Прямоугольный листок бумаги вобрал в себя весь круглый мир и даже воображаемые уголки его, воспоминания об исчезнувших, и умерших, и живые, бьющиеся сердца верных, которые каждый вечер возносят молитвы о том, чтобы свершилась воля Божья, не ведая, какова она будет.
Он стоит на крыше небоскреба, смотрит на кипящий город там, внизу, и задается тем же вопросом, которым задавался двадцать лет назад: если он нырнет, подобно Прометею или Люциферу, туда, к людям, утонет в ритме улиц, перед этим услышав вместе со свистящим в ушах ветром все их секреты, пронесется ли перед глазами вся жизнь?
И — это волнует его больше — будет ли там чему проноситься?
Тогда он оглядывается по сторонам — сколько таких же отчаявшихся, интересно, стоит вне зоны видимости, на других крышах этого пожирателя мечтаний и судеб? — и замечает, как вдалеке, над Атлантическом океаном, который однажды обязательно погубит все живое — и правильно, думает он, сделает, — розовеют летние облака. Может, это Бог говорит с ним не словами, не знаками, а языком природы? Может, призывает сделать шаг? Или остаться? Как понять? Как истолковать?
Он не знает. Не знал никогда. Почему не подсказывает ни Бог, ни дьявол?
Когда чьи-то — конечно, он знает чьи — нежные руки обхватывают его сзади, он наконец принимает решение. Не слышит, что она говорит ему сквозь слезы. Закрывает глаза.
И заставляет всю жизнь пронестись перед глазами.
Это сплошь фотокарточки, они заполоняли его дом, даже когда он еще не родился, — фотокарточки с изображениями улиц, снятых под неожиданным углом, и одиноко стоящих на фоне небоскребов деревьев. Даже его жизнь началась с фотовспышки — щелк, вот он, настоящий звук рождения, — а потом он увидел большие глаза отца и услышал его ласковый голос, повторяющий: «Генри». Отец никогда не говорил, в честь кого назвал его, своего сына, почему выбрал такое далекое от родины имя.
Он, русский эмигрант, приехал в город небоскребов и возможностей по работе и решил остаться; приплыл, как шутил всегда, на пароходе «Атлантида». С ним приплыла и мама, но Генри не видел ее: когда он подрос, отец сказал, что после его рождения она долго восстанавливалась в больнице, а потом попала в аварию — разбилась, спеша домой, вместе с дураком таксистом. Дома, с самого раннего детства, отец всегда говорил с Генри по-русски. Иногда Генри казалось, что, выгляни он в окно, увидит снежную бурю и шагающего сквозь нее Деда Мороза под руку с Санта-Клаусом, а вдалеке — красные башни Кремля, светящиеся во мраке, озаряющие путь — к славе или к краху?
У отца на Генри было мало времени — он крутился в моргании фотовспышек, жил среди прекрасных моделей, к которым, как Генри узнал позже, не испытывал никакого желания, слишком любил искусство; жил среди больших боссов, с которыми находил общий язык, даже когда не мог позволить себе ни их любимые дорогие сигареты, ни бурбон, что они пили, хотя иногда, уже захмелевшие, просили принести лучшей русской водки, почему-то считая, что лучшая — значит самая дешевая. Папа неосторожно бродил в мире глянца, не ведая, что он подобен царствам волшебных фейри — Генри читал о них в школе, — берущим слишком многое взамен: они очаровывают ложью и незаметно вторгаются в привычный мир, потешаются над ним, меняют под себя. Так и мир глянца проникал в их, Генри и папы, маленький мир, в их съемную нью-йоркскую квартирку, которую помимо них облюбовали неистребимые тараканы, но даже они, кажется, отступали под натиском глянцевого морока. Все эти Vogue, Vanity Fair, Harper's Bazaar, Playboy — последние отец всегда складывал стопкой на самую верхнюю полку шкафа, а у Генри не было даже мыслей подставить стул и попытаться дотянуться — постепенно стали смыслом жизни отца.
Он никогда не брал Генри на съемки, но вечерами, бывало, вдохновенно рассказывал о новой эре фотографии, о студиях с причудливыми интервьюерами и белоснежными стенами, о визажистах-мужчинах, делающих свою работу получше некоторых женщин. Но то — вечерами, когда усталый отец возвращался домой, непременно ставил на стол недопитый стаканчик Starbucks — у него не было проблем с алкоголем, зато были с кофе, — включал виниловый проигрыватель и разговаривал с Генри — по-русски, как и обычно, — выслушивал, как он провел день, что нового узнал. Потом оба ложились спать: Генри не мог уснуть долго, всматривался в темноту за окном, разрезаемую светом такси и сокрушаемую криками ночных гуляк, представлял себя под вспышками фотокамер или опять думал о вечном снеге далеко за океаном. Отец засыпал быстро. Не храпел.
Дни Генри проводил с няней Василисой, но она разрешала звать ее просто Вал. Прекрасно говорила по-русски и, пока отца не было дома, учила Генри писать и читать на обоих языках; вместе с ней, сидя возле снятых со стены часов, Генри учился понимать время по сконфуженному дерганью стрелок; она готовила Генри и, конечно, рассказывала сказки — русские и африканские, арабские и английские, китайские и индийские. Когда Генри, удивленный, спрашивал, откуда няня знает столько всего, она только усмехалась, тянулась за сигаретой — курила ужасно, но лишь когда вечером отец провожал ее на улицу и о чем-то разговаривал внизу, — и тут же ударяла себя по руке и смеялась: воспитала столько разных детишек — толстых и тонких, белых и черных, широкоглазых и узкоглазых, — что чувствует себя джинном-мудрецом, знающим все обо всем на свете, говорящим на любом языке мира. Она правда знала много языков. На каких-то говорила хуже, на каких-то — лучше.
К четырехлетию отец устроил Генри большой праздник — заказал торт и шарики, сказал, что пораньше вернется с работы, а они с Вал пока будут украшать квартиру; когда удивленный Генри спросил, почему он должен сам готовить все к своему же празднику, отец только усмехнулся — это называется взрослой жизнью, пояснил он, и лучше вкусить ее гнилой плод чуть раньше, чтобы издалека чувствовать мерзкий запах. Вал в тот день принесла целое картонное ведерко чего-то ароматного — Генри догадывался чего — и велела не трогать до вечера, чтобы не испортить праздник и не расстроить отца. Но когда днем она задремала — они надули все шарики, так много, что у Генри разболелись губы, повесили блестящие растяжки, расставили на столе посуду и приготовили праздничные колпаки, — Генри все же не выдержал и заглянул на кухню. Чтобы дотянуться до заветного бело-красного ведерка — по запаху Генри понимал, что приготовили ему няня с отцом, он давно просил об этом, но вечно слышал в ответ: «Ты слишком маленький», — пришлось встать на стул, придвинуть добычу к себе, опустить руку и вслепую — боясь, как бы там не оказались жуки с червяками, вдруг это для какого-то другого мальчика, для пухленького тролля из сказок Вал, — вытащить кусочек золотистой курочки в панировке, которую так нахваливал отец, не успевающий нормально пообедать. Сперва Генри просто рассматривал куриную ножку как сокровище, блестящее в свете масляных ламп пещеры Али-Бабы, а потом, зачем-то закрыв глаза, откусил и почувствовал то же, что во время просмотра «Русалочки», когда морская ведьма запевала: beluga, sevruga, come winds of the Caspian Sea! Larengix glaucitis, et max laryngitis la voceto me![10] Все внутри содрогнулось; вдруг Генри услышал — не показалось ли? — как трижды каркнули вороны. Открыл глаза, испугавшись, что перенесся куда-нибудь далеко-далеко — может, в Канзас и дальше, — но увидел просто знакомые стены; услышал знакомое недовольное цоканье — не успел доглодать ножку.
— Ай-яй-яй, ну я же говорила тебе не жевать до возвращения папы. Ну что ты меня не слушаешься! А если у тебя вырастут хвост или копытца?! А если Господь выгонит тебя из этого рая?
Вал увела Генри в комнату, вернула ведерко на место, но прежде сделала глубокий вдох — наверняка тоже желая украсть ножку-другую — и включила диснеевские мультики, хотя он думал, что ему придется прочесть извинительную молитву перед полковником Сандерсом, повелителем золотых райских птичек в волшебном белом костюме — таким он казался, когда подмигивал с реклам и упаковок, намекая: «Да, малыш, ты все правильно понял, старина Мерлин уже не в моде, теперь все волшебники — как я, а их ученики — как твой папа. Может, и ты когда-нибудь таким станешь».
