф, этот пылающий болью и ненавистью шар мечтаний и разочарований, вновь звучит внутри тебя, и от лебединой песни ее дрожит каждый орган: так может, бабушкины звезды были правы? Что теплится у тебя внутри? Что за сила бушует там? Это ли не ненависть и надежда тысячелетия, заложенная в каждом ребенке года два ноль ноль ноль, родившегося на стыке веков, в эти апокалиптические дни, знаменуемые затмениями, катаклизмами, терактами, бомбежками? Это ли не волшебное яйцо, из которого с годами, как в мифах со страниц потертых книг, вылупляется, сбрасывая скорлупу, новый мир и его архитектор?

Пожилой охранник спрашивает твои имя-фамилию, проверяет список, ставит отметку карандашом и выдает карточку-пропуск, приказывая не терять, иначе не пустят — и эту волшебную лампу, этот волосок старика Хоттабыча ты бережешь сильнее всего на свете, постоянно судорожно проверяешь карманы брюк. Вдруг выпал? Вдруг вытащили? Ты торопишься — уже опаздываешь — и врезаешься во что-то — нет, в кого-то, — и этот кто-то роняет папку с рисунками и чистыми листами бумаги.

— Эй!

Ты наклоняешься, чтобы их подобрать. Так и замираешь. Эти рисунки совершенны, ты воспоминаешь именно это взрослое слово: четкие черно-белые линии, каждая на своем месте, нет лишних закорючек, следов ластика, которым ты часто терзаешь своих героев и злодеев. Ты долго держишь один из рисунков в руках и не замечаешь, что остальные листы уже подняты. Выпрямляешься, вскидываешь голову и видишь перед собой загорелую девчонку.

— Очень красиво, — говоришь ты, возвращая рисунок. Она кивает.

— Спасибо, я знаю. И тороплюсь. Опаздываю. — Рисунок быстро оказывается в папке.

— И я тоже! — Ты крутишься на месте, не понимая, куда идти дальше, и она — оказывается, не злится на тебя за внезапное столкновение — указывает рукой в нужную сторону.

Вы входите в кабинет и под усталые вздохи пожилого учителя занимаете два последних свободных места. Конечно, за одной партой, в третьем ряду. Теперь, оглядываясь назад и пытаясь найти в жизни потаенные смыслы и совпадения — это не возвращение к миру суеверий мамы и бабушки, успокаиваешь себя, это попытка отыскать сокрытые истины, перенести их на страницы комиксов, — ты все больше убеждаешься, что твое детство похоже на чье-то другое, и в голову снова лезут кино, анимация, литература: ты подмечаешь эти режиссерские приемы, сценарные спайки и драматургические арки; ты, не верящий ни в денежный кашель, ни в богов, ни в дьявола, но обязанный поверить в то, что видишь на пороге чужой квартиры, вдруг ловишь предательскую мысль — создатель тоже режиссер, он знал чувство такта, пил сладкий мед источника мировых историй.

Пожилой учитель — он пахнет фиалками — рассказывает о предстоящих уроках, назвавшись директором этой школы; потом просит нарисовать все, что хочется, прямо сейчас. Один человек — один предмет. Учитель хочет понять, кто на что способен. Ты вдруг понимаешь что забыл бумагу, карандаши и фломастеры — слишком торопился, — что провалил первое же испытание. Как быть? Не знаешь. Но тебя тыкают в бок. Смотришь на девчонку-соседку, потом — на стол. Она делится бумагой и карандашами. Теперь ты можешь рисовать. Стараясь не вырваться из мира линий и красок, ты одним глазом поглядываешь на ее руки и вспоминаешь, что даже не спросил ее имени. Исправляешься.

— Эля, — отвечает она. — А ты?

— Петя, — отвечаешь после секундной паузы. Стоило ли представиться ей полным именем?

— Очень красиво, — добавляет она и тут же поясняет: — В плане, рисуешь. Ты рисуешь красиво! Очень необычно. Мне кажется, я уже видела твои рисунки где-то. Если они были твои. Кто-то хвастался супергероем в школе.

— Спасибо, — чуть ли не выкрикиваешь ты. Внутри разрастается тепло, которое, увеличенное в сто крат, ты почувствуешь еще не раз. Это — основа твоего существования.

Вы смолкаете — учитель прогуливается между рядами, мурлычет что-то под нос, щурится, смотрит на листы, кивает и цокает. Около вашей парты он замирает: кажется, вот-вот заставит тебя выйти к доске, будет ругаться и по-змеиному шипеть, но он по-голубиному воркует, кивает сам себе и идет дальше. Когда урок заканчивается — здесь нет звонков, старый учитель очень медленно объявляет сам, пытаясь не спугнуть муз, витающих над вашими головами, — вы сдаете рисунки, прощаетесь с ним и, не сговариваясь, идете с Элей в одну сторону.

Вы не спешите к выходу: заговорившись о рисунках, о седой бороде учителя, забредаете в полутемные лабиринты коридоров, пахнущие масляной краской, пылью, старой бумагой, растворителем, древней мебелью и, вдыхая этот запах, понимаете, что счастливы, хотя пока не успели познать взрослые несчастья; сколько раз ты будешь гадать, возвращалась ли к этому воспоминанию Эля, помнила ли первые прогулки по эдемским лабиринтам искусства — светлого, замершего во времени и пространстве, глухого к спазмам боли, мучащим мир с самого твоего рождения. Вас прогоняет уборщица — прикрикивает, мол, пора домой, а не то придется ночевать здесь, среди оживающих статуй. Ее угрозы тщетны, вы ведь не верите в сказки — только в Деда Мороза, потому что он приносит подарки, не более, — но все равно, посмеиваясь, бежите к выходу.

Охранник сонно зевает. У проходной Элю встречает дедушка — загорелый, поджарый, он посматривает на металлические наручные часы, блестящие, как потерянное сокровище. Внимательно изучив тебя, он не успевает спросить имени — Эля шепчет: «Это Петя, он очень красиво рисует, мы сидим за одной партой». Дедушка улыбается, протягивает тебе мощную морщинистую руку — ты робко жмешь ее и отчего-то сразу понимаешь, что больше у Эли никого нет, что дед — ее богатырь, добрый волшебник. Он говорит с небольшим акцентом, и пока вы, одетые, шагаете домой — воздух остывший, по-осеннему сырой, пахнет опавшей листвой, — Эля успевает рассказать тебе, что дедушка ее — настоящий грек; когда-нибудь они уедут далеко-далеко к шумному морю, и она будет рисовать пенные барашки, голубоватые волны и шагающие из них орды рыцарей в позеленевших от водорослей латах. Ты не видишь лица ее дедушки, но догадываешься: он улыбается, все слышит, просто не подает виду, идет чуть впереди, не мешает вам.

Разгоряченная Эля расспрашивает о твоих родителях: ты говоришь о маме и ее женщине, которая поет, почему-то молчишь о бабушке и ее гороскопах и рассказываешь об отце так, как говорили тебе, не тая, с раннего детства: он погиб в год твоего рождения, попал в аварию, разбился, хоронили в закрытом гробу. Кажется, Эля — воображение ее слишком богато, ты понял еще по рисункам, — сейчас заплачет, напредставляет себе страшное кино с РЕН-ТВ и ТВ-3, но она даже не успевает ничего ответить. Дедушка прерывает разговор: спрашивает, где ты живешь, несмотря на твои возражения вызывается проводить до подъезда и просит не геройствовать попросту, добавляет — ни к чему хорошему это никогда не приводило.

В тот момент мир искусства отпускает тебя, а реальный накрывает с головой; ты снова чувствуешь ужасную мировую боль, ярче, чем утром, будто цветные картинки вырвались из-за телевизионного стекла — стонут люди за стенами бетонных домов, кричит свет в окнах, плачут деревья, даже поднявшийся к вечеру ветер завывает страшную песню: ты слышал похожую в новостях, ее называли «металлом», она резала слух. Ты никогда не думал, что ветер-соловей запоет ее. У подъезда вы прощаетесь: Эля машет тебе, дедушка снова пожимает руку, говорит: «Еще увидимся».

Ты долго смотришь им вслед, затем храбришься, набираешь код домофона — когда-то заставил себя выучить наизусть, боясь остаться на улице, бабушка напугала, — и выдыхаешь: тебе открывают дверь, ничего не сказав искаженным механическим голосом. Пятый этаж — хочешь считать ступени, чтобы успокоиться, но сбиваешься, — и вот он, этот стонущий от боли свет, и суровая мама на пороге. Она молча впускает тебя, закрывает дверь, помогает повесить куртку; на кухне ставит чашку чая, разогревает ужин — макароны с сосисками, — ждет, пока ты доешь, спрашивает, как прошел первый день в раю — она точно сказала это слово, ты так и запомнил, — и, не дав ответить, не кричит, как ты ждал. Плачет.

Тогда ты узнаешь, почему она так за тебя боялась: сперва ей сказали гороскопы, потом напели птицы — слишком много мертвых голубей видела она по дороге, слишком много вороньего карканья слышала, — а потом она услышала новости. В тот день услышали все — застонали, кто-то вслух, кто-то молча, плакали со всей страной от далеких хлопков московских тоннелей, тех, что ты увидел за стеклом, но не опознал; тебе думается, что даже далекие племена, о которых вам рассказывал медлительный ленивец, учитель литературы, попрятались по лачугам и взмолились деревянным идолам — это слово кажется тебе кривым, смешным, но таким подходящим. Мама обнимает тебя, гладит по голове и называет сообразительным умницей — крестная рассказала об утреннем происшествии, — а ты боишься почувствовать всю боль мира, способную разорвать тебя на части. Но не чувствуешь. Ты видел слишком много райских кущ. Пение волшебных птиц искусства дало тебе сил. Мировой боли — ты представляешь ее многоруким чудовищем со множеством лиц — не достать тебя, пока ты вдыхаешь запах масляной краски, старой бумаги, древней мебели и фиалок, что источает старый хмыкающе-кивающий учитель.

В следующий раз, когда вы садитесь с Элей за одну парту — ты ловишь ее в коридоре, узнаешь издалека, — учитель хвалит всех, но никого не выделяет, а потом представляет других преподавателей — рядом с ним они кажутся тебе незначительными — и отпускает на занятия. Вам не дают красок, учат работать с формой, светом и тенью, объясняют азы анатомии, пока вы, завороженные, смотрите на античные слепки — тебя уже тогда привлекает их симметрия, гармония, красота, и ты впервые задумываешься, пытаясь повторить один из них на бумаге: а таков ли ты? Вас снова встречает Элин дедушка, снова жмет тебе руку и провожает до подъезда. Вечером ты возвращаешься к своим героям, рисуешь, перечитываешь старые комиксы, перебираешь карточки — вы все еще обмениваетесь ими, собираетесь поиграть, но свободного времени все меньше — и, если повезет, жадно бросаешься распаковывать купленные мамой по дороге с работы.

В те годы ты начинаешь верить, что все-таки можно ускорить время — подкрути механизм, и стрелки металлических часов Элиного дедушки побегут быстро-быстро: в раю, среди античных слепков, карандашей, красок и бумаги, все замирает, занятия кажутся сладкой вечностью, и ты не понимаешь, отчего другие плачут, когда выводят кривую линию или не повторяют в точности корзину с фруктами, образец для натюрморта, — вы с Элей только смеетесь, помогаете друг другу. Она вновь и вновь объясняет тебе правила анатомии, а ты показываешь, как лучше обращаться с цветами — пестрая кровь фломастеров, кажется, нагревается в твоих руках.

Так проходят осень и зима — ты не помнишь тот Новый год, только жирные пальцы и губы бесконечных гостей; и этот маленький мир с подобревшей уборщицей, старым учителем, все реже ведущим занятия, и продолжающим зевать охранником — ты не теряешь пропуск, как он и приказал, — кажется тебе единственно правильным и идеальным. Ты все чаще замечаешь неидеальные мелочи мира окружающего, несущегося с неприятной скоростью: опоздание автобусов и тухлые овощи на прилавках, грубые ответы прохожих и скудоумие верных друзей, безразличие школьных учителей и бессмысленность маминых наговоров. Весна уже пришла. Ты опять мечтаешь — не веря собственным мыслям! — ускорить обожаемое лето. Готов отказаться от поездок к друзьям на дачу, от догонялок, от купания в речке, от мороженого и свободных шорт, от обгоревшей спины и загара, способного приблизить тебя к античным слепкам, к богатырскому виду Элиного деда; отказаться от всего этого ради одной только цели — быстрее вернуться к старому учителю, к подобревшей уборщице, к зевающему охраннику — туда, где утихает мировая боль.

Той весной ты впервые ощущаешь неладное. Списываешь это на дурное предчувствие, порой не можешь уснуть; заснув же, мучаешься от кошмаров — бабушка ли нашептывает их тебе с неба, умоляет отступиться, шагнуть назад, в мир суеверий и обжорства, обжорства и суеверий? В тот весенний вечер вы с Элей и ее дедом идете домой медленно, наслаждаетесь солнцем — темнеет теперь поздно, дедушка говорит, что в вашем городе и вашей стране нужно ловить каждую секунду этого единственного настоящего времени, единственной подлинной жизни, — и застаете у подъезда маму, несущую сумки с продуктами. Она не удивляется: вечерами, когда у тебя не было сил рисовать после школьных занятий, уже наслушалась твоих восторженных рассказов про Элю и дедушку. Встречает их впервые.

— Рад наконец-то встретиться. — Он забирает у мамы сумки, хотя она отмахивается. — Наслышан о вас!

— А я — о вас. — Она смеется, набирает код домофона. — Бросьте эту затею с сумками! Правда, не надо, я донесу сама…

— Я донесу их хотя бы до квартиры, — настаивает дедушка. — Дайте почувствовать себя молодым богатырем. Да и вообще, давно пора напроситься к вам в гости. — Заходите в подъезд под писк домофона. Вы с Элей молчите. — У вас замечательный сын.

— А у вас, судя по рассказам, замечательная внучка, — отвечает мама, вызывает лифт. — Думаю, ребята это подтвердят?

Ты смотришь на Элю — она покраснела.

— Подтвердят. А еще ваш Петр очень талантливый. — Он всегда называет тебя полным именем.

Вы заходите в лифт, двери закрываются. Мама почему-то молчит, опускает взгляд, не смотрит ни на тебя, ни на дедушку, словно сожалеет о чем-то. И тут тебе становится страшно, как в тот день, когда решил, что Дед Мороз не принесет желанный подарок, — звуки громче, скрежет лифта невыносим, запах кошачьей мочи — обоняние тоже бьет тревогу — приторно-отвратителен, и ты уверен: вы сорветесь, упадете в темноту, в пасть голодного чудовища — ты бы нарисовал его как огромного кашалота, как оскаленную рыбу-кита, но если вы упадете, то ты не нарисуешь ничего и никогда, ничего и никогда, ничего и…

— Да, — наконец говорит мама. Лифт останавливается, двери открываются. — Да, еще поучится. Ему еще многому предстоит поучиться. И многое понять.

— А кому из нас нет? — Голос дедушки становится суше.

Ты знаешь, он тоже почувствовал скорую беду, но не подал виду. Почувствовала ли Эля? Мама долго не может найти ключи в сумке, со второй попытки открывает дверь. Дедушка ставит сумки в коридор.

— Может, правда зайдете на чай? Сейчас я… — Мама роняет ключи, быстро нагибается, подбирает их. Сумка сползает с плеча, но дедушка ловко подхватывает ее.

— Да, может, останемся? — тянет его за рукав джинсовки Эля.

Ты ни на что не надеешься. Ты знаешь его ответ. По глазам видишь — дедушка учуял запах суеверий, солнечный и лунный ветра коснулись его кожи, расставленные по квартире деревянные фигурки из армянской рыночной палатки пронзили взглядом, немым языком зашептали: «Уходи, мы тебе не рады», и, даже если вдруг попадают все ножи, тупые и острые, ему не переступить больше этот порог, не сделать и трех шагов, иначе потрескаются все зеркала и наступят семь лет несчастья, а после — семь лет горечи, а после — семь лет сожаления, и так — за каждое зеркало: в ванной, в старом бабушкином комоде, в маминой комнате и на твоем письменном столе. Ты хочешь вернуться в мир, где денежный кашель и волшебные ветра ни над чем не властны. В художественный рай.

— Нет, нам пора. Еще делать уроки. — Он треплет Элю по волосам. — Как-нибудь в другой раз.

Мама кивает, ничего не говорит. Вы прощаетесь. Ты обнимаешь Элю — вы давно не машете друг другу рукой, слишком долго просидели за одной партой и проходили по одним коридорам, слишком часто если мороженое между занятиями, каждый раз стараясь брать что-нибудь новенькое, — жмешь руку дедушке и помогаешь маме разобрать сумки, а потом опять пьешь чай, пока она — все еще смотрит в пол, не на тебя — раскладывает гороскопные вырезки: давно забыла про газеты, доверяет только глянцевым, блестящим в свете кухонной люстры журналам.

Лето проходит быстро само по себе. Ты играешь с Пашкой, Вовкой и Сережкой — теперь они кажутся тебе скучнее, чем раньше, — и обмениваешься карточками; ты придумываешь новых героев и записываешь все, чтобы не забыть, — осенью научишься рисовать еще лучше, нет сомнений, и тогда герои со злодеями оживут на страницах, тогда вновь заполнят дома твоих одноклассников и одноклассниц, проявляющих к твоим рисункам все больше интереса, их старших братьев и сестер; тогда порадуют старого учителя, пахнущего фиалками, и тот довольно хмыкнет.

Ты хочешь увидеться с Элей, порисовать на скамейке в парке — мама даже говорит, что сходит с тобой, погуляет пока рядом, — но на последнем занятии, в первые жаркие дни мая, Эля шокирует тебя: на все лето уедет с дедушкой к морю, но обязательно привезет тебе причудливые ракушки и рисунки — пленит в тканевых холстах шум волн, привкус соли на губах, крики чаек и свист штормового ветра. Когда она и вправду уезжает — ты до последнего верил, что планы ее поменяются, — тебя накрывается грусть. Ее не подсластить ни сочной клубникой, ни новым, еще более вкусным, чем ты привык, какао — банки уже не желтые, разноцветные. Руку помощи протягивает крестная: может, настоящая фея? Ни с того ни с сего дарит тебе телефон — говорит, что слишком мало вручила на твой мартовский день рождения. Мама ругает ее, а ты, разбираясь, как пользоваться подарком, слышишь оправдания крестной: купила недорого, у старого знакомого, мальчику будет полезно, наступает новое время, и они за ним уже не поспеют, а у него есть все шансы. С того дня до конца лета мама делается особенно грустной, зато ты понимаешь — теперь не будешь терять Элю даже на время ее морских поездок. Вы сможете переписываться, заведете странички в социальных сетях, и она будет показывать тебе далекое море, а ты — серые высотки и разноцветных супергероев. На них не жалеешь фломастеров, ведь цвета — их плоть и кровь.

Ты терпишь быстротечное лето мужественно — мог ли подумать, что солнце, малина и свежий воздух будут приносить такие страдания? — и не плачешь. Ударами по щекам отучиваешь себя от этой пагубной привычки — плакать, когда вздумается. Вспоминаешь мамины слова — мальчики должны быть мужественными, слезы их не красят; ты вспомнишь их вновь на пороге чужой квартиры, захочешь опять ударить себя по щекам, возжелаешь еще раз перетерпеть то долгое лето без Эли.

Может, так получится поверить в происходящее?

Тебе кажется, что ты научился чуять осень, ведь перед августом воздух насыщается чем-то безудержно горьким, густеет, напоминает отвратительную микстуру от кашля, а после остывает — это томно дышат долгие темные ночи и ленивые затяжные дожди, это поют кривые отражения в лужах и мерцающие дворовые фонари. Всю ночь перед первым сентября ты не можешь уснуть, ведь скоро вернешься к античным бюстам — интересно, будут ли они так же безучастны или улыбнутся тебе? — к старому учителю, к запахам художки и к Эле; лежишь с закрытыми глазами и представляешь, как она показывает тебе обещанные рисунки моря и его дивных жителей, как вновь учит тебя анатомии тела, как смеется, когда вы, на миг став обычными детьми, а не художниками, дурачитесь и рисуете на полях тетрадей всякую ерунду, и спустя несколько минут, сосредоточено, высунув язык, набрасывает на белом листе черные контуры и штрихует серые тени. Засыпаешь поздно, встаешь сам, раньше будильника, идешь на кухню делать какао — мама еще спит, — пьешь его, слушаешь праздничную музыку, доносящуюся прямо со школьного двора. Наконец видишь в дверях маму, сонную и грустную. Думаешь, ей нужна другая музыка — о Мэри, понимающей, что жизнь такая штука; об Арлекино, которому надо быть смешным для всех; о том, кто холоден, как айсберг в океане; о мал-помалу привыкающих друг к другу любовниках-мошенниках. Мама улыбается тебе. Через силу. Это ее единственная улыбка за весь день.

В школу ты идешь вприпрыжку. Не потому, что хочешь поскорее увидеть друзей — Пашка, Вовка и Сережка все дальше, ты больше не равняешься на них, редко выбираешься гулять и не отдаешь свои любимые карточки, — а потому, что после школы ждет Эля, холсты, учителя, охранник и уборщица; после школы начинается настоящая жизнь. Мама уходит на работу после линейки, вы прощаетесь до вечера. Лишь раздается последний звонок — как хорошо, что время вновь ускорилось! — ты бежишь, чтобы не опоздать на автобус, ждешь, нетерпеливо топая ногой, выбегаешь на нужной остановке, шлепаешь пропуском по столу охранника. Он узнает тебя, улыбается, берет пропуск, изучает и тут же делается серьезным, возвращает.

— Прости, дружок, — цокает он и по обыкновению зевает. — У тебя пропуск не продлен. Не могу пустить.

— А его надо было продлевать? — Ты не успеваешь забеспокоиться. Думаешь, это какая-то ошибка.

— А мама тебе не говорила? Новый учебный год — продленный пропуск. — Он вновь берет пропуск в руки, изучает, мотает головой. — Нет, не продлен. Спроси потом у мамы. Пропустишь один день — ничего страшного не случится. Не боись.

Случится. Почему охранник так спокоен? Случится, случится, случится, конечно, случится! От старого учителя станет пахнуть не фиалками, а гнилой травой, античные бюсты посмотрят укоризненно, а Эля не покажет рисунки… И тут ты видишь ее: она машет рукой из того мира за чертой — позже, мучаясь над сюжетом одного из своих комиксов, ты и будешь думать, что тот мир был потусторонним, нереальным, — но ты не можешь подойти, только машешь рукой в ответ и не находишь ничего лучше, чем крикнуть:

— Прости, сегодня без меня! Не показывай никому море!

Она смеется и, помахав теперь на прощание, убегает к учителям и бюстам, к краске и старой мебели. А ты садишься на скамейку при входе — не сняв ни куртки, ни ботинок — и смотришь в стену. Достаешь альбом, карандаши и принимаешься рисовать, поглядывая на охранника. Он все видит, но молчит, только улыбается.

— Иди-ка домой, — наконец говорит он. — Нечего тут сидеть.

— Не пойду, — отвечаешь ты, не отрываясь от рисования.

— Ну, не пойдешь — значит не пойдешь. Как знаешь.

Вскоре он ставит рядом с тобой пластиковый стаканчик крепкого черного чая с сахаром — ты обжигаешь губы, но жадно пьешь. Сидишь так час, два; сидишь, пока не чувствуешь тяжелую руку на плече: Элин дедушка — он загорел еще больше — смотрит с недоумением. Сев рядом, он спрашивает: «Что случилось?» — а ты на миг чувствуешь себя взрослым, который пришел в детский сад слишком рано и теперь думает, как скоротать время в ожидании ребенка. Охранник отвечает за тебя: «Забыл продлить пропуск. Отказывается уходить», — а дедушка, кивнув, улыбается: «Правильно, что отказывается. Ему ведь обещано море».

Вы встречаете Элю вместе — прежде всего она кидается обнимать тебя, тараторит, как ужасно рада тебя видеть, а ты отвечаешь: очень скучал; сам слышишь, что твои слова — ползучие гады. Сухие, неискренние. Ты думаешь не о ней — о непродленном пропуске. Пока вы идете домой, ты объясняешь Эле, что теперь вы сможете быть на связи всегда, ведь у тебя есть новый телефон, и она энергично кивает, перебивает тебя, рассказывает о жарких ночах и звездах размером с куриное яйцо, о ласковых теплых волнах и ужасных ураганах, о красках природы, не передаваемых на холсте; она обещает показать тебе все это, как только ты зайдешь в гости или продлишь пропуск, а ты идешь, смотришь под ноги и пропускаешь половину слов мимо ушей, потому что не веришь в реальность происходящего и слышишь крики мировой боли — слишком быстро понимаешь, что кричишь сам. Внутри.

Ты просишь не провожать тебя до двери, прощаешься с Элей и дедушкой у подъезда. Заходишь домой — теперь носишь ключи с собой, сам открываешь дверь. Видя маму на кухне — сидит за столом у газетных вырезок, но смотрит в чашку чая, — говоришь, не раздеваясь:

— Мам, хочу поговорить. — Шарк-шарк, вытираешь ноги о ковер. Хруст-хруст, снимаешь куртку и вешаешь в шкаф.

— Да, я тоже хотела поговорить с тобой. — Хруст-хруст, она жует печенье. Когда ест сладкое — грустит, ты знаешь.

Садишься за стол. Ничего не наливаешь себе, выдаешь скороговоркой:

— Мам мы забыли продлить пропуск сегодня меня не пустили.

— Не забыли, Петя. — Хруст-хруст, еще одно печенье. Хруст-хруст, и еще. Она наконец поднимает глаза. Будто боясь упасть, обеими руками обхватывает кружку — должно быть, кожу обжигает, чай горячий, валит пар.

— Но почему же тогда… — Ты не хочешь слышать ответ.

— Не забыли, Петя, — теперь будто забывает она. — Просто… знаешь, ты взрослый мальчик, ты должен понимать, что иногда…

— Мама! — Ты срываешься на крик. Вот-вот ударишь себя по щекам или заплачешь. — Мама, просто скажи мне, что случилось! Почему мы забыли продлить пропуск?!

— Мы не забыли. — Она сильнее сжимает кружку. — Петя, только не плачь. Прости, но они сказали, что… они выгнали тебя.

Хруст-хруст — нет печенья на тарелке, никто не убирает вещи в шкаф. Так ломаешься ты: кто-то жует твои кости, сердце, высасывает душу, чистоты которой так хотела добиться бабушка, говорила, что у нее припрятана пара фокусов для Господа в рукаве. Тебя сжирают, проглатывают, и утроба, в которой ты оказываешься, — сплошь холодный мрак безнадежности, заледенелый мир, где постепенно перевариваются мечты, где отмирают всякие надежды, не возрождающиеся по весне, ведь здесь, по ту сторону жизни, — а ты веришь, что умер, исчезла мама, печенье, чашка чая, — нет никакой весны, только длинная полярная ночь, о которой, бывало, рассказывал Пашка, вернувшись из Мурманска, где гостил у родственников.

Мама говорит что-то еще, объясняется: учителя посчитали твое обучение бессмысленным, ты слишком юн и неопытен, сам седой учитель, пахнущий фиалками, попросил сперва поучиться в месте поскромнее, отточить навык, повзрослеть, а потом возвращаться, но больше всего советовал бросить эту затею, стать кем-то другим, забыть о рисунках. Ты не веришь, что это говорил он, что это говорит мама: должно быть, суперзлодеи из твоих любимых комиксов сошли с пестрых страниц, надели маски и издеваются над тобой, хотят сломить, но ты должен держаться, вот только ты не супергерой. Бьешь себя по щекам, но чувствуешь, как они намокли от слез — где твоя сила воли? — и бежишь в комнату, не слыша окриков мамы — хруст-хруст, что это, кости или ковер под ногами? — хлопаешь дверью, забираешься в кровать, утыкаешься лицом в подушку и ревешь, пока мир вокруг рушится, пока гремит металлическая симфония его агонии, а мировая печаль сороконожкой заползает тебе в уши, откладывает там яйца тревог и сомнений. Так писали в какой-то книжке. И вдруг ты вскрикиваешь от боли — хорошо, лежишь лицом в подушку, иначе оглох бы сам и оглушил бы соседей, — ведь чувствуешь, как словно по команде рвутся твои рисунки в чужих квартирах: однокомнатных и трехкомнатных, ухоженных и грязных, наполненных модной мебелью и выдержанных в, как говорил дедушка Эли, глупом советском стиле; ты чувствуешь каждую пролитую каплю цветной крови фломастеров и маркеров, слышишь хруст нарисованных костей и сухожилий — хруст-хруст, хруст-хруст, хруст-хруст — и не находишь ничего лучше, отныне и впредь, чтобы тоже хрустеть, чтобы заедать боль, глушить крик мировой печали, устраивать поминки по своим героям, злодеям, их супермобилям и мегавертолетам: сейчас, через девять, через сорок дней, и впредь, и впредь, и впредь.

Следующим утром ты не упоминаешь случившееся — мама хочет тебя разговорить, но смиряется, прикусывает губы, просто ставит на стол завтрак и горячее какао, от которого тебя впервые в жизни воротит. В классе ты ни с кем не общаешься, отмахиваешься от шуток Сережки, Пашки и Вовки — теперь они кажутся тебе не друзьями вовсе, а бумажными фигурками, которые никто не удосужился раскрасить, — а после идешь к художественной школе. Шагаешь медленно, чтобы опоздать, прийти после начала занятий — не хочешь встретить Элю раньше времени. Не снимая куртки, садишься на скамейке в коридоре.

— Ну что, сделал пропуск? Опоздал? — посмеивается охранник, глядя на тебя.

Ты смотришь в пол, а потом находишь силы взглянуть на него и ответить как есть:

— Нет. Я больше не учусь здесь. Просто пришел попрощаться.

Тебе кажется, что охранник — этот большой круглый мужчина, небритый и часто потеющий, — краснеет от стыда за собственный вопрос. Больше ничего не говорит. Только поглядывает на тебя — иногда ты ловишь его взгляд и делаешь вид, что поправляешь куртку. Смотришь на часы. Чтобы скрасить время, рисуешь, но теперь точно знаешь — для себя. Только для себя. Когда занятия подходят к концу, вспоминаешь — скоро придет дедушка Эли, а ты не хочешь встречать его так рано. Выходишь на улицу и встаешь за углом, разглядываешь проносящиеся мимо машины и пробегающих прохожих в пальто, куртках, толстовках. Темнеет. Поднимается ветер. Загораются фонари. Пейзаж одиночества — так отныне ты называешь осень. И время наконец приходит — ты слышишь детские голоса, хлопки дверью, а потом — смех Эли. Он принадлежит миру искусства, миру античных бюстов и старой мебели, масляных красок и хрустящей бумаги. Его не спутать ни с чем.