Отец вернулся с подарком — с большой иллюстрированной книгой о драконах, рыцарях и волшебниках, — они наконец сели за стол втроем, хотя Вал говорила, что ей неудобно, и именно тогда четырехлетний Генри понял, что по-настоящему хочет стать именно волшебником. К ночи, наевшись торта и уже собираясь спать — хотя так хотелось долистать подаренную книжку, дочитать легенду о красном и белом драконе! — Генри спросил:
— Пап, а твои друзья помогут мне стать волшебником?
— Только если дадут в руки камеру, — улыбнулся отец. — Или ты говоришь о том волшебстве, что у тебя в книжке?
— Да, да, о нем! Мне ведь скоро идти в школу… Мы найдем школу для волшебников? А потом институт для волшебников! А потом орден волшебников… — Генри запрыгал на диване, но отец остановил его. Потрепал по светлым кудрям и, прежде чем погасить свет, зевнул и прошептал:
— Мы найдем вещи намного и намного лучше. Спи давай.
Всю ночь Генри снились далекие сады, полные золотых огненных птиц, за которыми охотился, постоянно подмигивая ему, полковник Сандерс; и безустанно трижды каркали три ворона на старом иссохшем дереве, под которым сидела Вал и шептала что-то о Господе, демонах и ангелах; после, когда Генри осмелился последовать за полковником, перед ним возник старый замок, по правую и левую стороны от которого дремали два огромных дракона — красный и белый, отец и сын, — а над замком летали страшные колдуны, имен которых Генри не знал, но узнал много после, на приеме у аналитического психолога, дамы преклонных лет, — она назвала их Распутиным и Сен-Жерменом, Кроули и Яковом Брюсом, Фаустом и Генри Гимлером.
Поутру у Генри долго чесались руки. Он все не мог понять отчего, а потом, вечером, пока отец еще не вернулся, а Вал готовила ужин, потянулся за карандашами; только взял — зуд унялся. Сон уже развеялся, но образы волшебников остались. Еще появились другие — героев и злодеев. И тогда, зачем-то высунув язык и скрючившись над бумагой, Генри принялся рисовать, только линии не слушались, все круглое получалось квадратным, квадратное — круглым, а лица и пасти напоминали размокшую в унитазе туалетную бумагу; и Генри стало так стыдно, что, всего пару минут посмотрев на получившуюся мазню — так он сам подумал, — он спрятал листы где-то между отцовских журналов. На следующий вечер взял реванш: попытался зарисовать героев в обтягивающих костюмах, а еще — рыцарей с длинными волосами, склонившихся над собственным отражением: все то же. Тоже спрятал, не показал даже Вал, хвалившей за каждую мелочь. Надувшись на самого себя, Генри уселся на диван и, крутя один, желтый, самый нелюбимый карандаш в руках, просидел до ужина. Перед сном отец пришел поцеловать Генри, но не погасил свет сразу. Зачем-то откашлялся. Достал один из своих журналов.
— Генри. — Он зашелестел страницами. — Я тут прибирался и нашел вот что… — Он извлек листы с цветными линиями. — Это ты нарисовал?
— Нет. — Генри соврал, не подумав: щеки, видимо покрасневшие, жгло от стыда, не за вранье, а за собственную мазню. Зачем папа увидел, что теперь о нем подумает, наверное, спрячет карандаши куда подальше, чтобы не рождалось больше уродов.
— А кто тогда? — Отец улыбнулся. — Неужели Вал?
— Нет. — Навернулись слезы. — Нет, не Вал. И не я! Кто-то другой. Моими руками.
— Уверен?
— Уверен. Я бы… я бы нарисовал лучше!
Генри разревелся. Отец, спрятав рисунки обратно в журнал, потрепал его по волосам, поцеловал в лоб и прошептал:
— Не бойся быть несовершенным, Генри. — Он встал с края кровати, забрал журнал. — Это лучше, чем быть идеальным, — есть над чем расти.
Отец погасил свет, ушел и еще долго общался с Вал на кухне — Генри не подслушивал специально, просто пытался уснуть, заставлял себя забыть о цветной мазне. В конце концов пообещал выкинуть карандаши, нет, жалко, просто спрятать куда подальше.
Про рисунки отец больше не говорил. И Вал тоже — продолжала рассказывать сказки, а помимо них говорила о Господе. Не причисляла себя ни к католикам, ни к протестантам, ни к православным, просто говорила, что «верит до мозга костей» и африканский бог-паук для нее лишь одно из девяти миллиардов имен Господа; ее теология, как Генри понял позже, когда сам смог выбирать веру, была житейской: Нью-Йорк она считала новым раем земным, несовершенным, но способным таким стать, если люди задумаются, вспомнят заповеди; тогда-то и наступит золотой век изобилия, и прямо из грязной канализации, той самой, где живут ниндзя-черепашки и их мудрый наставник, забьет живая ключевая вода. Христос, Бог Отец и Святой Дух были для Вал именами одного и того же, она отказывалась видеть разницу между ними, фыркала, что все это просто мудреные отговорки бессовестных святых отцов, запутавшихся самих и путающих других. И Генри — выросшему Генри — виделась в этом высшая правда. Но четырехлетним, в их маленькой квартире, он сидел рядом с Вал, листал подаренную книжку — картинки можно было рассматривать часами! — слушал притчи, ее понимание заповедей и задавал вопросы. Она вечно улыбалась в ответ.
— Господь говорит: не укради, — рассуждала Вал, пока месила тесто для пирогов. — Но как тогда жить бедным нищим, забивающимся в грязные щели прямо на улицах? Им не услышать голосов ангелов. Слишком громки рекламные объявления, брань таксистов и музыка ночных клубов.
— А зачем ангелам говорить с ними? — Генри отрывался от книжки. — Разве им не скучно с нами?
— Глупенький, — смеялась Вал. — Они говорят с нами, чтобы нам стало легче. Это, если хочешь, их работа. Как моя работа — месить это тесто и следить, чтобы ты чего не натворил.
— А со мной ангелы никогда не говорили. — Генри обиженно надувал щеки. — Почему, Вал?
— Я же говорю, глупенький! — Она заливалась еще более громким хохотом. — Молчащие ангелы — к добру. Плачущие ангелы — к большой беде.
Генри часто рассказывал отцу о беседах с Вал, но он только хмурился, цокал языком, советовал не воспринимать «глупые сказки» всерьез, а потом — Генри сам пару раз слышал — мягко, не повышая голоса, просил Вал рассказывать поменьше этой религиозной чепухи. Отец отгораживал Генри от всякого влияния, загрязняющего разум с детства, заковывающего в кандалы мнений и суждений, — пусть мальчик вырастет, добавлял он, раскуривая сигару на улице, когда провожал Вал, и сам выберет, во что ему верить — и верить ли вообще. Когда Генри попытался спросить у отца, чем ему не угодили ангелы — хоть молчащие, хоть говорящие, хоть плачущие — и их предводитель Христос, он ответил сухо, но ласково, смотря куда-то вдаль:
— Если бы они правда существовали, Генри, нам не пришлось бы жить здесь, мне не пришлось бы убегать, а стольким людям — умирать. Ты еще толком не понимаешь, что такое война, что — смена режима, что — массовое сокращение. И хорошо, что не понимаешь. Куда смотрит Господь твоей Вал, если происходит то, что происходит?
— А что происходит, пап?
— Узнаешь. — Тут он усмехнулся. — Узнаешь, когда вырастешь, начнешь читать взрослые книги, смотреть и слушать взрослые новости.
Несмотря на слова отца — все их Генри считал сущей правдой, — причти и рассуждения Вал казались такими воздушными и прелестными, что перед сном он вслушивался будто бы в саму мелодию мироздания, искал в ней голос своего ангела, но слышал только тишину. Сперва пугался, потом вспоминал слова Вал: молчащие ангелы — к добру. Засыпал, улавливая лишь завывание далекой русской метели и судьбоносный бой курантов.
Однажды все ангелы мира закричат в агонии. Но прежде закричал Генри. Закричал, когда под Рождество 1989 года — весной ему должно было исполниться пять лет — отец сделал ему самый сладкий и горький в жизни подарок.
Во время одной из редких вечерних прогулок по сияющим улицам Нью-Йорка — еще сильнее запомнившейся оттого, что выпал настоящий белый снег, — Генри спросил, как они проведут Рождество. Отец ответил «вместе» и замолчал, хитро улыбаясь. Генри, обеспокоенный отсутствием вопросов о желанном подарке — обычно отец узнавал заранее, чтобы все успеть, — поинтересовался, чего ему ждать. Отец ответил таинственно: «Увидишь».