Когда ты появляешься из-за угла, Эля вскрикивает от неожиданности, но тут же бежит обнимать тебя. Расспрашивает, что случилось, почему не пришел в этот раз. Ты ждешь, пока дедушка традиционно пожмет тебе руку, и говоришь как есть: тебя выгнали, бросили на улице, как плюшевую игрушку, под дождем; но дождь — этого ты никак не можешь знать — все равно что слезы обреченных скитальцев, так и не пришедших к мечте, потерявшихся в серых лабиринтах городов, где каждое мнение, каждый окрик, каждая похвала — уловка, сбивающая с пути. Эля снова обнимает тебя, плачет — но это должен делать ты — и обещает помогать, учить, тайком доставлять крупицы знаний, которых тебя лишили. Поворачивается к дедушке, спрашивает, можно ли, а тот, понурый — хочет ли видеть тебя так часто? — кивает. Эля прыгает от радости. Ты просишь не провожать тебя до дома. Ждешь выходных, глотка свежего воздуха — суббота, как вы договорились, отныне день ваших встреч, день искусства, день буйства жизни, — но нужно перетерпеть еще целых четыре дня. Терпение. Терпения тебе не занимать.

Ты не говоришь маме.

Мир лишен привычных красок — все серое, понурое, только твои карандаши и фломастеры остаются такими же яркими. Мама все чаще приносит домой сладкое — печенье в блестящих упаковках, конфеты на развес, вафли с малиновой начинкой в желтых картонных упаковках, мармеладные дольки, пирожные-картошку в пенопластовых упаковках, — а ты просишь приносить еще и еще. Ты привыкаешь к новым движениям — дотянуться рукой до конфеты, — так же быстро, как когда-то привыкал выводить первые линии героев и злодеев. Ничего другого не остается после стремительного падения из волшебного колдовского сада — ты, кажется, читал о таком в книжке, — ведь нет больше сочных фруктов знания, только металлические стебли и бумажные розочки безвкусной действительности.

И только в субботу ты забываешь про сладкое, потому что приходишь в гости к Эле: светлые стены, морские пейзажи, голубоватая мебель на кухне, все легкое, радостное, невесомое, и не слышно нигде завывания лунного и солнечного ветров, не звучат песни той, которая поет, — только что-то нежное на непонятном языке, медленно раскручивается виниловая пластинка. Эля с порога обнимает тебя, торопит — ты пришел первый раз — и тянет к себе в комнату, говорит, что дедушка скоро придет. Ты хочешь плакать от счастья — чувствуешь, как вернулся в волшебный мир. На письменном столе Эли изрисованные листы и разбросанные карандаши, в углу — пустой мольберт, на голубоватом диване — плюшевые игрушки и фломастеры, будто рисовать здесь умеет каждый и ночью, пока Эля спит и видит — ты уверен — море с прибрежными скалами, игрушки помогают ей, выводят новые линии, выдумывают гениальные цветовые сочетания, а днем молча радуются восторгу хозяйки. Здесь нет ни героев, ни злодеев, зато сплошь и рядом пейзажи, натюрморты: закаты над бетонными многоэтажками и чайки над морем, фрукты в вазах и цветы в старческих руках.

Вы с Элей болтаете и рисуете — ты все еще плох в анатомии, а вот она уже приручила цвета, обуздала тени, полутона и оттенки, — пока не приходит дедушка. Он возвращается из магазина, говорит — пора сделать перерыв, зовет на кухню, кормит макаронами с сыром, наливает чай, ставит вазочку сладостей — Эля жует печенье, а ты понимаешь, что совсем его не хочешь, что утолил голод рисованием и светлыми стенами. Вы рисуете еще, а потом ты помогаешь Эле создать страничку в социальной сети — у нее тоже есть телефон, — чтобы общаться в любое время дня и ночи, делиться рисунками. Вечереет. Ты уходишь домой и уже мечтаешь рассечь время, попасть в новую субботу, и вновь, и вновь, и вновь. Тебе больше не страшно и не больно существовать в безвкусном мире — теперь у вас есть социальные сети. А дома ждет сладкое — волшебное зелье, антидот от повседневности.

Тебе приходится рассказать маме, и она радуется, но улыбка натянутая, блеск в глазах — просто лукавое отражение света. Она говорит: «Ну и хорошо», — а сама уходит слушать любимые песни и крутиться перед зеркалом, расправляет крашеные рыжие кудри — хриплый голос той, которая поет, больше не доносится до тебя, мама купила наушники, но ты все равно чувствуешь, как резонируют мебель и посуда: все в твоей квартире, маленькой и давящей — хотя комнат больше, чем в Элиной, — пропиталось духом примет и суеверий, песнями прошлого века, голосом женщины, которая поет и накладывает заклятья.

Каждый вечер, пока мама не видит, ты изучаешь ее гороскопные вырезки — их все больше, мечтаешь смыть их в унитаз, но боишься, что тогда лишишь маму того же, чего лишили тебя, — смысла. Поэтому берешь печенье и конфеты, уходишь рисовать, но прежде пишешь пару сообщений Эле — пока она не отвечает, заканчиваешь одного из героев с развевающимся плащом, или героинь с длинными косами, или чудовищ с острыми зубами, — бросаешь ей фотографии рисунков, а она присылает свои.

Сколько дней осталось до субботы, один, четыре, два, или это — вечность, которую не преодолеть даже не одному из твоих суперчеловеков? Ты не думаешь. Просто ешь печенье, вафли, конфеты, рисуешь и, сходив в душ, иногда видишь очертания своего тела в запотевшем зеркале, стараешься не смотреть на появившийся живот и толстые бока, на щеки, за которые тебя стали дразнить в школе — даже Сережка, Вовка и Пашка, давно переставшие звать на совместные игры, как ты и хотел, издеваются над тобой. Ты думал, после их слов не будет больно — зачем обижаться на картонных человечков? — но они ранят отравленными стрелами. Снова нужен сладкий антидот. Порой в школе ты слышишь, как шушукаются девочки на задних партах — обсуждают твое угрюмое лицо и выросшие щеки, твой трясущийся на физкультуре живот, а сами красят губы и ногти, за что получают от строгих учителей, но слова взрослых для них ничего не значат. Как мало нужно, чтобы стать изгоем: поменяться внешне и внутренне, понять, что в головах окружающих гуляет ветер, они живут без цели и не слышат мировую агонию.

Все избегают тебя, а ты — их, больше не гуляешь, не меняешься карточками, скорее спешишь домой после школы и рисуешь-рисуешь-рисуешь; младшеклассники тыкают в тебя пальцем и кричат нехорошие слова, пока не получат по ушам от учителей, старшеклассники тайком фотографируют тебя, когда ты вдруг замираешь на лестнице, стараясь не упустить внезапно возникший образ нового героя. Ты слышишь, как зло воет в школьных коридорах, будто в одном из обшарпанных туалетов завелось чудище из выдуманного мира — ты рисовал такое, но рисунок твой никому не причинил вреда, — и вой этот пробуждает в детях, больших и маленьких, все самое плохое; вой этот заставляет забыть о мечтах и волшебных садах, требует возненавидеть ближнего своего, ведь именно он, он, он виноват во всем! В этом туалете тебя однажды запирают, но ты не плачешь, даже не боишься — извечный вой почему-то стих. Но у тебя отбирают незаконченный рисунок, хохочут, кричат: «Фигня!» — сминают, бросают в унитаз и смывают. А ты падаешь на колени от ужасной боли, и твои обидчики — некоторые недавно восхваляли тебя, просили одарить рисунками, звали: «Петя! Петя!» — разбегаются, испугавшись последствий.

Теперь ты стараешься избегать своего отражения — в вашей квартире их не так много, — но от правды не убежать, пусть мама и убеждает, что все хорошо, это такой возраст, не надо переживать, ты самый красивый мальчик. Слушая ее, но не веря ни единому слову — ведь каждое утро мама зачитывает тебе сложенный по бабушкиному рецепту гороскоп, разрешает делать одно, запрещает другое, — ты продолжаешь жевать печенье с конфетами, только в субботу отказываешься от сладкого, не боишься смотреть в зеркала квартиры Эли, но никогда не задаешь ей волнующего вопроса: «Каков я стал?» Вы говорите о рисовании, о кино, мультиках и книжках, и ты не хочешь рушить этот идеальный мир даже в переписке; она — радужный мост между вами. Порой, лежа в кровати и поглаживая живот — кажется, что так он исчезнет, — ты слышишь, как воют солнечный и лунный ветра, как шаркает по комнатам мама, и сердце твое сжимается, ты накрываешься одеялом с головой, прячешься от примет и суеверий, отказываешься быть их частью и вздрагиваешь, вновь ощущая острую боль — к ней ты уже привык — от рвущихся рисунков. Интересно, кто, когда, где и почему порвал этот? И как ты мог раздарить так много частичек себя, в которых видят просто неуклюжих человечков на белой — иногда чистой, иногда клетчатой, иногда в линейку — бумаге?

Ты знаешь, что стал рисовать лучше. Но никто не говорит тебе об этом. Никто, кроме Эли и дедушки — ты мечтаешь, чтобы он поговорил с мамой, но боишься этого разговора как огня. Все зеркала и вазы треснут в вашем доме, а от лунного ветра поднимется ураган, и тогда каждый из вас непременно услышит слова бабушки: «Ты у меня будешь самым лучшим…»

Однажды после школы у тебя отбирают портфель — карандаши, фломастеры, рисунки, все там! — и заставляют бегать за ним. Тебе тяжело: трясется живот, сбивается дыхание; ты вспотел, раскраснелся. Пашка, Сережка и Вовка наблюдают со стороны, хихикают, но не помогают — они давно предали тебя, позволили сожрать свое нутро воющему туалетному чудовищу, превратились в ходячих мертвецов. Хулиганов разгоняет только учитель — шипит на них, отдает тебе портфель, но тоже не задерживается надолго, кидает лишь: «Иди домой. Уроки кончились. Хватит». Один из хулиганов дает тебе подзатыльник, но ты не обращаешь на него внимания — смотришь на Вовку, Сережку и Пашку и, найдя силы, кричишь им: «Вы дураки!» Хочешь добавить: «Еще пожалеете». А они, нахмурившись, демонстративно достают из рюкзаков рисунки — когда-то ты нарисовал каждому по уникальному герою, сейчас они кажутся кривыми-косыми — и рвут у тебя на глазах. Ты хватаешься за живот — что-то лопается. Сперва от удивления — они всегда носили рисунки с собой! Потом — от боли и пролитой фломастеровой крови.

Дома ты запрещаешь себе плакать — уже взрослый, через пару-тройку лет тебя ждут первые серьезные экзамены, — бьешь руками по щекам, как раньше, умываешься, смотришь в зеркало и видишь того, кого видеть не хочешь, — толстого мальчишку, повелителя героев и злодеев, хозяина карандаша и бумаги, выгнанного из рая. Весь день до возвращения мамы ты сидишь на кухне. Рисовать не хочется. Делаешь уроки, потом залезаешь в социальную сеть — мама оставляет ноутбук дома и разрешает им пользоваться уже не два часа, а целых четыре, она доверила тебе пароль, но до сих пор не доверяет трогать кусочки гороскопов, — проверяешь переписку с Элей. Она пока не ответила. Хочешь рассказать о случившемся, прокричаться в монитор, ударить по клавиатуре, но стираешь набранный текст. К чему мучить ее своими проблемами? Снова берешься за уроки.

Наконец мама возвращается домой. С порога спрашивает, почему ты на кухне, — чувствует неладное, — раздевается, моет руки и садится рядом. Ты должен кому-то рассказать, слова просятся наружу. И решаешься. Говоришь о школе, о портфеле, об унитазе, о бывших друзьях; говоришь о том, как скучаешь по художественной школе, пусть и сумел найти ей замену в гостях у Эли; и, собравшись с силами, спрашиваешь у мамы — считает ли она, что тебя выгнали справедливо? Мама тяжело вздыхает. Подходит к тебе, гладит по голове. Тихо плачет. Напевает одну из любимых песен: ах, ах, ах, Арлекино, ты мой Арлекино, нужно быть смешным для всех…

— Что такое? — Ты запрокидываешь голову, смотришь на маму. — Я тебя обидел?

— Нет, что ты. — Она берет тебя за руку. — Это я тебя обидела. Очень сильно обидела.

— Но ведь я…

— Не сейчас, Петя. — Она отходит в сторону, пододвигает кухонный стул, садится рядом. — А тогда.

— Когда? — Ты боишься ее слов. Боишься правды, какой бы она ни была.

— Тогда… Петя, дорогой. — Мама смотрит прямо в твои глаза, но быстро опускает взгляд. — Петя, тебя никто не выгонял. Просто у нас… просто у нас не хватало денег. Слишком дорого, Петя. Понимаешь…

Что должен почувствовать ты? Горькую, как соленая вода, обиду, в которой впору утонуть? Или обжигающую, как летнее солнце, ярость, которая, назрев внутри, вырвалась бы с твоим пылающими словами и сожгла бы всю квартиру с суевериями и песнями рыжей примадонны? Почему мама, сама когда-то пообещавшая волшебную школу, соврала тебе, почему оказалась в команде злодеев — или, может, не она вовсе, может, со смертью бабушки ее подменили? А может, так сильно ударила и по ней мировая агония, что решила сберечь тебя, кабы чего не вышло, — она ведь смотрит телевизор чаще тебя, а ты подслушиваешь и подглядываешь, делая вид, что играешь или рисуешь, и каждый новый, как говорят дяденьки на экране, «громкий репортаж» впивается куда-то меж ребер? Ты сжимаешь кулаки, опускаешь взгляд — костяшки побелели. Нет, глупости, она, наверное, просто устала, да, устала и решила соврать — но можно ли простить ее?

Можно. Ведь теперь ты знаешь правду.

Правду ли?

— Ничего, — говоришь ты, обнимая маму. Она замерла от удивления. От твоего спокойствия. — Мне ведь помогает Эля. Но теперь я хотя бы знаю, что не безнадежен.

И, не давая маме продолжить, ты оставляешь ее ужинать одну, а сам берешься за рисунки. Линии — как никогда четкие, цвета — как никогда яркие, идеи — как никогда всепоглощающие. От света желтой лампы — сколько сидишь так? — болят глаза, затекает спина, но останавливаешься ты, только услышав дребезжание телефона. Достаешь его, открываешь переписку с Элей, ожидаешь увидеть ответные сообщения или рисунки, но видишь совсем другое. Какая пагубная планета застыла на небесах тем днем? Почему мамины гороскопы наврали? Почему не напел ни тебе, ни ей на ухо солнечный и лунный ветра?

Эля пишет тебе, что они с дедушкой срочно переезжают в большой город; она не успеет увидеться, попрощаться, даже подарить один из морских пейзажей, а ведь она давно хотела, — они уедут завтра утром, большую часть вещей оставят здесь, потому что обязательно вернутся, но неизвестно когда. Тебе, пишет она, придется продолжать одному; не грусти, ведь есть переписка, и все еще можно общаться, обмениваться мыслями, эмоциями, картинками — дедушка говорит, что интернет скоро окажется у людей в крови, и сам хочет сделать себе переливание такой крови, найти молодого донора, но только не собственную внучку и не ее друга.

Ты хочешь кинуться в ненавистную осеннюю тьму, добежать до их квартиры, заколотить в дверь, обнять Элю, пожать руку ее дедушке и сесть там, на лестничной площадке, подобно сторожевому псу, чтобы никто не смог переставить мебель, перекрасить стены, переложить бумагу и краски. Но нет, ты сидишь на месте. Просто убираешь рисунки, выключаешь свет, отвечаешь Эле: «Все хорошо. Еще спишемся. И созвонимся. И увидимся». Кладешь телефон на кровать. Идешь в ванную, но не моешься: снимаешь футболку, рассматриваешь себя в зеркале, щупаешь живот, бока, грудь, тянешь себя за щеки. Не надевая футболки, идешь обратно — говоришь маме, что пошел спать, ложишься в кровать, гасишь свет, берешь телефон, видишь смайлик от Эли — отвечаешь таким же. Вновь в тебе ни ярости, ни обиды. Засыпаешь.

Снятся денежный кашель, золотые птицы и бабушкины потрескавшиеся губы.

С той минуты ты взрослеешь не по дням, а по часам, в бочке становится тесно. Наутро будто лопается скорлупа, и ты рождаешься заново — как однажды родится мир в твоих будущих комиксах, из космического яйца, оплетенного космическим же змеем.

И пока время несется слишком стремительно — кто так подгоняет лошадей телеги жизни, из стихотворения, которое ты выучил к уроку, на удивление учительницы литературы? — ты открываешь для себя видеоролики на «Ютубе», где парни и девушки учат тебя рисовать: сперва объясняют, улыбаясь на камеру, а потом показывают, как наделить героев эмоциями, как добавить изображению живости и перспективы, как поиграть с формой. Ты смотришь эти ролики запоем, даже на переменах, а потом находишь другие видео: актеры, художники, музыканты, авторы комиксов шутят, рассказывают о работе и жизни на английском — его ты понимаешь через раз, но добрые люди перевели все и озвучили, не попадая в губы.

Огромный новый мир за семью морями открывается перед тобой. Ты смотришь на их холеные лица, на их идеальные кудри и острые подбородки, на мужественные скулы и худые руки, на жемчужные улыбки и лукавые глаза, на подкачанные — или стройные — загорелые тела и видишь, как эти обворожительные супергерои кинематографа, поп-культуры и глянца становятся лучшей версией себя, как, смотря в зеркало — ты уверен, — видят античные бюсты из давно потерянного, но не забытого — такое не забывается — рая художественной школы. Что видишь ты? Ответ тебе известен. Но ты не признаешься даже самому себе. Этот новый мир глянцевых обложек — теперь ты покупаешь журналы, хотя не отказываешься и от комиксов, которых в ваших киосках и книжных магазинах становится чуть больше, — диктует тебе формы и пропорции, кричит яркими цветами и динамичными кадрами, принуждает к дорогой одежде и красивой жизни. Ты рассказываешь об этом Эле, скидываешь ей интересные ролики. Вы обсуждаете их, но с каждым месяцем Эля отвечает все реже — хотя продолжает присылать свои рисунки и реагировать на твои, советовать кино и сплетничать о новых одноклассниках, — а вскоре и вовсе пропадает.

Не было в сети день. Неделю. Месяц. Два.

Страничка удалена.

Но холеные лица с красивыми улыбками стали твоими гороскопами, твоим денежным кашлем и злобным Меркурием, и они подсказывают: отпусти, забудь, иди дальше, иначе ничего не получится. Будь благодарен, но не зацикливайся. Мы отпустили и забыли.

И ты опускаешь. Да только сможешь ли когда-нибудь отпустить то, что видишь сейчас, стоя на пороге чужого дома?..

Ты просишь маму записать тебя в секцию: говоришь, что хочешь стать чуть лучше и заняться спортом, что нашел недорогое и проверенное место, что можешь сходить вместе с ней и доказать. Мама улыбается, радуется. Ты знаешь — бабушка тоже улыбалась бы. Спорт не рисование. Планеты, звезды и гороскопы благосклонны к нему. И вот перед первым занятием тренер внимательно изучает тебя суровым взглядом, заявляет «придется попотеть» и объясняет правила безопасности, а ты слушаешь вполуха, вспоминая слова твоих личных составителей гороскопов, далеких голливудских звезд: они не заряжают воду через экран и не обещают счастья всем сколько угодно, даром, зато учат создавать собственный миф, легенду о себе — этого ты сперва не понимаешь, но, порывшись в интернете, действительно смешавшемся с твоей кровью, уясняешь навсегда: легенду о себе. Надо стать таким, каким хочется, — и таким, каким тебя запомнят и обязательно заметят окружающие.

Вскоре детство начинает казаться тебе чем-то далеким и ненужным — ты говоришь о нем с таким же презрением, как говорили кричавшие «Эй, Арнольд!» подростки из телевизора. Твои вечера — соленый пот спорта и сладкая кровь фломастеров, ты тренируешься до изнеможения, так, что хочется прийти домой, упасть лицом в подушку и лежать до скончания времен, но находишь в себе силы порисовать хотя бы полчаса, одним глазом смотря в экран телефона, на тех идеальных художников, что учат тебя, — пахнут ли они фиалками, как старый учитель в забытой художественной школе? Ты наконец понимаешь все законы перспективы, способные обмануть и запутать зрителя, как колдуны из твоих любимых детских книжек.

Времени на чтение остается мало, но ты заставляешь себя читать: по выходным больше не ходишь гулять, только до магазина, купить продуктов у знакомых продавцов, увидеть улыбку старого армянина, неизменно передающего привет твоей матушке, — и читаешь обо всем на свете: твой путь начинается с Хайнлайна и Саймака, а заканчивается теми, чьи фамилии ты не вспомнишь, но они рассказывают об истории живописи, мифологии, религии, и, пока тебя никто не отвлекает — мама готовит еду, алкаши не кричат под окнами, — ты видишь, как, подобно цветным стеклышкам, все крупицы информации собираются в большую картину твоего придуманного мира. Мира, наполненного твоими героями.

Но что-то ты упускаешь. Что-то ускользает. Что-то важное. Кажется, ответ в зеркалах, в твоем отражении: плечи стали шире, скулы заострились, живота почти не осталось. Ты вырос и знаешь, чувствуешь это. Порой задумываешься: нужно ли было для этого отнимать самое дорогое? Нужно ли было раз за разом слышать стенания мира, разбившие розовые очки?

А он продолжает стенать. Иногда, устав от всего, ты открываешь паблики с новостями — подсел на них, чтобы больше не подглядывать в телевизор, ты ведь слишком взрослый, — и ищешь успокоения, но находишь только больше агонии: мир истерит горящими покрышками и подавленными мятежами, политическими скандалами и территориальными переделами, и тогда ты гасишь экран, ложишься на спину и просто смотришь в потолок, пока не затихнет звон в ушах, пока каждая пылинка вокруг не перестанет кричать; зарекаешься больше никогда так не делать перед сном — но зависимость слишком велика, нет, не зависимость даже, а желание однажды увидеть только сенсационные снимки далеких звезд, мордашки милых животных, счастливые лица, облагороженные города будущего — и не почувствовать никакой боли.

У тебя еще будет время обдумать все это, но пока тебе некогда — ты спешишь в школу, на спорт, рисуешь и готовишься к первым экзаменам. Мама предлагает нанять тебе репетиторов, но ты отказываешься: «Зачем нам тратить деньги?» — напоминаешь о своих походах в маленькую библиотеку, где, на твою беду, почти нет комиксов; напоминаешь и о волшебниках-учителях из интернета, этих новоявленных Гэндальфах, Мерлинах, Кашпировских — его ты вспоминаешь, чтобы мама точно поняла твои мысли. Мама улыбается, обнимает тебя, потом берет один из неоконченных рисунков — ты не подаешь виду, как пугаешься, что старость нагонит ее, что душа бабушки нашепчет ей окропить руки кровью фломастеров, — и бормочет, сперва сглатывая: «Она была права…»

Ты не задумываешься, кто прятался за обезличенным «она», и ныряешь обратно в проклятый круговорот учеба-спорт-рисование. Мама, словно забывая — или забывая на самом деле? — вновь заводит разговор о репетиторах, и, когда ты спокойно отвечаешь: «Я тебе уже говорил», она на миг замирает, смеется, говорит: «Точно же», но через пару дней повторяет то же самое. Иногда она спрашивает, куда ты дел ее ключи. Ты говоришь, что не трогал. На следующий день обычно находишь их на привычном месте, в коридоре, на ключнице, которую расписывал на уроке ИЗО — старая учительница ездила на ярмарки и закупала деревянные заготовки, от горшочков до разделочных досок. Через несколько дней мама снова спрашивает, куда ты дел ключи, — иногда в панике звонит с работы, просит, чтобы ты был дома и мог открыть ей дверь, а ты предлагаешь посмотреть в сумке. Она находит ключи там, смеется, а вечером, обычно уставшая, вдруг на зависть тебе начинает сиять энергией, словно Супермен, так тобой нелюбимый — скучный, глупый, дурацкий, — и прибираться по дому, готовить на неделю вперед, хотя еда еще есть, и напоминать тебе о репетиторах. В выходные же, наоборот, может проснуться грустной — тогда сидит и лениво перебирает гороскопные вырезки или новые побрякушки-идолы, купленные по дороге домой. Скоро они вытеснят тебя из дома, но думать об этом некогда, некогда, совсем некогда! Задумываешься ты в те дни только о собственном отражении. Задумываешься над собой.

Экзамены ты сдаешь хорошо, семьдесят из ста, восемьдесят из ста, девяносто из ста. Остаешься еще на два класса — Сережка, Пашка и Вовка, словно испугавшись нового тебя, разбегаются по колледжам. Когда наконец замираешь у зеркала на подольше — сразу после выпускного с танцами, пиццей и колой, — понимаешь три вещи: ты абсолютно свободен, абсолютно зависим и абсолютно красив. На третье не обращаешь должного внимания. Слишком много непридуманных миров с героями и злодеями ждет тебя. Слишком много неоконченных рисунков просит напитать их грифельной плотью и фломастеровой кровью.

Два года до очередных экзаменов. Сонный, уставший от громкой музыки и приставаний одноклассниц, которые давно забыли о твоих рисунках, зато задумались о широких плечах и острых скулах, ты стоишь у зеркала и решаешь отдаться рисованию с головой. Девочки мечтают, чтобы ты отдался им. Все переворачивается: стоило показать им, как ты работаешь не только с карандашами и фломастерами, но и с глиной собственного тела, — и тебя снова уважают. Смотря бесконечные ролики, ты учишься острить и подтягиваешь английский — в последнем помогает и добрая учительница, — больше не боишься подкалывать других и отвечать в лоб, и это делает тебе новую славу: ты стал лучшей версией себя, ты больше не заложник одной роли — роли нелепого пухлого мальчика. Они больше не издеваются, не смеют трогать твои рисунки, потому что чуют — могут получить сдачи. Но и ты не рвешься в их компании: говоришь остро и задорно, но лишь когда необходимо. Чаще молчишь, рисуешь, смотришь видео и слушаешь музыку в желтых наушниках-капельках: «Наутилус», как много там «Наутилуса», никто и никогда, поверь, не будет обиженным на то, что когда-то покинул пески[5].

Мама все твердит о предстоящих экзаменах, о новом важном этапе жизни, о скоротечности времени — не заметишь, как пролетят два года, нужно будет поступать в институт! А ты только просишь перерыв, дать отдохнуть, и однажды мама соглашается. Отстает от тебя. Молчит. Неясно, что в тот день ей шепчут гороскопы, что поет солнечный ветер голосом Примадонны — ее песни все реже звучат в квартире, а мама все реже красится в темно-рыжий, — что немо подсказывают фигурки и талисманы, спорят ли с ними твои фигурки супергероев? Вы все меньше общаетесь, меньше выбираетесь куда-то: хоть в магазин, хоть на прогулку. Нет времени. Да и есть ли желание? Еще мама все чаще забывает: то о сказанных словах, то о ключах, то о покупках, то о кипящей курице, то о днях рождения родственников, хотя все фиксирует в пухлой записной книжке, где еще сохранилась память о бабушке, ее кривой почерк. И ты начинаешь догадываться. Ты можешь спросить у интернета. Но передумываешь. Слишком мало времени — слишком много дел.

Этот день — как лучше назвать его, волшебный, роковой, важный? — ничем не отличается от других. Ты сидишь на физике на задних партах и листаешь комиксы в телефоне, а учитель даже не обращает внимания — давно знает, кого предстоит подтягивать, кем гордиться, а кого просто нужно оставить в покое. Звонок выбивает тебя из нарисованной реальности, и среди гомона одноклассников — жаль, что многие так и не выросли, — ты вдруг различаешь бас прямо над ухом. Поднимаешь голову.

— Эй, Петр Ильич, не соизволите ли позависать с нами за школой?

Новый одноклассник — пришел недавно, но со всеми нашел общий язык — смеряет тебя лукавым взглядом. Всегда издевательски, но по-доброму называет по имени-отчеству. Он знает, что ты не дерешься, не пьешь даже энергетиков и не прогуливаешь, но ходишь с остальными в ритуальное место недалеко от детской площадки, и охранник давно не запрещает вам, выпускает из школы. Ты уверен, знает даже директор — ему, должно быть, рассказывает физрук, порой зависающий с вами, — но принципиально ничего не делает. Вдруг хочет, чтобы вы чувствовали себя взрослыми? Во избежание других проблем.

— Не сегодня. — Ты отрываешься от комикса. — Как-то без сил. И не хочется.

— Ну, как знаешь. — Он почему-то не уходит. Замолкает на миг. Потом спрашивает шепотом: — Слушай, тут такое дело… Эм… Ты можешь мне помочь кое-что для кое-кого нарисовать?

Ты заинтригован. Ты первый раз слышишь, как смущается этот верзила — он похож на добродушного огра, тупеющего при свете дня, зато свободного и гениального ночью, во время каток в его любимую «Доту». Вечно хвастается — я, говорит, скоро стану киберспортсменом, вот увидите, еще наступит время игр будущего, только бы закончить школу и свалить.

— Возможно. Посмотрю по времени. — Ты скрываешь улыбку.

Хочется узнать, что у него на уме. Чувствуешь — время будто идет вспять. Но ты не готов возвращаться в прошлое. Не готов терпеть смерти десятков своих героев.

— Слушай, я тебе даже заплачу, — добавляет он. — Какие там у вас, художников, ныне ставки?

— Не в этом дело, — вздыхаешь ты. — Я правда подумаю. Расскажи потом, ладно? Или напиши. Башка болит.

— Забились. Жди весточку!

Он наконец уходит, а ты не спешишь покидать кабинет — дочитываешь комикс, одной рукой лениво бросая тетрадь — всю в набросках — и учебник в шопер; давно перестал ходишь в школу с портфелем, сломал культурный код десятилетий. Тебя вновь отвлекают. Ты думаешь, что вернулся огр-весельчак, все же не смог дотерпеть до далекого «потом», и уже прикидываешь, как бы сострить, но видишь над собой Аню, самопровозглашенную первую красавицу класса, давно забывшую, что школьная форма должна быть длиннее и скромнее ее юбок и полупрозрачных блузок. Учителя устали спорить, закрыли глаза. Твоя школа не пример для подражания.