В заветный вечер он действительно увидел — когда Вал, почему-то не приготовившая праздничный ужин, вывела Генри на улицу, а там его уже ждал отец в красной шапке Санты, и вместе они пошли через нарядный город, полный Макалистеров и Лукашиных, моргающий миллионом чудовищных разноцветных глаз, пока не добрались до новенького пентхауса, не поднялись на верхний этаж и не вошли в чистую убранную квартиру: повсюду украшения, стол накрыт, пушистая живая ель стоит в центре большой светлой гостиной, под ней — упакованные подарки.
— Сюрприз! — Отец поцеловал Генри в щеку. — Добро пожаловать домой!
От восторга Генри не сразу понял, что произошло. Долго бегал по квартире, рассматривал шкафы и полки, выдвигал и задвигал кухонные ящики, изучал ванную, подарки под елкой и только потом, упарившись, снял куртку с шарфом, уселся за праздничный стол — Вал чуть ли не тащила его за руку. После полуночи, когда они пили чай — отец говорил, что это русская традиция семьи, пить чай с тортом в конце застолья, — Генри наконец понял, что произошло. А потом Вал расплакалась, расцеловала его и сказала, что со следующего года, сразу после боя русских курантов или праздника на Таймс-сквер, она перестанет быть няней Генри, но никогда не забудет его, как не забывала десятки — ему показалось, «тысячи» — других, столь же особенных, вне зависимости от года рождения, цвета кожи, разреза глаз, роста, веса и интересов; и Генри расплакался тоже, отказался открывать подарки, хотя отец с Вал пытались успокоить его, говорили — все хорошо, тебе скоро в школу, жизнь станет лучше, богаче, проще, но Генри это казалось незначительным — скорлупки, не ядрышки слов. Кончилось райское время, умер полковник Сандерс, кожа его стала такой же белой, как костюм, и разлетелись в волшебные края золотые птички, перестали звучать их волшебные трели, смолкли колдуны и ангелы — это молчание, Генри знал, не к добру — даже жуткие старики-вороны больше не каркали в том дивном саду, потому что не было никакого сада, его сожгли разноцветным пламенем рождественских огней, а Генри сбросили вниз — хоть он вопреки законам гравитации и полетел вверх, на самые высокие этажи пентхауса, — как возгордившегося ангела из рассказов Вал. Он лишь хотел, чтобы все осталось как есть, чтобы волшебная скорлупа не трескалась — как теперь стать ему волшебником, если все, что у него осталось, — книжка с картинками и много-много игрушек, а еще отцовские журналы, в новой квартире аккуратно лежавшие в специальном застекленном шкафу? Может, нужно рухнуть по-настоящему, чтобы, вновь поправ законы гравитации, взлететь и воссиять?
Тем вечером Генри, все еще не в силах успокоиться, случайно смахнул со стола пару журналов, которые отец не успел убрать; нагнулся, чтобы поднять, — и обнаружил выпавшую мазню; вспомнил разговор с отцом, его улыбку, поцелуй в лоб, спрятанные карандаши, так и оставшиеся на старой квартире. Сделал вид, что ничего не нашел, и с того дня молил Господа и его ангелов — как это, думая, что ее никто не видит и не слышит, делала Вал — о чуде.
Школа на это чудо оказалась совсем не похожа.
Шумная, яркая, бездушная, она мнилась Генри адом, о котором Вал всегда рассказывала в особых красках, чтобы попугать его, а сразу после — пощекотать. Генри смущали пестрые футболки и рубашки одноклассников, местами выкрашенные в рыжий стены, громкие звонки, шумные молодые учителя и духота — он не знал, что отец отдал его в частную школу. Когда узнал — легче не стало: никуда не делись краски, шум, цвета. Генри начинали учить грамоте и математике, он постепенно заводил друзей — оказывается, со многими они одинаково любили волшебство; разговоры в перерывах между уроками становились первыми приглашениями в гости, где он с мальчиками и девочками — Генри не думал, что последние могут увлекаться чем-то, кроме глянцевых журналов отца и бездушных Барби, — играли в настольные игры: кидали кубки, кастовали заклинания, сражались с драконами и чудовищами, спасали принцесс или, в случае девочек, позволяли спасти или похитить себя; чьи-то старшие братья объясняли им, что все это — великое творение человечества, нареченное D&D.
В школе Генри впервые узнал об американской мечте, вечном двигателе континента, и уже тогда усвоил — учитель, худощавый старик, был слишком откровенен, — что ради нее придется пойти на многое, все иные суждения — обман, байки; рано или поздно каждому придется выбрать: любовь или мечта? «Нельзя совместить несовместимое, — добавлял этот старик, — вам еще обязательно расскажут на математике». Генри рос, все больше времени проводил с друзьями за болтовней, играми и комиксами, все больше влюблялся в литературу благодаря молодой учительнице с красными-красными губами — иногда видел их следы на шеях других молодых преподавателей, — все чаще просил отца купить новые рубашки, на что тот только улыбался, и все больше общался с девочками, которые не могли пройти мимо его модной обновки и золотистых волос. Все знали, чем занимается отец Генри, — родители каждого в этой школе успели вкусить мякоти американской мечты, — а потому девочки, узнав Генри лучше, просили принести пару-тройку глянцевых журналов, и он одалживал у отца. Тот, как обычно, улыбался, давал, но просил вернуть — девочки раздражались, Генри постоянно напоминал им: спустя три дня, неделю, две, месяц. Вскоре мальчики тоже стали просить журналы — те, что лежали выше небес, на верхней полке на верхнем этаже, — и их Генри таскал тайком, буквально на один день. Втихаря разглядывая картинки полуобнаженных моделей — иногда слишком старых, — мальчики — в их числе Генри — познавали женское тело по частям, будто перед ними оказывались раздетые и разобранные куклы Барби. Возвращая журнал на верхнюю полку — все еще приходилось подставлять стул, хотя к десяти годам Генри значительно вытянулся, — он закрывал глаза, шепотом молил Господа о прощении, оправдываясь тем, что познаёт эту грешную жизнь; тогда же вспоминал Вал — и сердце наполнялось тоской пятилетней разлуки.
Только один в классе — Оскар из лютеранской семьи — поддерживал Генри в его религиозном рвении: рассказывал, как они с семьей давно не ходят церковь, молятся дома, но многие соседи исправно посещают службы в огромном, шумном, заглушающем ангелов и Господа городе. Оскар убеждал Генри, что ему необходимо выбрать сторону — как в «Звездных войнах», добавлял он, — и стать либо католиком, либо лютеранином, либо православным. Иного не дано. Не бывает человека мировой веры, одинаково чтящего и католицизм, и ислам, и хинду, и обряды далеких папуасов, — его отец был кабинетным антропологом и, как Вал, рассказывал много удивительных историй, когда Генри приходил в гости. В его квартире пахло глянцем, в их — старыми книгами. Генри всегда хотел поспорить с Оскаром, вспомнить слова Вал, но просто кивал. Не хотел ругаться с другом.
Когда Генри говорил с отцом и просил отвести в церковь, тот смеялся и твердил: «Слишком мал». Рассказы об Оскаре не помогали.
Зато отец стал водить Генри на работу и знакомить с моделями.
Мужчины-коллеги крепко жали Генри руку — так, что иногда было больно, — а женщины — некоторые неприлично старые, некоторые — очаровательно юные, — разговаривали о том о сем, спрашивали, как дела в школе, нахваливали его отца и показывали, где можно найти бесплатные конфеты и шоколад. Выслушивали вопросы Генри — не тяжело ли им постоянно вставать в разные позы, не болят ли глаза, верят ли они в ангелов? — и отвечали, пока не начинали щелкать камеры; тогда девушки, женщины, бабушки трепали Генри по голове и возвращались к работе. Отец же показывал новые цифровые фотоаппараты — рассказывал о них, будто о неких волшебных артефактах, — и, сделав одну-две фотографии, объяснял умные слова: композиция, освещение, поза.
— Я не знаю, кем ты захочешь стать, — полушепотом говорил отец. — Разве только, как мечтал, волшебником. Но это тебе пригодится. Даже если будешь колдовать. Это тоже своего рода колдовство.
Генри вспоминал забытые карандаши и спрятанные между глянцевых страниц рисунки. Вспоминал — и заставлял себя забыть.