Аня стоит над тобой с сумкой в руке и молча смотрит. Ты вспоминаешь выпускной после девятого класса, когда произошло слишком многое. Сперва тебя тошнило от лицемерных речей учителей — особенно тех, кто не вложил в вас ни капли знаний, — потом — от заказанной пиццы: ты не мог не поесть, сводило живот, но чувствовал, как от теста и жира размягчается твое идеальное тело. Потом — дискотека под глупую музыку и драка, которую пришлось разнимать, потом — Пашка, поймавший тебя по дорогое из туалета и бессвязно извиняющийся, падающий на колени. А дальше, пока ты сидел в углу, пил воду и смотрел на чужие танцы, Аня вдруг потянула тебя за руку, сперва хотела потанцевать, положила твои ладони себе на талию — ты предупредил, что отдавишь все ноги, а она хихикнула, шепнув: «Это только начало, дурачок». Потом пыталась поцеловать тебя, затащить в туалет, стянуть рубашку, а ты сперва просто отворачивался, а потом и вовсе оттолкнул ее; конечно, она напилась с остальными, но на следующий день писала: ты придурок — не понимаешь, что потерял. Ты присылал только гифки в ответ.

— Петя. — Она ставит сумку прямо на твою парту. — Ну хватит уже мяться, а?

Она садится рядом, вытягивает ноги, кладет тебе на колени — и как ей не холодно осенью в тонких бежевых колготках? — убирает телефон из твоих рук, наклоняется почти к самому лицу. Ты знал — ничего интереснее она не придумает.

— Ты ведь понимаешь, что теряешь? — Она проводит рукой по твоей щеке. Ты выжидаешь. — Не хочешь здесь и сейчас, так давай потом. Дома. Там удобнее.

Ты берешь в руки телефон. Встаешь, не обращая на нее внимания.

— Неужели ты забыла свои же слова пару лет назад? — Ты не смотришь на нее. — Петька-жирдяй, Петька-дурак?

— Петя-а-а. — Она медленно встает, подходит к тебе, хватает за руку. — Что было, то было. Все поменялось. Ты поменялся.

— Ага. — Наконец ты позволяешь себе отдернуть руку, взять шопер. Смотришь на Аню. Ее белая рубашка расстегнута на непозволительное количество пуговиц, виднеется черный кружевной лифчик, она специально выбирает такие, чтобы просвечивали. — Только ты — нет. Осталась такой же дурочкой. Отстань, ладно? У тебя полшколы есть. И не только.

— Придурок! — кричит она тебе вслед.

Вздыхаешь: почему нет никого интереснее, почему все вокруг так пресно, пошло и банально? Переспи ты с Аней, из этого не выйдет даже путной истории — ни драмы, ни комедии, одна скукота. С выпускного ты не позволяешь себе ни одного дурного слова в ее адрес, хотя хочется; ты помнишь мамины и бабушкины заветы, что быть мужчиной — значит быть вежливым и не обижать женщин, но сейчас позволяешь себе побыть взрослым. Ведь быть взрослым — нарушать собственные правила.

— А ты сучка, — пожимаешь плечами. — Самая настоящая и скучная.

Она вопит так, что народ в коридоре оборачивается. А ты, довольный собой, просто делаешь то же, что и всегда, когда хочешь побыть в тишине, — заходишь в туалет, где, как оказалось, не живет никаких монстров, запираешь дверцу и, облокотившись о дверцу кабинки, наконец дочитываешь комикс, листаешь новостную ленту. Тебе попадаются новые обучалки, реклама графических планшетов, рисунки кумиров, мемы, новости — их ты быстро пролистываешь, — старинные фрески, платья и гравюры, анонсы из мира комиксов и большого кино — их ты листаешь медленно, вчитываясь, — и бесконечные рекомендации, рекомендации, рекомендации…

Чуть не роняешь телефон.

Сводит живот. Возможно, туалет придется использовать по назначению. Ты пролистываешь ленту назад, открываешь картинку в посте, увеличиваешь, подносишь к лицу, чтобы убедиться в реальности происходящего. Переходишь в группу. Листаешь, листаешь, листаешь, не обращая внимания на гремящий в коридоре звонок. Быть такого не может, но ты узнаешь эту манеру и образы: морские пейзажи, покрытых илом рыцарей, русалок с голой грудью, золотых рыбок и плачущих у осенних озер девушек в пальто. Эля, Эля, Эля, такое может рисовать только Эля, никому другому не под силу пленить прохладный ветер, соленую воду и пригревающее солнце в листе бумаги или экране телефона, таким заклинаниям не учат даже в Хогвартсе, их не знает Дамблдор — только седой учитель, пахнущий фиалками, и Эля, его лучшая ученица.

Ты все еще не веришь собственным глазам — так же, как не будешь верить на пороге чужой квартиры, — но пальцы соображают быстрее головы. Ты видишь контакт для связи — имя чужое, на аватарке один из рисунков, но ты знаешь, что это Эля, как иначе, — и переходишь на страничку. Окно для отправки сообщения — пугающая пустота. Так, наверное, выглядел мир до начала творения — ты много читал об этом, ты пропитался мифологиями разных народов, ты стал видеть их в любимых комиксах, кино и романах. Боялся ли бог — любой из возможных, ты не веришь ни в одного, — этой пустоты так, как боишься ты? Ты набираешь сообщение быстро, с опечатками и, не перечитывая, отправляешь.

Была в сети час назад.

Ты опаздываешь на урок, и географичка, как всегда, лютует — она мнит свой предмет самым важным, до одури заставляет вас чертить бесполезные таблицы с ВВП разных стран, — но ты глух к ее крикам, слеп к заплаканным глазам Ани, расстегнувшей еще одну пуговицу на рубашке и севшей в соседнем ряду. Ты не можешь думать ни о чем. Ждешь ответ. Никаких уведомлений. Урок, второй, третий — Аня избегает тебя, весельчак-огр снова зовет на задний двор, и на этот раз ты соглашаешься. Не надеваешь куртки — сентябрь неприлично теплый, — выходишь с ребятами на улицу и, пока они смеются над Аниными выходками — все, кто хотел, уже пообжимались с ней и забыли, — бесконечно обновляешь переписку. Сообщение даже не прочитали. Тебе надоедает. Ты включаешься в беседу, выслушиваешь весельчака-огра, когда он отводит тебя в сторону и объясняет, что ему нужно нарисовать — подарок девушке, она, большая фанатка «Кис-кис», мечтает о своей группе, а он хочет подарить ей обложку к ее первой записанной песне. Тебе не нужно знать ни ее имени, ни ее музыкальных предпочтений, чтобы понимать: она тоже чувствует агонию столетия, перед сном слышит, как стонет мир вокруг, и пытается избавиться от этой концентрированной боли так же, как ты, — создавая.

Когда вы договариваетесь, огр-весельчак протягивает тебе руку, но ты не успеваешь ее пожать. Дребезжит телефон. Выхватываешь его из кармана брюк, чуть не роняешь — огр-весельчак смотрит на тебя несколько испуганно — и, не веря своим глазам, читаешь заветное:

«Петя!!! Бож, я не верю, что это ты. Давай встретимся. Я в городе. Теперь всегда здесь. Ты можешь?»

Руки трясутся. Ты отвечаешь. Предлагаешь не тянуть, увидеться сегодня же. Но не знаешь где. Эля предлагает сама.

«Ок!! Напротив старой хдожки. Хз, что там щас. Но красиво, скажи, а?»

Уроки заканчиваются. Не заходя домой, бежишь в расстегнутой куртке до автобуса, по дороге хватаешь дрянной растворимый кофе — другой купить не успеешь, вечереет, холодает, тебе нужно быстрее избавиться от сонного морока, вдруг все вокруг лишь игра воображения? — доезжаешь до нужной остановки и замираешь, прежде чем шагнуть за угол, к своему потерянному раю. Не глупо ли ты поступаешь? Зачем позволяешь фантомам прошлого захватить твое настоящее и, может статься, будущее? Это твой выбор. Следующий шаг неизбежен.

Прежде чем увидеть Элю, ты ощущаешь ее. С первого взгляда даже не узнаешь эту взрослую девушку — высокую, в пальто, с каре цвета морской волны — и принимаешь за кого-то другого, за человека из чужой жизни: разве было в твоей что-либо столь очаровательное? Эля переминается с ноги на ногу, смотрит в телефон, улыбается. Не замечает тебя.

— Эля? — зовешь ты, наконец-то оказавшись рядом.

Она вздрагивает. Отвлекается от телефона. Смотрит на тебя сперва испуганными глазами, думает — ты уверен, — что встретила не того. Но голос. Всех всегда выдает голос.

Эля кидается обнимать тебя, а ты обнимаешь ее в ответ, зачем-то закрыв глаза — может, думаешь, что запустишь ржавые шестерни машины времени и жизнь повернется — или уже повернулась?! — вспять?

— Петя! — Она плачет. Или кажется? — Петя, я даже не верю! Столько, блин, времени прошло. Петя!

Краем глаза ты смотришь на двери школы и замечаешь картонную табличку с крупной надписью: «РЕМОНТ»; сквозь темноту коридора виднеются — или ты все придумал? — раскорчеванные помещения, содранные обои, разломанные античные бюсты, заброшенные классы, порванные холсты и чашка остывшего чая охранника: волшебная школа погружена во мрак, отжила свой век, но по милосердию своему не утянула вас с собой, ученики, крикнув «Палочки вверх!», разлетелись по стране, по миру; интересно, сидит ли сейчас там, где-то за партами, уже полуслепой старый учитель — попросил ли он замуровать себя, заколотить двери и окна, чтобы не видеть больше белый свет и говорить с Искусством в полной темноте, или о нем забыли случайно, оставили, спасаясь, как старого верного слугу, стража сгнившего сада, плодоносящего райскими яблоками Искусства?

Эля словно читает твои мысли.

— Там больше ничего нет, — говорит она, наконец отпустив тебя. — Вроде как закрыли на ремонт, но я спросила. Там будет что-то другое.

— Как и обычно здесь, — киваешь ты. — Пойдем куда-нибудь? Замерзнем.

Эля кивает. Вы идете под медовым светом загоревшихся фонарей — как в детстве! — и Эля вдруг, словно с задержкой, восклицает:

— Петя, как же ты… изменился!

— Надеюсь, в лучшую сторону, — шутишь ты, поправляя сползший с плеча шопер. — Ну ты, кстати, тоже.

— Надеюсь, в лучшую сторону? — повторяет она за тобой и смеется. Смех ни капли не изменился.

Вы доходите до одной из немногих приличных кофеен. Ее открыл кто-то из местных, явно читавший Макса Фрая, которого ты никогда не любил, зато половина девчонок в классе — обожали; этот безымянный городской благодетель — может, и вовсе добрый дух? — рискнул, закупил красивые стеклянные чашки и договорился с кем-то из местных умельцев расписать все окна цветами, лугами, морскими пейзажами так искусно, чтобы гостям казалось — пахнет скошенной травой и прибоем. И всякий, приходивший сюда посидеть или просто взять кофе с собой, гадал, как долго это место продержится, ведь со всех сторон к этому светлому Гондору подступала тьма вашего маленького городка, хтоническая пагуба, пожирающая и магазины, и кофейни, и спортивные секции, — вновь и вновь на дверях и окнах появлялись таблички: «СДАЕТСЯ В АРЕНДУ», и магазины шуб сменяли алкомаркеты, магазины канцтоваров — кофейни, овощные ларьки — цветочные магазины.

Эля восхищенно ахает от расписных окон.

— Вау. Даже не знала, что тут такое может быть.

— Конечно, — не выдерживаешь ты. — Ты же пропала. Большие города стирают память, да?

Ты говоришь мирно — хотя где-то глубоко внутри слегка обижен на Элю, — улыбаешься, но видишь, как она холодеет.

— Я тебе все расскажу. Давай просто сядем, ладно?

Вы берете чайник фруктового осеннего чая с облепихой на двоих; рассматривая меню, Эля шутит, что ты и вправду привел ее в оплот большой жизни на широкую ногу. Наконец она задает тот самый вопрос:

— Как ты? Почему так…

— Нет. — Ты не даешь ей договорить. — Как ты? Мне ведь просто повезло. Храни Илон Маск алгоритмы!

Эля улыбается. Снова грустнеет.

— Ты злишься, да? За то, что я пропала так резко.

— Нет. — Ты разливаешь чай по стеклянным чашкам. — Теперь уже нет. А тогда я думал, что ты бросила меня. Оставила наедине с целым миром. И вот, собственно, что со мной случилось. — Ты обводишь себя руками. — Я даже звонил, но телефон ты либо выкинула, либо сменила. Расскажешь, что с ним сделала? Умираю от любопытства!

— Ну знаешь. — Она не пьет, просто греется, обхватив чашку ладонями. — Все пошло на пользу! Надо почаще оставлять тебя наедине со всем миром. Не устал от поклонниц? Художник, спортсмен и просто…

— Бросай. — Ты делаешь глоток чая. Морщишься, обжигает губы. — Это ведь все не для того.

— А для чего? — Эля поправляет волосы. Ты словно слышишь шум морских волн. Не можешь оторваться.

— Ты первая обещала отвечать на вопросы!

— Ладно. — Эля даже не делает глоток, просто касается губами горячего чая. Задумывается. Серьезнеет.

Пока ваш чай стынет — вы забываете его пить, — она рассказывает, как уехала, потому что у дедушки начались серьезные проблемы со здоровьем: нужно было ходить по клиникам, аптекам; таблеток на кухне в их маленькой квартире большого города теперь лежало больше, чем конфет, а это — сам дедушка так говорил — знак большой беды. Эля перешла в другую школу и другую художку — слишком простую, без загадочных мраморных бюстов и волшебства, которое — теперь ты знаешь точно — чувствовал не ты один; там ее хвалили за рисунки, но она не успевала показывать их дедушке, потому что днем он работал, а вечером стал слишком рано ложиться спать — побледнел, осунулся. Впервые Эля говорит тебе — хотя ты догадывался, — что больше у нее никого не было, родителей она даже не помнит; и тогда, в большом городе, среди бетона и стекла, дедушка начал готовить ее к своей скорой смерти, хотя предательское «скорой», говорил он со своей фирменной улыбкой, может растянуться надолго, врачам веры нет. В хлопотах переезда, признается Эля, она решила разорвать всю связь с прошлым, думала, что это поможет дедушке; потом потеряла телефон, купила новый — с новой симкой — и, все чаще слыша страшное «скоро», решила сузить свой мир, уйти от всех коммуникаций, как можно дольше пробыть с дедушкой — удалила все странички, не прочитав ни одного сообщения, чтобы не расстраиваться. Они еще несколько раз ездили на море вместе, и, пока Эля рисовала волны и обломки античных колонн — она достает скетчбук и показывает тебе зарисовки, а потом просто дает полистать, — дедушка занимался делами, а вечером они ели дыни, абрикосы, персики, арбузы и виноград: она пила газировку, дедушка — вино, приносимое одним из его безымянных друзей, говорившим на непонятном языке.

— Я ведь его больше не увижу, да? — спрашиваешь ты, отрываясь от скетчбука, когда Эля делает паузу.

— Нет. — Она вновь обхватывает уже остывшую чашку ладонями. — Он умер полгода назад. Хорошо, что «скоро» и вправду оказалось понятием растяжимым.