Походы в студию сменялись школьными буднями и выходными ничегонеделанья или поездками к игровым автоматам, иногда — в магазины, где Генри покупал комиксы с Бэтменом, Суперменом, Человеком-пауком, фэнтези-героями в доспехах, игрушки, постеры со «Звездными войнами», а потом — уже в другом магазине, в самом чреве торгового центра с зубами-эскалаторами, — останавливался у книжных шкафов и долго-долго не мог выбрать, что взять. Сперва подсказывал отец — из этих легких книжек запоминались только сюжетные повороты и герои-волшебники, драконоборцы, каждый такой текст становилось читать все легче, — а потом Генри потянулся к классике, по совету Оскара, заявившего: «Раз ты сам русский, тебе точно будет понять проще, начни с Достоевского, я вот ничего не понял, но мне давали родители».
Когда Генри заявил об этом отцу, тот громко рассмеялся, но на выходных повез его в магазин. На этот раз в их пакетах были комиксы, фигурки супергероев, настольные игры — Генри с друзьями хотелось больше, сложнее, интереснее, — и красивое издание «Преступления и наказания», полная версия, а не одна из упрощенных, отец настоял, сказал: «В четырнадцать ты хотя бы не сойдешь от этой книги с ума, я вот чуть не сошел, когда родители дали мне ее почитать куда раньше». И пока Генри читал, ничего не понимая ни о великом прощении, ни о золотом веке людском, ни о сверхчеловеке, ни о Пульхерии Ивановне, Порфирии Петровиче и бедном Раскольникове, отец составлял ему список взрослого чтения, где значились непонятные имена и фамилии: Ницше, Толстой, Булгаков, Диккенс, Маркес, Джойс, Манн, Гессе.
— Раз уж ты ударился в эту христианскую чепуху, тебе не будет лишним почитать. Потом. Иначе ты всю жизнь будешь корить меня, что сломал мозги, — смеялся отец и каждую неделю добавлял в список еще пару наименований.
Разумихин стал Генри так же близок, как Питер Паркер и Конан-Варвар; Лев Толстой — отец милосердно предложил начать с «Воскресенья», — как Майкл Муркок[11], оседлавший New Wave, и Император Палпатин. Взращенный в этой алхимической смеси, Генри перестал вспоминать о томящихся где-то за стеклянными дверцами шкафа гомункулах-рисунках, зато наконец понял, кем хочет стать: фотографом, но работать не с одетыми в прекрасные платья или полуобнаженными дамами — их он надеялся ловить при других обстоятельствах, — а с фантазиями, с иными мирами, которым не суждено проникнуть в мир реальный, пока не наступит день Страшного суда и Дарт Вейдер с Суперменом не станут реальнее своих создателей. Он возмечтал стать фотографом мира кино, комиксов, мультфильмов; ему понравились слова Оскара, оброненные на одной из партий в настолки: «Нам скормили так много диснеевских мультфильмов, что наш мозг на девяносто процентов состоит из них, а на десять — либо из рекламы, либо из религии. Нам с тобой, — добавлял Оскар, — повезло: мы не побежим покупать утюги или бекон по скидке, задавливая друг друга, мы с тобой умнее, все видим, зрим дальше собственного носа».
Одним утром Генри, только открыв глаза, увидел рядом отца с курткой в руках — стоял дождливый конец августа — и услышал заветное: «Вставай, собирайся. Сходим мы в твою церковь». Не поверив ушам, Генри оделся так быстро, как не одевался никогда, — даже отказался от завтрака, хотя отец настаивал; как следует умылся, причесался, даже на всякий случай почистил уши — вдруг не услышит голоса ангелов? — и не заметил, как уже оказался у Сан-Пьетро на Черч-стрит. Отец отправил Генри внутрь, сам остался стоять на улице. Отошел подальше, закурил — с тех пор, как Генри минуло десять, больше не прятался — и, посмотрев на Генри, робко замершего у порога, среди снующих туда-сюда прихожан, кивнул и махнул рукой, будто открывая некие невидимые — может быть, райские? — врата.
Генри вошел внутрь — подумал, что упадет замертво: своды и колонны давили и, хотя к четырнадцати годам он считал себя достаточно взрослым, сейчас, словно малыш, захотел схватить за руку Вал, которая, улыбаясь, провела бы ему по этому храму экскурсию, все рассказав. Без нее Генри ходил как в тумане: загипнотизированный органной музыкой, старался не врезаться в прихожан, изучал фрески и витражи, слеп от блеска золота, на вопрос «Ты заблудился, мальчик?» мотал головой, лишь бы не отвлекали, не нарушали всеобъемлющую, потустороннюю, лишь приумножаемую органом тишину, в которой — он знал — пели ангелы, как скоро запоют мужчины и женщины церковного хора. Просто он ангелов не слышал. У распятия Генри замер, раскрыв рот: на миг показалось, что он может залезть туда, подменить младенца Иисуса, дать ему отдохнуть, а потом, как говорила Вал, свести всех богов воедино в этом храме: может, тогда услышит он ангельское пение — песнь о девяти миллиардах имен, которые сливаются в единую мелодию, единый звук, единую ноту?
Всю службу Генри просидел между толстым мужчиной и худой женщиной, и оба они молились полушепотом, с прикрытыми глазами — Генри не понимал ни их, очевидно английских, слов, ни латыни, но вышел из церкви будто бы подзарядившимся: как сызнова собранный и отполированный C-3PO, изучивший новый язык — язык веры.
— Ну как? — спросил отец, стараясь не ухмыляться. — Мне чествовать усердия старой Вал?
— Пап. — Генри наконец решил рассказать о своем желании. — Я понял, кем хочу стать.
— Боги и демоны, есть вы или нет вас, только не говори, что священником. — Отец остановился, сел на ступени. — Иначе я прямо сейчас верну тебя обратно. Как тебе такое?
— Нет, пап. Они все слишком старые и, наверное, неженатые. — Услышав это, отец зашелся хохотом. Генри умолчал, что они напомнили ему полковника Сандерса из снов: тоже седые, тоже повелевающие волшебными силами. — Я хочу стать фотографом. По-настоящему.
Отец присвистнул.
— Если Он думает, что это заставит меня в Него поверить, то ошибается. — Отец наконец встал. Покрутил в руках сигарету и спрятал обратно в карман пиджака. — Но если есть там какие-то ангелы или демоны, пусть видят, что это было твое, а не мое решение. Ты уверен?
Генри кивнул.
И тогда дома, после уроков, Генри с отцом стали расставлять сперва кубики — отец специально покупал детские, большие и разноцветные, — и снимать их на пленку, чтобы понять композицию, симметрию, перспективу, положение хитрых непостоянных теней и важность света; Генри казалось смешным, что свет равно необходим и фотографу, и священнику. Все чаще отец брал Генри на работу, где учил проявлять пленку — верил в цифровые камеры, но говорил, что начинать надо с азов, как подмастерью далекого прошлого, — а иногда давал сделать кадр-другой и, проявив его, довольно хмыкал. Вскоре разрешил брать и новые камеры. Школьные уроки шли вразрез с отцовскими: казались скучными, кроме разве что литературы, где Генри — один из немногих, — начитавшись Достоевского и разбив лоб о Диккенса, хоть что-то понимал и мог обсудить прочитанное то с учителем, то с Оскаром, который, услышав о походе в храм, потер руки и заговорщицки прошептал: «Ага, ты все же выбрал сторону! Чертов католик!»
Оба они чувствовали, как растет их тело и дух, и забавы становились все взрослее — перешли в колледж и уже не ограничивались настольными играми и листанием журналов. Самые свободные одноклассники устраивали вечеринки — когда чьих-то родителей не было дома — и пили то, что им не положено, говорили о том, за что учителя сделали бы выговор, делали то, о чем никто не должен знать. Генри единственный огораживал свою квартиру — высоту высоты — от таких вечеринок. Зато посещал чужие. Особенно когда мог Оскар. Близился новый век, красивый и пугающий двухтысячный год; близился день рождения Генри, и он никак не мог взять в толк, отчего другие парни так скоро пытаются расстаться с девственностью, устроить настоящий марафон, забег, скачки, будто они — жеребцы, а не люди, способные найти еще кучу занятий.
Оскар был самопровозглашенным королем вечеринок — зачастую королем голым, притом в буквальном смысле: рассказывал непотребные анекдоты, ласкал девочек и закрывался с ними в тихих комнатах, если вечеринки устраивали в чьем-то доме, или в уединенных уголках, если дело происходило в маленькой квартире; смелее остальных покупал презервативы — главное, как он говорил, лекарство этого города, — рассказывал, где купить лучшие мужские журналы и недорогое, но первосортное глянцевое удовольствие. Генри это пугало и забавляло: как можно одинаково почитать и Господа, и голые женские ягодицы? Но с Оскаром никогда не было скучно, он помогал познавать сторону жизни, потерянную за бесконечным обучением — школьным и домашним — и за мудрыми, но лишенными сока повседневности словами классиков.
Одну из таких вечеринок — громкую, блестящую, в меру развратную — самый богатый сын самого богатого отца устроил в канун нового, двухтысячного года, в последних числах декабря. Генри все никак не соглашался идти, даже аргументы Оскара — такие же меткие, как доказательства бытия Божьего, которые отец, тяжело вздыхая, все же согласился переложить Генри со слов святого Фомы более простым языком, — не помогали. Генри валялся в кровати в пугающем ожидании нового столетия — меньше надо было читать газет и журналов, да еще научной фантастики, говорил отец, — которое, казалось, могло стать золотым веком человечества, но растеряло все шансы еще до триумфа полуночных фейерверков и далеких московских курантов. Отцу больше не было веры: случайно, не желая подслушивать, но подслушав, Генри узнал, что иногда отец вовсе не задерживался на работе, а снимал номер в отеле и заказывал проституток. Спал ли он с ними или просто лежал рядом, курил, поглаживал? Стал ли он хоть для одной из них Ричардом Гиром? Генри заставлял себя поверить, что это — игра его пылкого юношеского воображения, подслушанные слова исказило его растущее тело, которое только и может, что требовать ласки да секса, секса да ласки. Так он и лежал, маясь, пока все остальные напивались или бегали по наряженным улицам, требуя купить турбоменов.
Оскар все же вытащил его на вечеринку — конечно, там были и настольные игры, и алкоголь, и поцелуи, и секс, и много чего еще, — где Генри просто сел на диване в углу. Все давно знали, что он скорее засосет бюст Достоевского, чем кого-то из девчонок, пусть даже самых некрасивых. Генри молча держал в руке бумажный стаканчик с шампанским и смотрел куда-то в сторону. Это напугало даже Оскара. Он отвлекся от общения с очередной, как любил говорить, пассией, плюхнулся рядом, закинул ногу на ногу, откинулся на спинку дивана, замурлыкал от удовольствия.
— Какой диван, господи ты боже мой. — Он потянулся. — Жалко, что стоит вот прямо тут, а не где-нибудь в спальне. Никого даже не трахнуть! А как удобно бы было. А то у всех на глазах.
— Оскар, — только и протянул Генри, уставившись в стакан шампанского.
— Не смотри, — подсказал Оскар. — Пей! И что ты возмущаешься? Я, знаешь ли, тоже разделяю приличное и неприличное. А ты что тут расселся? Все уже говорят, что ты на себя не похож. И это ты! Любовник Достоевского!
— Да так. — Генри все же пригубил шампанское. Оно показалось кислым, ядовитым.
— Это мед, а не яд. — Оскар был тут как тут. — Давай, колись. Я ведь все равно вытащу из тебя.
Генри не хотел рассказывать никому — но понял, что не может держать в себе. И все выдал. Оскар — ничего другого от него не стоило ожидать — рассмеялся так громко, что пролил свое шампанское на колени.
— Да ты чего! — Он пихнул Генри в плечо. — Это же клево как, а! Всем бы нам так.
— Это грешно, Оскар. И говорить такое, и делать. Ты вообще грешишь круглыми сутками. — Генри наконец сделал большой глоток шампанского. Пузырьки ударили в нос. В голове чуть звенело. Не ангельская песня.
— Генри, грех — это второсортная эротика.
— Говоришь как богохульник. — Генри не смог не улыбнуться.
— Я лютеранин! Многие бы сказали, что это одно и то же. — Оскар рассмеялся, встал с дивана. Провел рукой по пятну на штанах. — Ну вот, теперь точно придется трахаться. Лучше совсем без штанов, чем в таких. Генри, хватит киснуть. Оторвись как следует! У тебя отличный папка. А скелеты в шкафу есть у каждого. И пусть лучше они будут такими!
А ведь Оскару впору быть проповедником: как выходит у него оставаться таким бессовестным и убедительным одновременно? Возвращаясь домой к полуночи — все же сумел уйти вовремя, — он не помнил, что делал: вроде бы шутил, вроде бы с кем-то целовался, вроде бы цитировал Достоевского всем на потеху. Хотелось одного — спать. Отца дома не было. Генри лег, не раздеваясь. Перед сном лишь представил, как в одном из отелей города-гиганта отец прекрасно проводит ночь с очередной женщиной без адреса, имени, а может, даже и без лица.
Проснулся Генри поздно, но отчетливо услышал присвистывание отца с кухни.
— Вижу, ночь ты провел прекрасно! Я не буду задавать вопросов. Просто переоденься и умойся. На кухне горячий кофе. Я побежал работать. Задержался.
Генри хотел поговорить с ним о том самом — не успел. Провалился в сон. Кофе пил уже остывшим.
Днем тридцать первого декабря 1999 года, за несколько часов до нового столетия, — отец, как обычно, работал до вечера, чтобы все успеть, — Генри продирался сквозь Булгакова: главы с Иешуа и Пилатом казались скучнее черно-белого кино, но пропустить их было невозможно, они очаровывали, среди строк, быть может, спрятались письмена ангелов. Генри хотел переключиться на пару недочитанных комиксов и, если удастся, пофотографировать их — отец обещал принести камеру домой на выходные, — когда зазвонил телефон. Генри взял трубку. Ожидал услышать голос отца — услышал чужой. И, закончив разговор, не взяв ничего с собой — даже не одевшись, хотя на улице шел редкий снег, — выбежал на улицу, не зная, что делать, что говорить — может, лучше молчать, тогда он услышит ангелов, Господа, и они дадут ответ, хотя бы намекнут?
Чувствуя, как утекают сквозь пальцы завершающийся год, тысячелетие, вся привычная жизнь, и стараясь не разрыдаться, Генри просто побрел вперед, избегая ряженых Санта-Клаусов, ложных продавцов чудес, которые не предложат ему ни счастья, ни искупления, ни чуда — только дурацкие рекламные листовки, разъедающие зубы конфеты и сделанные из дрянного пластика игрушки, — но наконец замер, попытался собраться, посмотрел наверх. Показалось, что в облаках, там, где смыкались вершины небоскребов, он увидел огромный циферблат — неужто загадочные московские куранты, отбивающие ритм его далекой родины, расписание ее революций? — стрелки которого неумолимо близились к полуночи: к концу света, к Страшному суду, а он даже не искупил грехи, даже не поговорил с отцом — где теперь его неверующая душа, где, где, где? Каждому ли по вере его? Не хотел думать о Булгакове. Или хотел? Может, дьявол наконец-то заявился сюда, в Нью-Йорк, и сейчас из-за угла вынырнет черный пудель, следом — гигантский кот, и господин с Бродвея в полосатом костюме, и полуголая проститутка, и воротила из ночного клуба? Но нет. Не нужно смотреть вверх, нужно смотреть вниз, сквозь заваленные мусором улицы, сквозь канализацию, сквозь кости предков, сквозь остатки городов — до самого центра земли, куда пока удалось заглянуть одному только Жюлю Верну. Нужно идти вверх. Потом — вниз. Падение — вот удел человека. Падение — вот удел Генри.
И он вернулся, поднялся на вершину вершин и выше — не в квартиру, а на крышу, доступ к которой никогда не закрывали, хотя должны были, — и пока поднимался, пока мерз, оглядывая город грязи, порока и мечты, видный, как на ладони, опять обряженный в жуткий рождественско-новогодний костюм, слышал голос в трубке: «Бла-бла-бла, это вы, да, это вы? Бла-бла-бла, мы сделали все, что могли, бла-бла-бла, его сбило такси, бла-бла-бла, да, прямо такое, как в кино, бла-бла-бла, с ним была фотокамера, но ее не починить, бла-бла-бла, приезжайте на опознание, наши соболезнования, бла-бла-бла, когда вы сможете?» Гудки. Звуки стихли. Генри стоял у самого края, смотрел на город внизу — все такое маленькое, незначительное — так хотелось ему не смотреть больше ни в чьи мертвые глаза, не разглядывать ничью бледную кожу, чтобы не, не, не и чтобы тоже получить по вере. Почему так тихо? Почему это молчание ангелов оказалось к худу, неужели обманула старая Вал? Где его Сонечка Мармеладова? Не с кем читать Евангелие. Не с кем читать эту жизнь.