Эля заставляет себя улыбнуться.

— Не улыбайся, если не хочешь, — говоришь ты. Думаешь отложить скетчбук, но вновь смотришь на него и не можешь оторваться от череды картинок, одна лучше другой. Многие ты видел в случайно найденной группе. — Я вот мало улыбался, когда ты уехала.

— Прости, я…

— И не извиняйся. Все, что нас не убивает, ага?

— Но я хочу улыбнуться и хочу извиниться. — На глаза Эли наворачиваются слезы. — Извиниться, потому что мне самой было так же больно, как тебе. А улыбнуться, потому что… потому что ничего другого не остается. Все, что не убивает, правда. Ну тебя, ты опять прав!

— У меня вопрос, который тебе не понравится. — Ты наконец откладываешь скетчбук в сторону, но не захлопываешь его. Голос подводит. Откашливаешься.

— Почему я вернулась? О да, мне этот вопрос не понравился бы! — Настроение ее меняется к лучшему, разговор о настоящем возвращает бледному лицу краски. Эля залпом выпивает остывший чай. Берет чайник, подливает еще. — Петя, ты бы знал, как я устала от большого города. Он сводит с ума. От него слезятся глаза и лопаются барабанные перепонки. Мне этого не нужно. Но на самом деле…

Вы сидите напротив друг друга. Эля чуть наклоняется к тебе, словно собирается раскрыть великую тайну:

— Недавно я узнала, чем дедушка занимался, пока мы были на море. Он ездил по друзьям, договаривался, показывал им мои рисунки. И… в общем, через какое-то время я уеду насовсем, Петя. Мне предложили работу. За границей. Рисовать для видеоигр. Им правда нравится, что я делаю.

— А кому в здравом уме не понравится? — Ты улыбаешься, но хочешь закричать. Конечно, так просто все не могло произойти, ты ждал подвоха. Догадывался. Но заставил себя поверить, что это — просто удачное стечение обстоятельств, везение; что можно вернуть все как было, даже когда бесконечность, кажется, утекла сквозь пальцы. А в итоге? А в итоге…

— Не улыбайся, если не хочешь, — повторяет она. — Но помнишь, что я говорила? Раз «скоро» может растянуться надолго, то и «через какое-то время» может настать позже, чем кажется. Тайми-вайми, Петь, ну если ты понимаешь, о чем я.

Эля подмигивает. Ты не очень понимаешь.

— Нет, про рисунки — чистая правда. — Ты вновь берешь скетчбук, листаешь, не смотришь на Элю. — Они стали еще… прекраснее. А у меня, не поверишь, до сих пор проблемы с ладонями! Уж сколько бились мы об стенку!

— Так погоди, это совсем не беда. — Эля достает из сумки карандаш, встает, придвигает поскрипывающий стул и садится рядом с тобой. — На. Попробуй. Прямо тут, на пустой странице. Не боись, не испортишь. Ты — точно не испортишь.

Ты с трепетом переворачиваешь лист и рисуешь ладонь так, как тебя учили повелители бесконечных роликов — сначала маленькая трапеция, потом запястья, потом кисть, потом кривые пальцы…

— Ну вот! — Ты откладываешь карандаш. — Что я тебе говорил. Только засрал тебе страницу.

— Ну, во-первых, не груби себе же. Во-вторых, я всегда могу это стереть. А в-третьих — ну-ка, давай, бери снова. Перелистни страницу.

Ты по глазам видишь, что Эля что-то задумала — они сверкают голубизной, один в один как у ее дедушки, у этого старого волшебника, посчитавшего, что вы достаточно взрослые, и оставившего вас один на один с этим миром. Ты берешь карандаш, подносишь к бумаге, и Эля кладет свою холодную руку поверх твоей. Вздрагиваешь, но поддаешься, и теперь уже она управляет твоими движениями, выводит линию за линией, а ты боишься слишком громко вздохнуть.

— Ну вот. — Когда вы заканчиваете, она отпускает твою руку. — Все ведь не так сложно.

Ты смотришь на Элю — она лишь слегка покраснела. Тебе кажется, что весь ты залит румянцем. Жаль, рядом нет заветного зеркала!

— Как ты это делаешь…

— Очень просто. — Она пожимает плечами. Смеется. — Хочешь, научу тебя? Ну, точнее, опять научу тебя. Все повторяется. Чертово дежавю. Но я не против и повторить. По субботам, как тогда. Договорились? Пока мое «через какое-то время» не кончилось.

— Кажется, большего мне и не нужно. — Ты наконец закрываешь скетчбук и отдаешь его Эле.

— Ты чересчур меня восхваляешь. Не буду врать, мне это нравится. — Эля двигает стул обратно, убирает карандаш и скетчбук в сумку. — И пойдем? А то уже поздно. Мне почему-то кажется, что твоя мама будет беспокоиться. Как она, кстати? Ты не рассказал мне совсем ничего. Повод обидеться.

И пока ты слушаешь ее, понимаешь: весь вечер смотрел не в глаза, не на руки, не на лицо и даже не на хрупкие плечи, а на волосы, волосы, волосы — морские волны посреди серой осени, окруженной тьмой; на улице кричат чайки, ветер несет соленую свежесть — тебе этого так хочется, так хочется.

И ты наконец задаешь вопрос. Главный вопрос. Важный вопрос.

— Эля… научишь меня?

— Мы же с тобой только что договорились. — Она уже встала. Замерла около стула.

— Нет. Я не про это. — Ты тыкаешь пальцем в ее волосы. — Я про это. Научи меня красить волосы.

Миг тишины. Эля смеется — и в смехе этом ты тонешь, захлебываешься. Хочется ли тебе вынырнуть? Теперь, стоя на пороге чужой квартиры, ты понимаешь — да.

— Знаешь, Петь, — улыбается она. — Честно — чертовски по тебе соскучилась. И… я сейчас чувствую, будто все как тогда. Наконец-то рядом со мной есть хоть кто-то близкий.

— Что, в большом городе друзей не заводят? — хмыкаешь ты. Эля смотрит погрустневшими кукольными глазами. — Эль, прости, не хотел тебя обидеть…

— Нет-нет, все хорошо. — Она выдавливает улыбку. — Ошибаешься, заводят. Просто я не завела. И теперь вот одна…

— Ну. — Ты кладешь руку поверх ее. — Больше нет. Сама же сказала. Пошли красить волосы скорее, страдаю ужасно!

В ту же пятницу Эля отводит тебя в салон — единственный, говорит, нормальный в городе, там даже предлагают настоящий кофе, — и стоит рядом, пока толстая парикмахерша вытаскивает тюбики, баночки и серьезно кивает, выслушивая сперва твои пожелания, потом — Элины добавления. Наконец парикмахерша смотрит на твое отражение в зеркале — ты вглядываешься в него уже давно, — улыбается, смеется, говорит: «Во дела, бывало, парни приходили ко мне с девушками, но чтобы девушки с парнями — никогда. Милая, сядь на диванчик. Зиночка нальет тебе кофе».

И пока Зиночка хлопочет с кофе и отвечает на телефонные звонки, а Эля — как щекочет затылок! — снимает тебя на видео, толстая парикмахерша, будто пушкинская мамка-нянька, пыхтит над тобой. Голову щиплет. Ты закрываешь глаза, чтобы открыть и увидеть себя переродившимся. Трансформация чересчур долгая — осветление, покраска, дурацкая шапочка на голове, смешки Эли, — но наконец подходит к концу, и под усталое «Ну, принимайте работу. Девушка, вас-то все устраивает?» ты смотришь на свои новые золотисто-желтые, как осенние листья, волосы, слышишь Элино «Ух ты». Сам ничего не можешь сказать. Подвигаешься ближе к отражению, накручиваешь прядь на палец — носишь волосы до ушей, виски выбриты — и чувствуешь, как это солнечное золото греет руку.

Ты расплачиваешься — окрашивание дорогое, тратишь почти все сбереженные карманные деньги, — и Эля тянет к тебя к зеркалу: кривляется, делает пару фото, на которых ты — серьезнее некуда, и только после ее тычка и хохота ты начинаешь постепенно приходить в себя, высовывать язык, корчить рожицы. Прощаешься до завтра, по темноте возвращаешься домой — позже мамы — и, снимая шапку — слишком уж похолодало, но ты уже решил больше не носить шапки до самых сильных морозов, солнечные волосы должны греть тебя и ослеплять окружающих, — просишь маму не беспокоиться. Она только охает от удивления, после небольшой паузы говорит: «Тебе идет», — видимо, гороскопы подсказали, что новый цвет не погубит тебя, — и зовет пить чай.

Ты моешь руки, плохо вытираешь их — интересно, сияет ли в каплях, упавших на плитку и ламинат, твое отражение? — и наконец рассказываешь маме, что Эля вернулась в город, что вы будете видеться по субботам. Мама — макияж не смыт, рыжие волосы растрепаны — жует бутерброд, слушает тебя со спокойным лицом и спрашивает: «Кто такая Эля?» И в тот миг тебе становится по-настоящему страшно — одно дело не замечать мелочей, забывать, где лежат ключи, в каком ящике пергаментная бумага и пленка, на какой полке записная книжка, и совсем другое — не помнить людей, тем более знакомых лично, тем более столь важных для тебя. Ты стараешься не выдавать испуга, спокойно напоминаешь об Эле — будто это в порядке вещей, — и в глазах мамы сверкает узнавание.

— Ах, точно! — говорит она. — И как я могла забыть! Рада, что она вернулась. Надеюсь, тебе полегче.

— Мам. — Ты наконец решаешься это сказать. — Мам, ты не хочешь сходить к врачу?

— Что? Зачем? — Она пододвигает тебе тарелку с бутербродами. — Я ведь прекрасно себя чувствую. А ты кушай.

— Мам, ты ведь знаешь, что я не ем такое. — Ты вздыхаешь. — Точно не хочешь сходить? Ты ведь забываешь. Ерунду, но забываешь. И про Элю вот забыла.

— Ах, это ведь ерунда! Ты все правильно говоришь. К тому же поликлиника на ремонте. Как-нибудь потом.

Ты понимаешь, что уговаривать — как и всегда — бесполезно, ее воля непоколебима, как у женщины, которая поет, женщины, чьими песнями пропитались стены вашей квартиры. Ты идешь к себе в комнату и в тот же вечер — ведь многие самые важные вещи в жизни случаются одновременно, в один день, в один час, в одну минуту, в одну секунду, — придумываешь его: твоего суперчеловека, мегагероя, ультрапобедителя; того, кто станет центром придуманной тобой вселенной огромных мегаполисов и дремучих фэнтезийных лесов, того, кто сможет путешествовать между мирами, очаровывать суперледи и сражать суперзлодеев. Ты не наделяешь его именем — рано, слишком рано вкладывать эту глиняную табличку в уста твоего голема, иначе он восстанет, — но, смотрясь в зеркало — обычно ты срисовываешь с него мимику, — набрасываешь черты лица, золотые волосы до ушей, потом переходишь к туловищу. Конечно, ты лепишь его — этого супер-мега-героя-без-имени — по образу и подобию своему. Восхищался ли так собой Господь, творя человека? Чувствовал ли себя в том же экстазе? Хотел ли посмотреться в зеркало?

Утром просыпаешься сам, без будильника. На улице льет дождь. Он тебе не помеха. Ты собираешься, кричишь проснувшейся маме, что убежал к Эле, и оказываешься у нее даже раньше оговоренного. Квартира совсем не изменилась, только обои потемнели, на кухне — меньше банок и коробок, а в комнате Эли — картин на холстах; зато стол завален листами бумаги, скетчбуками, карандашами, акварельными маркерами — о, ты хотел заказать такие на «Алиэкспресе», но решил повременить! — точилками, лайнерами, черными гелевыми ручками. Вы завариваете чай, садитесь на полу, прямо на голубоватый ковер — ведь так, говорит Эля, больше места, и начинаете рисовать: вновь, как в детстве, помогаете друг другу, подсказываете, и Эля водит твоей рукой, пока ты не справляешься сам, пока кисти твоих героев и злодеев не начинают походить на настоящие пальцы, а не кривые ветви обреченных древ.

Вы понимаете, что проголодались, только когда дружно смеетесь от заурчавших одновременно животов; готовить вам лень, заказываете доставку — Эля говорит, что в большом городе все возят в разы быстрее, — и, пока ждете курьера, говорите о былом и грядущем. Эля делится мечтами, показывает нарисованные на ноутбуке — у нее есть графический планшет — наброски для компании игр, куда ее позвали работать, и перед тобой предстают соблазнительные сирены, нимфы, дриады и жуткие подводные некроманты в ржавых латах; она рассказывает об ожиданиях и спрашивает, хотел бы ты уехать, заняться чем-то большим, — ты не успеваешь ответить, приезжает курьер. Но ответ знаешь точно. Да. Тысячу раз — да. Потом, пока вы жуете и давитесь от смеха, листая мемы, понятные только вам, людям творчества, ты рассказываешь Эле об Инктобере — она почему-то не знала, но теперь страстно хочет принять участие, — а Эля рассказывает тебе о международных конкурсах, о стажировках и стипендиях, которые можно раздобыть.

Так вы встречаетесь почти каждую субботу: общаетесь, рисуете, порой ходите прогуляться, выбираетесь в кино или до магазина канцтоваров, где с горящими глазами изучаете пестрые полки, но никогда не переходите границ детской дружбы — да и не хотите. Когда не встречаетесь лично, переписываетесь, обмениваетесь смешными стикерами в ВК. Проходит осень, взрывается снегом и искрами фейерверков Новый год — ты даришь Эле новый скетчбук, она тебе — набор тех самых акварельных маркеров, — и за это время ты сотню раз умоляешь маму сходить к врачу — все чаще она забывает мелочи, все чаще меняется ее настроение, — но она отмахивается, заявляет: твои экзамены важнее — о них ты даже не хочешь слушать, — лучшим лекарством будет твоя ответственность — больше готовиться, меньше рисовать. Ты просишь крестную поговорить с мамой. Не помогает. Мама не слушает никого, зато все чаще напевает своих любимых «Мэри», «Арлекино», «Мал-помалу».

Приходит весна, снова весна, вечное роковое время твой жизни — будто ты обязан умирать и воскресать с природой, — и ты идешь освежить окрас, на этот раз без Эли — все предыдущие ходил с ней, — она занята. Толстая парикмахерша поправилась еще больше, словно медведица, отъевшая к зиме бока и не успевшая истратить всех жировых запасов. Она достает тюбики и баночки, спрашивает: «Что, поссорились?» И прежде чем ответить, ты смеешься — почему она помнит и тебя, и ее? Почему память вдруг стала так непостоянна в твоей квартире?

С осени ты успеваешь нарисовать еще несколько обложек альбомов девушке своего одноклассника-огра — первая ей понравилась, группа выступает где-то по барам, репетирует в гараже, а ты всегда смеешься, слушая об этом, представляешь каких-то неправильных «Ранеток», — и он просит тебя еще и еще, даже начинает немного платить: чаще деньгами, иногда — услугами. Аня, надевающая еще более прозрачные блузки и просвечивающие лифчики, осаждает тебя, не считает Элю соперницей — конечно, одноклассники видели вас вместе, — а ты привычно холоден. Порой молча игнорируешь Аню, порой показываешь ей факи издалека, но злость будоражит ее, делает охоту за твоим сердцем — или кое-чем другим, как шутят парни в классе, — только интереснее.