Генри так и не понял, почему отшатнулся, упал на крышу, ушибся: хотелось верить, что почувствовал фантомное прикосновение одной из фантомных Сонечек, которых, он верил, не встретить нигде ни в Америке, ни в Европе, ни в России, они остались там, во временах империй — будто в шарике с искусственным снегом; ему хотелось верить, что все же услышал ответ от Господа и его ангелов. Единственное, что Генри помнил наверняка, — как содрогнулся от мирового крика боли, крика рождения нового тысячелетия и миллионов его детей, впитавших скорбь о былом и грядущем в собственные сердца, на месте которых, может статься, окажутся одни лишь голодные воронки, требующие обезболивающих — не помогут никакие врачи; этот крик — сетования стариков и истерики молодых, вой ветра и гудки такси, музыка ночных клубов и сирена ракетной опасности — оглушил его. Пронзил ядовитым копьем, превратив сердце в кровавое месиво из боли, отчаянья, и вечного голода, и вечной же попытки облегчить эту боль — свою, чужую, мировую.
Почему Генри не сделал шаг? Он так и не понял. Старался не возвращаться к этому воспоминанию. Оттеснил его, как научили мудрые люди, в глубины подсознания. Однако не смог оттеснить другое: как он, тяжело дыша, спустился в квартиру и замер, увидев на журнальном столике запакованную пачку цветных карандашей. Господи, откуда, неужели отец собирался подарить шутки ради, или один из ангелов Вал залетел в окно, подбросил и спрятался в тени? Генри накинулся на карандаши, как истощенный волк на свежую падаль, разорвал пачку и стал рисовать прямо по страницам лежавшего рядом журнала — первое, что попалось под руку, — а пальцы дрожали, и линии ложились криво-криво, но Генри виделось, будто на него наконец смотрят настоящие, прекрасные, как с фотографий отца, волшебники, драконы, герои и злодеи — а вскоре и сам отец.
Желтый, самый ненавистный, карандаш Генри сломал. И, обессилевший, свалился на пол.
Генри ожидал оказаться в вихре гоголевских родственников — краснолицых, шумных, несуразных, глупых, алчных и, подобно старику Городничему, не понимающих, отчего же над ними так смеются, — но была только тишина и редкие звонки с искренними соболезнованиями; родина — далекая, с курантами судного дня — забыла того, кто добровольно шагнул через границу. Кровные узы, эти неумелые швы, разошлись, однако их быстро наложили вновь, заменили другими, крепкими, качественными, идеально хирургическими, — узами дружбы.
Друзья отца — мужчины и женщины, среди которых наверняка были его любимые проститутки, но в те дни Генри старался не думать об этом, да и некогда было, слишком многое навалилось, — не только звонили, но и приходили домой. Они, будто некий единый великий разум из комиксов, заверили Генри в абсолютной поддержке и верности, ведь так просил отец. Генри, уже вкусивший мир глянца, рекламы, обещаний и мечтаний, знал: таким словам нельзя доверять нигде, тем более в Нью-Йорке, иначе останешься с носом — тут перед глазами вновь возникали гоголевские несчастные; слишком много абсурда творилось в те дни. Но эти люди — с большинством Генри уже был знаком, постоянно видел с отцом и в детстве, и когда стал ездить с ним по студиям — оказались честными и настоящими. Помогли организовать похороны — отец просил, чтобы его «никчемное холодное тело» сожгли, а прах смешали с хорошей русской водкой — снова, когда Генри оглашали завещание, перед глазами танцевали гоголевские человечки — и вылили в Гудзон; ночью, аккуратно, так, чтобы не заметила полиция, — тут даже Генри не удержался и улыбнулся. Все наследство досталось ему, только драгоценная мелочь отошла коллегам и моделям: любимые виниловые пластинки, первая пленочная камера, проигрыватель и некоторые особо редкие журналы; какие-то скопленные суммы отец завещал женщинам, для Генри оставшимся безликими бабочками удовольствия — Клара, Китти, Хельга, Фредерика, Барби, Гермина; подставь любое имя — не ошибешься.
В день, когда Генри не сделал шаг за черту, прежде всего он позвонил Оскару. И Оскар, по голосу пьяный, приехал быстрее скорой помощи — казалось, летел прямо по ветру. Шагнув в квартиру, сказал: «Трындец, Генри. Полнейший трындец, трындец, трындец», а потом, вопреки обыкновению, обнял его — хотя всегда просто очень крепко жал руку, не хотел быть похожим на «этого самого», — сел за кухонный стол, закрыл глаза и стал молиться. Генри так не привык видеть эту сторону Оскара, которую тот обычно прятал на людях, что сперва просто стоял в дверях. Потом сел рядом и тоже стал молиться, но с открытыми глазами. Может, хоть сейчас увидит что-нибудь? Вечером того дня — Оскар давно ушел, еще раз обняв Генри на прощание и предупредив: «Только никому», — уставший от разговоров, он просто сел в гостиной перед телевизором. Не включал его. Молча смотрел в одну точку. А после — чтобы заняться хоть чем-то — решил прибрать кое-как лежавшие книги; увидел там список отца, который тот доделал на днях. Всмотрелся — бесконечное количество фамилий и названий, пометки с объяснениями, зачем читать то или иное: «Чтобы не чувствовать себя глупо перед девушкой», «Чтобы не выглядеть тупым перед собственным отражением», «Чтобы найти счастье даже в самые темные времена». В их доме не было ликов святых — ни деревянных, ни бумажных икон, — но этот обычный белый листок с еще теплым почерком отца — руку отчего-то грело — стал для Генри дороже всякой церковной реликвии, пусть и исписан был черной гелевой ручкой, не золотыми чернилами по коровьей коже.
Оскар стал приходить в гости намного чаще, потому что одиночество было невыносимо. Генри по кирпичикам выстраивал жизнь заново, это — даже при помощи волшебников-каменщиков, этих святых Олафов, друзей и подруг отца, — оказалось непросто; мог ли он разгневать Господа еще больше, строя новую вавилонскую башню в городе башен? Каждое воскресенье Генри взял за правило ходить в церковь — ту самую, куда впервые пошел с отцом, и не важно, лил ли дождь, пекло ли солнце, или вновь начинался редкий зимний снег, — но не носил креста на шее, не купил распятие домой, взяв пример с Оскара; его родители, ставшие Генри опекунами, помогали советом, звали на семейные вечера — часто Генри отказывался, но иногда соглашался и, сидя за накрытым домашним столом или в ресторане, чувствовал, что говорит с двумя повзрослевшими копиями Оскара; речами, полными острот и каламбуров, они напоминали персонажей пьес Уайльда. «Портрет Дориана Грея» из заветного списка Генри прочел в последний год колледжа и понял, что отец имел в виду тогда, в детстве; за ажурным слогом разглядел смерть бога, смерть человека, услышал крики иного, двадцатого века — и вспомнил о крике наступившего двадцать первого.
Он не смолкал: прочитанные и услышанные новости витали вокруг призраками, иногда даже не давали уснуть, и Генри заставлял себя отращивать шкуру, все читал и читал, иногда, как называл это отец, «по-джентльменски», купив бумажную газету: о минных полях и угрюмых добровольцах, о сошедших с рельсов поездах и затонувших субмаринах, о железных газовых трубах и железных ракетах; но шкура росла медленно, мир кричал, кричал, кричал…
…и кричал громко, неистово в тот день две тысячи первого года, когда слезами и кровью налилась земля. Генри сам не знал, зачем он в тот день включил новости; но, включив, ушел на кухню, наливать кофе, и ничего не услышал, пока не позвонил Оскар. Генри привычно улыбнулся — дневные звонки Оскара обычно оказывались сущими безделицами — и сказал:
— Ну и что стряслось на этот раз? Твой психотерапевт Генри слушает.
— Трындец, — повторил он то же, что в день гибели отца. Генри похолодел. — Трындец, включи новости.
И тогда Генри увидел, услышал — сперва встревоженные голоса дикторов, а потом мировой крик, агонию, от которой в тот день не спасло ни одно обезболивающее. Между словами — то Оскара, то бледных корреспондентов — Генри зачем-то выхватывал картинки, дьявольски фотографичные, по-страшному композиционно выверенные и — от этих мыслей замутило — ужасающие своей адской эстетикой, сны Босха наяву: клубы черного дыма, сотни осколков, заплаканные глаза, окровавленные лица, мертвые тела, крики, конечности и чей-то далекий смех, пробирающий до мурашек — даже дьявол похолодел бы.