Все чаще ты задерживаешься у зеркал — посмотреть, не вскочили ли прыщи, поправить прическу или — после спорта и душа — напрячь мускулы и спокойно выдохнуть, ведь все в порядке, ты все так же прекрасен. А где-то там, под старой желтой лампой, оживает мир твоих супергероев, пусть главный из них, златовласый — теперь еще и покрытый золотыми родимыми пятнами, — супер-мега-мистер все еще безымянен. Помимо рисунков у тебя есть в ноутбуке файлы с именами, концепциями, мирами, сюжетами, и ты примеряешься к первым страницам комиксов, тебе надоело рисовать одних только персонажей; ты отправляешь работы на конкурсы — большие и маленькие, — но проигрываешь. Ты ищешь институты, куда мог бы поступить, но все они слишком далеко. Везде слишком большой конкурс. Как много «слишком»!

Твой мир, кажется, вновь идеален. Что может заставить отправиться далеко, перерезать змею-пуповину, чтобы в конце концов оказаться на пороге чужой квартиры и не поверить в происходящее?

Теплый майский вечер предвещает только хорошее: где-то вдалеке гремит гроза, светит солнце, кричат дети на площадках, гавкают собаки. Ты идешь в одной рубашке — даже закатал рукава, — возвращаешься домой усталый: после уроков — тренировка, а где-то между весельчак-огр объяснял тебе новые, совершенно сумасшедшие идеи рисунков — тебе понравились, — и ты не знаешь, когда браться за них. Скоро лето, за ним — рубеж, финальный одиннадцатый класс. Теперь от тебя не отстанут, ежесекундно будут напоминать об экзаменах, об университете, о жизненном пути, который ты давно выбрал, только выложен он — так бы ты нарисовал его — из желтого, невидимого для всех остальных кирпича: трудно ступить на эту дорогу.

Хочется задержаться у подъезда, постоять, подышать воздухом, не вынимая наушники, ведь там — любимый «Наутилус», ибо правда всегда одна, но тогда ни на что не хватит времени; ты гремишь ключами с брелоками-героями Marvel из киндер-сюрпризов — купил специально, тебе попался Человек-паук, отголосок детства, — заходишь в подъезд, в квартиру. Мама уже дома — ей нездоровилось, отпросилась на работе, — но ты слышишь, что она не одна. К вам пришла крестная, постаревшая и поседевшая за эти годы. Может, она — ох, как тебе хочется верить! — уговаривает маму сходить к врачу, решить проблемы с памятью? Конец памяти — это конец времени, а конец времени — конец света… Но нет, они говорят о другом — ты не хочешь мешать, молчишь, снимаешь кроссовки тихо, но краем уха слышишь: «взяться за ум», «художественная школа», «даже не думай говорить», «она была права», «не дело». Кусочки пазла ты складывать совершенно не хочешь, боишься ослепнуть от картинки — она почти наверняка проклята, проклята! — однако не решаешься вновь заткнуть уши «Наутилусом». Подходишь к кухне, стучишься в дверь — голоса смолкают, — открываешь, здороваешься. Крестная — пришла прямо в домашнем спортивном костюме — вскакивает, обнимает тебя, говорит: «Ой, я, наверное, засиделась, мне пора, пора, не буду вам мешать! Аллочка, пожалуйста, подумай над моими словами. Я тебя очень прошу!» Она целует тебя в щеку, натянуто улыбается, будто улыбка может что-то изменить, будто действительно станет серый день светлей, а в небе вспыхнет радуга, и, чуть не забыв сменить тапочки на кеды, убегает, аккуратно прикрыв дверь.

— Мам. — Ты садишься напротив, смотришь, как она чиркает что-то в толстой записной книжке. — Я вам сильно помешал?

— Нет-нет-нет. — Она отмахивается, откладывает записную книжку. Ищет, за что зацепиться взглядом. Не хочет смотреть в глаза. — Ты много слышал?

— А было что-то такое, чего я не должен был услышать? — Тебя удивляет, что жизнь растеряла всю драматургию: перестал греметь далекий гром, сейчас столь необходимый! — Надеюсь, вы говорили о твоем здоровье. Потому что…

— Это ерунда. — Не зная, чем занять руки, мама тянется за пустой чашкой чая. Потом встает, берет ту, из которой пила крестная, несет в раковину, включает воду, начинает мыть. — Нет, мы говорили о тебе. Петя, скоро лето. А потом год до экзаменов. Когда ты уже немножечко… поуспокоишься со своим рисованием?

— Не поуспокоюсь, ты же знаешь, мам. Это моя жизнь. — Ты закидываешь ногу на ногу, облокачиваешься о спинку стула. Разговор будет долгим. Мама не останавливается на одной чашке — решает домыть все, что скопилось в раковине: пару глубоких тарелок, блюдечко, две чайные ложки и чашку твоего утреннего чая. — И я пытаюсь все наладить. Эля говорила мне…

— У Эли другая жизнь, Петя. — Мама вздыхает так громко, что слышно даже через льющуюся воду. — У нее уже все устроено. А тебе надо доучиться. Надо сдать экзамены. Чтобы потом…

— Да к черту экзамены! — Ты не выдерживаешь, вскрикиваешь. — Я что, не справлюсь?!

— Справишься, — спокойно отвечает мама. Выключает воду. Стоит с губкой в руках. — Но просто что, если… что, если бабушка была права? И это правда не твое. Я все больше убеждаюсь в этом…

— Тебе не нравятся мои рисунки? — Ты заплакал бы, будь на пять лет помладше. А сейчас место обиды занимает… что? — Зачем тогда говоришь, что нравятся?

— Нет-нет, Петя! Они мне правда нравятся. Просто… все больше знаков вокруг, что бабушка была права. Все больше гороскопов говорят об этом. Все сильнее воет лунный ветер — не говори мне, что не слышишь его! Я знаю, что перед сном…

— Мама! — Ты вскакиваешь. — Хватит! Брось эту ерунду!

— Петя! — Она хватает тебя за руки. Пальцы мокрые, мыльные, кожа морщинистая. Только сейчас ты обращаешь внимание, что волосы будто выцвели: неужто ее молодость забирает та, которая поет? — Петя, послушай меня, пожалуйста. Помнишь, когда тебя выгнали из художественной школы?

— Как такое можно забыть. — Теперь уже ты стараешься не смотреть маме в глаза. Там слишком крупные слезы.

— Но ведь тебя тогда не выгнали. — Она всхлипывает. Вдруг обнимает тебя — мокрая мыльная пена на твоей шее. Ты обнимаешь в ответ. Что она хочет сказать? Что?

— Мам, ну как же так, неужели ты забыла. Ты же сама говорила мне, что…

— Нет, сынок, тебя не выгнали. И денег у нас было достаточно, я могла за все заплатить, даже на несколько лет вперед. — Она всхлипывает, крепче обнимает тебя. — Просто тогда я поняла, что бабушка была права. Звезды и знаки не наврут, Петенька, как не наврали нам о твоем рождении. Это просто не твой путь. И все тут.

Ты не помнишь паденья, ты помнишь только глухой удар о холодные камни[6] — наушники давно лежат в шопере, но музыка, подобно проклятому лунному ветру, повсюду, сверху, снизу, справа, слева, ты тонешь в ней, задыхаешься и слышишь, как вновь хрустят печеньем — или твоими костями? — подкроватные монстры: хруст-хруст, хруст-хруст. Так не бывает, нет, о Брут, ты оказываешься предателем только в старых сказаниях, о Клитемнестра, дети вершат месть только в больных фантазиях драматургов, о Дездемона, ты умираешь только на театральной сцене, а дальше спешишь к служебному входу, куришь, улыбаешься в камеры поклонников и отдаешься ночному городу, который ласкает твой ум, твое тело, щекочет нервы.

Но это жизнь. Ты задыхаешься. Тонешь в формалине, пахнущем фиалками. Твое детство принадлежит кому-то другому — так ты повторяешь много раз. Может, одному из твоих героев. Может, он занимает твое место, или ты занимаешь его?

Ты отталкиваешь маму, смотришь в ее заплаканные глаза, а потом несешься в коридор, хватаешь шопер, кое-как надеваешь кроссовки и, даже не захватив куртку — хотя обещали дождь, — бежишь в, кажется, единственное место на земле, где тебя примут и поймут. Быстро набираешь в телефоне с опечатками: «Т дома?» — и, получив короткое «Да. Что-то случилось?», отвечаешь только: «Прсти. Скоро буд». Ваш городок опадает картонной декорацией — кажется, он вот-вот похоронит тебя; вновь в груди зудит боль столетия, она молит о спасении всего мира, а он, словно поддакивая, воет в унисон ей — хотя давно отгремел далекий гром, ветра нет. Только солнце, резвящиеся дети и лающие собаки.

Эля ждет тебя на пороге квартиры, она заранее открыла дверь. Тут же спрашивает: «Что случилось?! Только не говори, что ничего!» Ты молчишь, не снимаешь обуви, сразу несешься в ее комнату, в этот морской мир, где можно утонуть смиренно, с улыбкой на лице; садишься на диван, обхватываешь голову руками — лишь бы не заплакать, — смотришь в одну точку: думаешь, тебя успокоят рисунки на столе и стенах, но становится только хуже. Ты даже не готов смотреть в огромное зеркало прямо напротив дивана, куда всегда, бывая в гостях у Эли, нет-нет да поглядываешь.

— Петя. — Она уже спешит к тебе со стаканом воды. Ты выпиваешь залпом. Эля отставляет его на пол. — Просто расскажи, что случилось.

Ты не хочешь говорить. Ни к чему выливать все это на Элю, она тут ни при чем, она — единственная, кто, может быть, понимает, как горяча кровь фломастеров и как безвозвратно она перемешалась с твоей собственной. Но тебя прорывает, ты рассказываешь: правду о художественной школе и слова мамы о гороскопах, о твоей судьбе, об Эле; над нами километры воды, звучит в голове, дышать все тяжелее, над нами бьют хвостами киты[7]. Эля сидит рядом, на диване, слушает молча, просто кивает и, когда ты заканчиваешь — все еще тяжело дышишь, — молча, крепко целует в губы. И ты отвечаешь, потому что так твердит что-то внутри, что-то, что сильнее тебя, — сперва неуклюже, ведь еще ни разу не целовался, но вскоре инстинкты сами подсказывают, как действовать.

Мир вокруг вас кричит оглушительно громко, стонет от боли — боли каждого из вас, сотен и тысяч, рожденных на изломе столетия, — а вы молчите: только шумят морские волны, где-то вдалеке кричат чайки, и льются хриплые слова: я раньше и не думал, что у нас на двоих с тобой одно лишь дыхание[8], его может не хватить; голубые стены, голубой ковер, белые нерасписанные холсты бумаги. Эля снимает майку, стягивает рубашку с тебя, и ты понимаешь, что должен поцеловать ее в ключицы, потом живот; она — волна, морская пена, русалка, пусть утягивает тебя на дно, ты готов выслушать все ее сладкие песни. Вы раздеваетесь совсем, Эля еще раз целует тебя в губы, чуть толкает, заваливая, — ты облокачиваешься о диван. В миг, когда она касается теплыми губами твоего оголенного живота, ты со вздохом поднимаешь голову — что это за новое ощущение? — и видишь отражение в зеркале. Ты видишь его. Ты видишь себя.

Слепнешь от красоты, сияния золотой плоти, солнечных кудрей, издевательской улыбки, глаз, внимательно изучающих тебя, — так вы смотрите друг на друга, ты и твой золотой зеркальный двойник, — и забываешь об Эле, встаешь, не слыша ее удивленных вопросов, походишь ближе к зеркалу, касаешься рукой сперва отражения, а потом себя: проводишь по подбородку, по груди, по бокам, по прессу, по бедрам и наблюдаешь, как золотое отражение повторяет за тобой. Вот оно, то, что ускользало многие годы; чего ты не понимал, боясь задержаться у зеркала слишком надолго, позволить ему заговорить с тобой.

От тебя ускользал ты.

Нет на этом свете ничего прекраснее тебя. Тебя и твоих рисунков.

Сколько смотришь ты на свое идеальное золотое тело? Неважно. Когда наконец отворачиваешься, даже не обращаешь внимания на плачущую Элю — она так и сидит на полу, все еще голая, — только подходишь к ней, шепчешь на ухо: «Спасибо», пока она кричит что-то в ответ. Надеваешь брюки прямо на голое тело — без трусов, — накидываешь рубашку, не застегивая ее, находишь кроссовки и, в последний раз взглянув на собственное отражение — как не хочется расставаться с ним! — уходишь, найдя ответы на все нужные вопросы.

Ты — лучшее, что есть у тебя.

Решаешь уехать тем же августом, ведь каждый август — похороны лета, значит — идеальное время, чтобы разорвать змею-пуповину и сбежать из старого мира суеверий; ты ничего, конечно, не говоришь маме, она все твердит о своем, повторяя: школа-экзамены-гороскопы, школа-экзамены-гороскопы; ты не отвечаешь на звонки Эли, не пишешь ей — тебе нечего сказать, не можешь подобрать слов, решаешь хранить молчание, надеешься избежать новых ошибок. Нельзя предать себя — и свое золотое отражение.

Желая побыстрее попасть в большой город, ты выясняешь у одноклассников о подработке — вдруг им или их родителям, братьям, сестрам нужно что-то нарисовать. Никто, кроме весельчака-огра, не может ничего предложить. Аня, конечно, уже невесть как прознала о вашем с Элей взаимном молчании, и однажды она ловит тебя в школьном коридоре — последние дни мая, вы доучиваетесь — и говорит: ей нужна помощь с рисованием, оно вдруг оказалось среди грядущих следующим летом вступительных экзаменов в универ — вранье чистой воды, — а ее отец не пожалеет денег за несколько уроков, наслышан о твоих успехах. Последнее вполне похоже на правду. И ты соглашаешься, заранее готовясь к ловушке, подобно тем, что очаровательные суккубы в бронелифчиках устраивают мускулистым рыцарям — героям комиксов.

Когда ты приходишь к Ане, она встречает тебя даже слишком одетой — ты удивлен, — приглашает в комнату — дома, конечно, никого нет — и просит подождать. Ты слышишь журчание воды и, ожидая ее, изучаешь письменный стол: находишь незаконченные рисунки, карандашницу в форме золотого яблока, стопку глянцевых журналов с девушками в причудливых платьях; не успеваешь рассмотреть логово Ани внимательнее, потому что она появляется в дверном проеме и окликает тебя. Быстро, как кошка — такие банальные сравнения подходят ей, — она бросается к тебе, валит на заправленную кровать, садится сверху, стягивает футболку.

— Как хорошо, что ты согласился. — Сбивчивое дыхание мешает ей говорить. — Я сразу знала, что все приведет тебя ко мне. И что ничего у вас с этой странной девчонкой не получится.

Тебе жалко Аню. Она не знает правды.

Ты сбрасываешь ее с себя, встаешь, надеваешь футболку. Аня лежит на кровати, сжимает в руках покрывало. Смотрит на тебя зло, непонимающе.

— Нет, Аня, я согласился только ради денег. — Ты говоришь спокойно. — И не за секс, а за рисование. Я не подстилка. В отличие от некоторых. Найди себе другого мальчика на побегушках — может, он будет аппетитнее.