— Трындец, — повторил Оскар. — Я был там час назад, Генри. Я был там. Гребаный. Час. Назад. Теперь я обязан либо дожить до ста лет, либо сдохнуть на взрывающемся вертолете.
— Молчи. — Генри осклабился. Показалось, что Оскар даже перестал дышать. — Не смей так говорить. Мало ли кто услышит.
И дым, и осколки, и кровь, и крики — ничего не кончалось. Как не услышал такого громкого мирового крика Господь? Отец бы ответил просто — и где он был, когда все ждали его помощи? А что сказала бы Вал? Молчание ангелов — к добру. Можно ли в мире светящихся обманом вывесок принять добро за зло, благо за худо?
И что, если там, далеко, за границами всех картинок, в аппаратных, полных светящихся экранов с видео катастроф, это ангелы смеются?
Школу Генри окончил с отличием. Друзья отца помогли поступить в университет. Генри разбился бессонными ночами, но сдал экзамены; благожелатели — так называл их Оскар, сам поступивший на экономический, ведь, несмотря на бурную школьную жизнь, не позволил себе растерять ни крупицы интеллекта, — просто облегчили путь; где надо, сгладили углы, где надо — ласково помурлыкали. Учебу Генри решительно не помнил: все было скучно, одинаково, монотонно — учителя, ничего не смыслившие в жизни за академическими стенами, и студенты, готовые убиться, лишь бы стать такими же. В университете Генри обрел только одно — полную свободу, этот спасательный круг, на новой родине необходимый, чтобы не потонуть в океане чужой свободы, мнений и амбиций, а на старой — непостоянной, оставленной на незримом цельнометаллическом поводке, опасной и пьянящей, знаменующей большие перемены, которых так требуют сердца, только чаще к худу, чем к добру, — запретный и губительный.
Генри не бросил привычки: воскресные походы в церковь, контроль питания, штудирование отцовского списка, — хотя давно заказывал современных русских авторов на языке оригинала, находил неожиданные имена мировой литературы, одним словом, список стал так же мал, как земля оказалась мала для ученых старого и, тем более, наступившего века. Но, дав себе свободу во всем — действиях, чувствах, желаниях, — Генри приобрел и новые привычки: стал чаще ходить на студенческие вечеринки, еще жарче школьных. Вспоминая об Оскаре и диване, о пролитом шампанском, он больше не сидел в стороне, а бросался в гущу событий; встречался с девочками, не жалел денег на дорогие презервативы и, начав этот марафон, не мог остановиться.
За четыре года обучения сменил семь или восемь девиц — их имена растворились в памяти, еще с большим количеством просто переспал; всегда пробовал новое, но четко знал, где любовь или что-то на нее отдаленно похожее, где — простое желание, а где — пьяная прихоть. Потолстевший Оскар, отращивающий бородку, радовался успехам Генри; говорил, что наконец переманил его на нужную сторону — туда, где печенек в достатке. Генри только смеялся. Кивал. Для себя же знал — он остался где-то между. В серой зоне рассказов Вал и текстов Достоевского.
Отцовские друзья помогли Генри устроиться на работу. Поговорили с кем надо, показали какие-то из его ученических работ и без всякого «сим-сим!» открыли волшебные врата в мир больших корпораций, начальников, «работающих печенью», их секретарш, работающих совсем другим местом, и крутых карьерных лестниц, подобных лестницам древних храмов где-то в джунглях: ступени опасные, разваливающиеся, полные змеиных гнезд и цепких корней деревьев, внизу — холодная бездна, наверху — обжигающее священное знание. И работа — все годы обучения Генри знакомился с великолепными художниками и сценаристами, потихоньку снимал то комикс с экшен-фигуркой, то экшен-фигурку с комиксом, а вскоре сам стал предлагать смелые идеи, нравившиеся и начальникам, и коллегам, с недавнего времени начавшим брать его в послерабочие вылазки до баров и пиццерий, и Оскару, и даже друзьям отца.
Окончание университета — с отличием, как иначе? — сильно облегчило жизнь. Генри не стал больше спать, зато заискрился новыми идеями: сперва делился ими с коллегами — лучше всего его понимали один пожилой сценарист и молодой художник — во время вылазок за кофе с пончиками, некой сакральной, как ему казалось, едой, извращенному в угоду толпе божественному нектару, — а потом уже выдвигал на официальных совещаниях. Сделанные Генри фото оказывались в буклетах, снятые им видео — он освоил и это волшебное умение — постепенно начали использовать для телерекламы, его фототриптихи экшен-фигурок рядом с новыми выпусками легендарных серий о героях и злодеях однажды вывесили — как часть масштабной рекламной кампании — во Всемирном торговом центре. Генри повел Оскара, не желавшего в тот день покидать дом, смотреть. Чтобы убедиться, что ему не кажется. Что все взаправду происходит с ним.
И все же, проходя мимо рабочих мест коллег и видя, как они начинают или, наоборот, заканчивают рисовать очередную страницу комикса или концепт персонажа, Генри порой вспоминал мазню, цветные карандаши и изуродованный линиями отчаяния журнал. А потом, умываясь холодной водой, чтобы прийти в себя, рассматривал собственные руки — они так когда-нибудь смогут? Вытирая их, признавал — нет.
В двадцать один, когда родители Оскара уже перестали быть Генри опекунами, а друзья отца из волшебных помощников превратились в равных собеседников, Генри смотрел презентацию первого iPhone; этот iPhone, говорил воодушевленный Оскар, перевернет мир, превратит каждого второго в нарцисса, наслаждающегося собственными фотографиями, сделает пороки еще ярче и привлекательней и, может, не сейчас, но в будущем отберет работу у фотографов. Генри не соглашался. Говорил, что работу — как знать — это только облегчит, что мир продолжает дышать, меняться, и вот он, глоток так необходимого свежего воздуха, подарок от волшебника в строгой черной водолазке. Оскар слег с простудой, и вместе им презентацию посмотреть не удалось. Генри, налив чашку крепкого кофе, восхищался в одиночестве, чувствовал в воздухе искрящееся волшебство, наполняющее мир, и слышал ликование сотен тысяч, на миг заглушившее крик мировой агонии.
Анестезия — вот что подарил волшебник миру.
Генри захотел свою. Понял, что не сможет без нее никогда, как бы ни помогали другие обезболивающие: книги, работа, девушки.
Однажды Генри, засидевшись над очередным проектом — промофото новой линейки комиксов и рекламным роликом к экшен-фигуркам, — не услышал звонка Оскара. Добравшись наконец до новенького айфона, увидел три пропущенных вызова. Перезвонил, выслушал типичную наигранную тираду, сказал: «А теперь давай к делу» — и услышал просьбу обязательно встретиться вечером, желательно пораньше, в какой-нибудь забегаловке — дорогие рестораны, заявил Оскар, ему осточертели. Они выбрали одну из миллионов бургерных — хозяин каждой обещал, что мясо у него самое сочное и натуральное, а хлеб самый мягкий, не чета великим «Макдоналдсам» и «Бургер Кингам», где давно подают помои в красивой обертке, — и до самого вечера Генри все гадал, что же Оскар собирается рассказать. Каждый раз при встрече Генри расспрашивал его, куда он устроился после университета, работает по специальности или нет, а тот отмахивался и лукаво улыбался, становился один в один Чеширским Котом — это банальное сравнение Генри всегда веселило — и говорил, что ушел в вольное плаванье, зато готовит кое-что грандиозное, такое, за что Генри вновь назовет его богохульником, зато вся Америка — сперва хотя бы Нью-Йорк — возблагодарит.
Оскар, по обыкновению, опоздал: Генри почти успел допить полчашки горького кофе. Оскар тут же кликнул официанта — молоденького прыщавого парня. Заказал два стакана колы и пару бургеров, сказал, что он, щедрая душа, угощает.
— Ты сам на себя не похож, — улыбнулся Генри.
— А ты должен этому только радоваться. — Оскар тяжело дышал, облокотившись о спинку стула. Расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Непривычно было видеть его в деловом костюме. — А то иногда мне кажется, что из того мальчика — любовника Достоевского я тебя перевоспитывал впустую! Видишь, я оказался провидцем. С другим нравом мы бы оба сейчас погибли, упали на дно и ползали бы где-то по помойкам на заднем дворе вот такой вот забегаловки. Я тебе всегда говорил, что Господь ценит нас, развратников и богохульников.