Аня в слезах кидает в тебя подушку, вторую — одна попадает в цель, другая пролетает мимо, прямо на рабочий стол. Карандаши рассыпаются, катится золотое яблоко. Пока ты уходишь, Аня кричит тебе в спину:

— Придурок! Мразь! Так и сдохнешь в одиночестве. — В твою сторону летит плюшевый мишка, наверняка пахнущий другим парнем. Сколько их здесь побывало? — Я всем скажу, что ты меня изнасиловал! Подонок! Ты… Ты!..

— Ну-ну. — Ты отвечаешь ей из коридора. Застываешь у зеркала, чтобы всмотреться в отражение, поправить прическу. — Ну-ну.

С того дня твою голову одолевают только Суперледи и Мисс Великолепие, придуманные тобой же; тебе неинтересны девушки, потому что нет никого прекраснее тебя, никого невозможно полюбить так, никто не вызывает большего желания; порой, когда тебя накрывает прямо у зеркала, глядя в отражение — хотя раньше делал это в туалете, закрыв глаза, представляя девиц, похожих на героинь комиксов, — ты утоляешь природный голод и возвращаешься к рисованию. Мама все чаще повторяет тебе одно и то же, все чаще шушукается с родственниками по телефону и отпрашивается с работы, но ты заставляешь себя не замечать этого, ничего не говорить и не делать. Ты наполняешь мир героев и злодеев красками — готовы уже несколько страниц первого комикса, файл с лором стал намного больше.

Наконец придумываешь имя главному герою.

Ты называешь его сперва Петр, потом, на английский манер, — Питер. А как иначе? Питер насыщается цветом: кожа сперва покрыта золотыми родимыми пятнами, словно ожогами-благословениями; потом ты полностью закрашиваешь его золотым. Волосы — до ушей, желто-золотистые. И только глаза — не твои. Голубые. Морские.

Проходит июнь, июль. Эля перестает писать тебе — ты видишь в группе ее черно-белые рисунки с грустными песнями, она прикрепляет под посты «Радиохед» и «Немного нервно». Скоро ты сбежишь навсегда. Какой смысл отвечать? Но ты боишься — ты боишься, что перестанешь восхищаться золотым отражением и вновь влюбишься в волосы цвета морской волны, в голубые глаза. Денег все еще не хватает — билеты слишком дорогие, весельчак-огр говорит, что его девушка пока взяла перерыв, зато скоро выпустит первый диск, обязательно укажет тебя как иллюстратора и подарит экземпляр. Тогда ты понимаешь: все солнечные и лунные ветра, все духи и демоны, все звезды и денежные кашли задолжали тебе за недюжинное терпение, с них причитается последняя услуга.

Ранним утром, оставшись один дома — мама ушла на работу, — ты заходишь в старую бабушкину спальню, щупаешь штору и находишь вшитый карман; вспарываешь и достаешь сложенные пятитысячные купюры, о которых тебе бабушка порой шептала — тратить лишь по зову волшебных ветров, по правильному порядку планет и созвездий. И ты, не верящий ни в бога, ни в предсказания, ни в духов, ни в дьявола, чувствуешь, что время пришло — хотя даже мама ни разу не подходила к этой шторе, — и прячешь деньги в карман.

И тридцать первого августа, в последний день лета — плохо спишь накануне, слышишь бабушкин шепот в завывании магических ветров, денежный кашель из комнаты мамы, перешептывание фигурок-амулетов на коридорной полке, — намокнув под дождем, берешь стаканчик растворимого капучино с молоком, покупаешь новую сим-карту — старую выкидываешь в грязь, — садишься в автобус, доезжаешь до вокзала, занимаешь в поезде место, купленное на волшебные пятитысячные купюры — где же гром посреди ясного неба, проделки колдунов, дементоры за окном? — и, с портфелем, заполненным акварельными маркерами, карандашами, набросками, скетчбуками, стареньким ноутбуком, который год назад мама отдала полностью в твое пользование, и двумя детскими журналами про Человека-паука, ты покидаешь родной город под монотонные голоса из динамиков и храп соседа; всю дорогу, не в силах заняться чем-то дельным, слушаешь музыку — Васька-Кривой зарезал трех рыбаков отточенным обрезком штыря[9] — и вглядываешься в свое блеклое отражение на заляпанном окне. Даже так отражение светится.

Ты ждешь, что город встретит тебя великанами-небоскребами и неоновыми вывесками, что воплотит сочащиеся цветом кадры из «Призрака в доспехах», но вместо этого он распахивает перед тобой унылые объятия серых могильных многоэтажек, следит негасимыми глазами-фонарями и стеклянными окнами офисов, где даже глубокой ночью не тушат свет: ты идешь по темным улицам и чувствуешь, как этот гигант устал от чужаков, но он слишком древен, мудр и вежлив, чтобы выдворять их с порога, — он следит, наблюдает, а потом растасовывает судьбы. Одних принимает, других ломает, третьих выгоняет.

Еще дома ты нашел хостел — такой, что бабушкиных запасов после пары недель здесь еще останется на маленькие радости, — где-то на окраине города: тело его слишком огромно, центр подобен бурлящему котлу, ты боишься прыгнуть в него сразу и свариться, словно царь из старой сказки. Лишь завидев старое здание с неработающей неоновой вывеской, хочешь поставить ему рейтинг ноль — нет, даже минус один. Пока сонная менеджер заселяет тебя, сканирует паспорт, ты по привычке открываешь социальную сеть и видишь лавину сообщений от родственников — даже мама, никогда не пользовавшаяся своей страничкой, написала тебе. Что-то вновь пришло от Эли. Чувствуя, что пуповина разорвана не до конца, ты, как Эля когда-то, удаляешь свою страничку и заселяешься — комнатка похожа на гроб: кровать, столик и лампа; душ с туалетом общие на этаже. Ты читал, что для новой в жизни во многих культурах нужно переродиться, ритуал этот соблюдается из века в век, — и потому заводишь новую страничку под именем своего главного героя, под твоим именем.

Наутро идешь устраиваться на работу — все изучал заранее, по дороге, — и самолично отдаешь себя в лапы Монтекки и Капулетти мегаполиса, желтых и зеленых рюкзаков; тебе нужно, как герою «Звездных войн», выбрать сторону, но ты знаешь: ситхи, что джедаи, — часть одного целого, ведь свет обращается тьмой, а тьма светом; Джокер и Бэтмен — стороны одной монеты, что на удачу подбрасывает Харви Дент. Тебя забавляет эта вереница образов в голове.

Ты ждешь своей очереди в толпе таких же ожидающих. Вскоре попадаешь на собеседование. Тебе задают дурацкие вопросы, но ты даешь нормальные ответы, и женщина, говорящая с тобой, кивает — то ли слушает, то ли просто пожирает взглядом, изучает, как музейный экспонат; тебе нравится это ощущение. Тебя просят дождаться результатов — перезвонят по телефону, — и ты идешь гулять, спускаешься под землю, теряешься в переплетенных кишках города, но все же доезжаешь до нужной станции метро, выходишь недалеко от небоскребов, которые так манили тебя, и шагаешь, сверяясь с навигатором: мимо ресторанчиков мировой кухни — от сербской до мексиканской, — модных бутиков и продуктовых магазинчиков 24/7, салонов тайского массажа и расклеенных на столбах объявлений о компьютерных мастерах и травле насекомых, древних исполинов-высоток прошлого века и только-только обрастающих плотью многоэтажек. И город этот — ты слышишь — плачет по минувшему, настоящему и особенно — по грядущему.

Тебе звонят ровно в тот момент, когда ты останавливаешься у вывески с карикатурным изображением какого-то «тайского мудреца» и номером телефона для записи — и почему суеверия находят тебя даже здесь? Не тот ли это мудрец, о котором всю жизнь рассказывала мама? Что, если, как монах из минувших эпох, он странствует по миру и дарит ложные чудеса — или чудеса настоящие, в которые ты не веришь, но скоро заставишь себя поверить, — чтобы скрасить и продлить чужие жизни?

Голос в телефоне куда реальнее. Тебе говорят: поздравляем, вы приняты, завтра ждем вас, чтобы подписать все бумаги. Приходите на инструктаж.

Полночи — как и многие ночи после этого дня — ты рисуешь, скрючившись над маленьким столиком комнаты-гроба, ищешь новые конкурсы и рассматриваешь странички с графическими планшетами; мечтаешь — когда-нибудь сможешь купить самый дорогой. Перед сном привычно скроллишь новостную ленту — вдруг все наладилось, вдруг твои герои и злодеи послужат другим целям, перестанут быть антидепрессантами и успокоительными без назначения врача? — и долго не можешь уснуть после. Закрываешь уши то руками, то подушкой: мир кричит, здесь, в мегаполисе, его голос гортаннее, громче, и быстро-быстро бьется его больное сердце; тебя преследуют призраки погибших шахтеров, дым сгоревших лесов, ржавеющие в снегах обломки самолетов, столбики избирательских голосов, взгляд каменных святых и горгулий, погибших во всеочищающем пламени. Утром, разбитый, умывшись холодной водой — сегодня обошлось без очереди в общую ванную, — ты приходишь по назначенному адресу, подписываешь бумаги, особо не вычитываясь — пусть даже за тобой по пятам последует черный пудель, выбора нет, — и получаешь ядрено-фиолетовую форму и такой же рюкзак. Вас выстраивают в ряд — всего семеро человек, кто-то загорелый, кто-то бледный, у кого-то глаза шире, у кого-то уже, один из вас в очках, второй — тучный с мутный взглядом, — и говорят ждать, стоя так, в строю. Тебе хочется смеяться от абсурдности происходящего — кажется, видел что-то похожее в одном кино, — но ты сдерживаешь себя, в отличие от одного худого парнишки. И когда дверь с грохотом распахивается, этот заливающийся смехом парень первым получает кулаком в живот от вошедшего мужчины в рубашке и строгих брюках.

— А ну, заткнулись, сукины вы дети! — гаркает он армейским голосом. Хватает парнишку за подбородок, кричит ему в лицо: — Ты понял меня, шутник ты гребаный?! Отныне тебя зовут Шутник! Все, ну-ка, сказали быстро, как его зовут?!

И вы кричите, пытаясь не засмеяться:

— Шутник!

— Кто вас учил так кричать?! Мамочка?! А ну-ка, громче!

— Шутник! — Вы рвете глотки.

— Сойдет. — Ваш курьерский генерал убирает руки за спину и шагает вдоль шеренги. — Запомните, вы всего лишь неорганизованная стая скользких вонючих жаб! Я строг и поэтому вам не понравлюсь, но чем больше вы будете меня ненавидеть, тем большему научитесь. У меня здесь нет расовой дискриминации, вы все одинаково никчемны!

Он останавливается и выкрикивает — хотя и так не говорит, а кричит:

— А ну-ка, долбаные молокососы, сняли свою рюкзаки!

И вы повинуетесь — что вам остается?

— Теперь вся ваша жизнь — в этих гребаных рюкзаках! Сегодня вы дадите им женские имена, потому что никаких других баб вам не достанется!

Ты все же не выдерживаешь — прыскаешь смехом.

— Что смешного я сказал?! — Курьерский генерал подскакивает к тебе. — Что смешного я, мать вашу, сказал?! — Ты получаешь кулаком в живот, скрючиваешься. Генерал стоит над тобой, брызжет слюной. — Думаешь, твое милое личико дает поблажки?! Да нихрена! Запомните — за каждое опоздание по вашему заказу вы будете получать штраф и затрещину лично от меня, за каждое опоздание на еженедельный строй драть вас ремнем, как ваш бухой папаша, заблевавший ковер прихожей, сукины вы дети, нравится вам это или нет! Все вам ясно?

— Так точно! — Ты кричишь с остальными, наконец выпрямившись.

— Что вы там провякали, дерьма куски?!

— Так точно!

И все следующие дни, развозя заказы, ты не можешь перестать смеяться. Круглые сутки ты крутишь колеса велосипеда или ходишь пешком и изучаешь людей, запоминаешь их черты и повадки — от милых бабушек, сочувствующих тебе, еще только мальчику, до девушек, встречающих тебя в одном нижнем белье, — и ночами зарисовываешь всех встреченных на страницах скетчбука: ты купил себе новый, с хорошей бумагой, хотя долго жалел денег. Каждую ночь ты рисуешь, постепенно заканчивая новую страницу комикса и приступая к следующей, и читаешь очередные ответные письма: «Спасибо за участие, но вы не прошли в следующий тур», «Извините, но мы не готовы принять вас на работу без должного портфолио», «Мы рассмотрим вашу заявку на обучение. Ожидайте».

Бледный свет монитора — то ноутбука, то телефона — не дает заснуть, и по утрам ты, стоя перед зеркалом в освободившейся ванной, сперва наслаждаешься собственным отражением — раздеваешься по пояс, иногда полностью, — а потом закапываешь глаза чудодейственными каплями. Краснота проходит. Позавтракав чем придется — обычно забегаешь за кофе, большой город приучает тебя к нему, — ты спешишь развозить заказы дальше. Работа заменяет тебе тренировки, а встреча все новых и новых лиц — то пьяных одиноких мужчин, то детей, тайком заказавших мороженое на карманные деньги, — упражнения в рисовании. И раз в неделю ты вместе с остальными — с каждым днем вас, новичков, все меньше — встаешь в шеренгу и выслушиваешь крики вашего курьерского генерала, не бросающего слова на ветер: опоздавшим он задает знатную вздрючку, хватая заготовленный заранее толстый кожаный ремень, доставшийся ему от деда. Сосед шепчет тебе, что такого не видел даже в армии. Ты радуешься, что успеваешь с доставкой вовремя. Твое тело остается нетронутым. Золотым. Прекрасным.

В тот день — рано или поздно он должен был наступить и теперь неизменно наступает в твоих воспоминаниях — ты, уставший от потока заказов, отвозишь последний. Темнеет. Ты оставляешь велосипед у модного жилого комплекса. Набираешь код, попадаешь во внутренний дворик, смотришь на припаркованные машины, один вид которых слишком многое говорит об их владельцах — пусть ты и не разбираешься в марках, моделях, — доходишь до подъезда, набираешь еще один код и еще один — от второй двери. Как много замков и паролей! Сколько же секретов хранят эти пятнадцать этажей? Ты дожидаешься лифта — ехать до последнего этажа — и, оказавшись у порога чужой квартиры, отчего-то вздрагиваешь — неужели замерз? Нажимаешь на дверной звонок. Ждешь. Тебе никто не открывает. Нажимаешь еще. И еще. И еще. Тишина.

Хочешь уйти, наконец-то вернуться в гроб-комнатку, провалиться в рисование и короткий черный сон без снов, но слышишь, как гремит замок. Дверь открывается. Ты готовишься заранее — снимаешь рюкзак, расстегиваешь крышку, достаешь бумажные пакеты. Руки вдруг слабеют — дверь уже открыта, — и ты роняешь рюкзак, пытаешься сказать хоть что-то, но не можешь выдавить ни слова: ведь хором охают все тайские мудрецы мира, кричат деревянные статуэтки духов, воют лунный и солнечный ветра, звенят звезды, меняя слова еженедельных гороскопов, и заходятся денежным кашлем все больные мира — в миг, когда тут, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь его.

Нет, не его!

Здесь, на пороге чужой квартиры, ты встречаешь себя. Смотришься в зеркало, но отражение не повинуется тебе: выронив ключи, не обращая внимания на полуобнаженную женщину за спиной, оно глядит на тебя столь же удивленно.

И тебе приходится поверить.

Загрузка...