— Что у тебя случилось? Рассказывай давай, развратник. — Генри убрал со стола книгу. Дочитывал «Братьев Карамазовых», пока ждал Оскара. Удовольствие принципиально растягивал.
— Подожди. Мне нужна спасительная газировка. Хотя лучше бы здесь наливали вискаря.
Оскар дождался своей колы, выпил один стакан залпом, второй только пригубил и, крутя в руке полосатую трубочку, затараторил:
— Короче, смотри, какое тут дело. Скоро твой друг станет самым успешным человеком этого города! — Свободной рукой Оскар достал телефон — тоже айфон, конечно, — и, не обращая внимания, что официант принес два огромных бургера, запустил видео: модели в вызывающих нарядах, вспышки фотокамер, чьи-то резкие команды «давай, чуть больше страсти, отлично!». Прыщавый парнишка покраснел и поспешно перебежал к другому столику. Генри нажал на паузу. Вернул телефон Оскару, уже жадно надкусывающему бургер.
— И что это?
— Как будто ты сам не догадался, взрослый ты ж мальчик! — Оскар быстро вытер пальцы салфеткой, убрал телефон обратно в карман. — Это то первоклассное дельце, о котором я тебе говорил!
— Только не говори мне, — Генри наконец допил кофе, сморщился от горечи, — что я не разглядел в кадре тебя. Боюсь, твой живот…
— Закрывал бы весь кадр, ага! — Оскар загоготал. — Ой, ну знаешь ли, даже у меня есть какие-то рамки приличия. Уж не знаю, простил бы мне такое Господь — с ним мы это как-нибудь обязательно обсудим за молитвой, — но родители точно не простят. Короче, дружище, теперь у многих есть эта волшебная коробочка. Каюсь, тогда я был не прав. Не лишит это тебя работы. Да никого не лишит. Это повод грести деньжищи лопатой! Генри, я все это дело продюсировал. Я запускаю свой мужской журнал! Девушки, машины, часы, девушки и еще раз девушки. Думаешь, что, зря оканчивал экономический?!
Генри не знал, что и сказать, — надкусил бургер, но еле дожевал кусок, аппетит отбило; жир — это блики на глянце, вспышки фотокамер. Как Оскар продолжал совмещать искреннюю веру — пусть и в своего, странного бога, в бога-торгаша, похабного старика, с радостью листающего взрослые журналы и думающего о зеленых купюрах, — оставалось загадкой, и Генри не хотел — не мог себе позволить — увязнуть в этой пучине.
Встреч с девушками хватило в университете, сейчас же слишком занимала работа, тем более что все вокруг — даже Оскар, — пророчили скорое повышение. Новый виток интереса к Достоевскому — столько всего Генри открывал, перечитывая уже прочитанное, — отбил интерес даже к эротике, пусть к ней нет-нет да и тянулась рука в последний год без отношений. Но вместо этого Генри, все надеявшийся услышать ангелов — пускай они и сообщат ему, что все черти давно на земле, а он с самого рождения попал в преисподнюю, — работал, читал, ходил в церковь и иногда, особенно во снах, мечтал о настоящей любви — хоть с повелительницей светских вечеров, хоть с грязной девкой. Генри начал ходить на прием к сухонькой старушке, аналитическому психологу — не мог выговорить ее вычурного европейского имени, — и она сперва растолковала ему образы колдунов из детских снов, а после заговорила об архетипах, которые тот, вероятно, почерпнул из Достоевского: ту, что изредка снилась сейчас, леди с белоснежными волосами и чумазыми руками, старушка называла падшей девой, главной героиней русской литературы, на образ которой отзывалось подсознание Генри. После каждого сеанса он быстро забывал умные слова, терялся в суете повседневности, пока снова не начинали одолевать сомнения и сны и снова он не оказывался в кабинете старушки, зачем-то держащей три венецианские маски прямо над столом.
— Ну ты, блин, даешь, Оскар. — Генри вздохнул, отставил чашку на край стола. — Не живи мы среди небоскребов, тебя бы давно поразило молнией — тебе везет, что она бьет в здания.
— Она бьет в здания, потому что карающий Бог бывает подслеповат. — Оскар говорил с набитым ртом, доедая бургер. — Я же говорю — я лютеранин! Что с меня, проклятого, взять? Ну и к тому же, Генри, самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений. А теперь поднимай свой тощий зад и поехали.
— Куда? — Генри успел заметить, как Оскар кинул щедрые пятьдесят долларов на стол.
— Увидишь! Не могу же я только рассказать все лучшему другу. Надо показать! В твоих глазах я все равно воплощение всех тех грехов, которые у тебя не хватает смелости совершить. Так что поехали. — Оскар снова вытер руки салфеткой, вскочил, поправил пиджак, со скрежетом задвинул стул.
— Только не говори, что собираешься напоить меня и заставить трахнуть кого-то, — рассмеялся Генри, вставая.
— Как знать, как знать! — Оскар достал ключи от машины. — Но ты плохо слушаешь. Тебе не хватает смелости согрешить. Так что будь любезен смотреть.
Они ехали по ночному городу — Генри смотрел на сменяющие друг друга размытые огни, даже когда машина вставала в пробках и Оскар матерился на каждого соседа-водителя, в особенности на приезжих таксистов, — пока не добрались до «Плаза», будто собираясь запереться в номере и на родительские деньги заказать сладости, а потом кричать от жгучего геля для бритья. Консьерж по-дружески кивнул Оскару, а тот махнул ему рукой; они с Генри поднялись на восьмой этаж, номер 890.
По дороге Оскар объяснял, что заплатил вдвойне, чтобы покрыть неудобства от профессиональной техники и небольшой съемочной группы; администрация готова на все, пока не нарушаются законы и никто не беспокоит соседей — чтобы точно не облажаться с последними, добавил Оскар, пришлось снять и два соседних номера, заодно можно будет менять локации. Ему хотелось живых фонов для фотосессий, не все же наполнять журналы белоснежными задниками студий. И, прежде чем Оскар успел сказать «Добро пожаловать в мир подземелий и продажных эльфиечек, игрок!» и дернуть ручку, дверь открылась сама, и из номера вышла чуть заспанная девушка — сперва в глаза бросилось бледное испуганное личико с раскрытым ртом, с замечательными голубыми глазами. Не удивившись ни Оскару, ни Генри, лишь чуть вздрогнув, она сказала:
— Ой, мистер Оскар, вы так рано вернулись. А я решила вздремнуть, раз номер все равно арендован на круглые сутки. — Она зевнула и потянулась. Вышла в майке на размер меньше, сквозь которую виднелось вызывающе-красное белье, и обтягивающих джинсах. Волосы были распущены.
— Для тебя, звезда моя, все что угодно. — Он улыбнулся, шутливо поцеловал ее в щеку. Потом посмотрел на окаменевшего Генри, изучавшего незнакомку остекленевшим взглядом: — Ну, видишь, как мы удачно заехали! Давай вас познакомлю. Это Вивьен, восходящая — хотя я бы сказал, уже взошедшая, не я один положил на нее глаз, — звезда, к счастью, не продажного Бродвея, а моей честной индустрии стильных журнальчиков. А это, дорогая Вивьен, мой друг-моралист, любитель Достоевского и великолепный фотограф, отличный пиарщик и прекрасный игрок в D&D, Генри. Теперь можете поцеловать друг друга…
Оскар расхохотался, Вивьен ухмыльнулась. Генри так и стоял, ничего не говорил. Только позже, когда увидел, как Вивьен действительно подалась к нему ближе, чтобы поцеловать в щеку, протянул руку и сказал:
— Очень приятно.
Ее прикосновение обожгло. Новая ухмылка кольнула.
— Ну, вы тоже будете сниматься с нами? Или помогать мистеру Оскару?
— О нет, Вивьен. — Оскар ответил раньше, одной рукой обхватив остолбеневшего Генри за плечи и заведя в номер. — Он слишком много ходит в церковь. И неприлично много читает.
— Такие мужчины еще остались в нашем городе? — рассмеялась Вивьен. Голос низкий, как у радиоведущей. Сообразив, что ей пора, она попрощалась и поспешила вниз.
— О нет, Вивьен, — запоздало пробормотал Генри, так и стоявший на пороге, хотя Оскар давно плюхнулся на кровать.
— Давай закажем еды, — крикнул Оскар, когда Генри наконец захлопнул дверь. — Жуть как хочется есть.
Генри встал у окна. Не поворачиваясь, серьезно спросил:
— Ты взял для этой работы маленькую потаскушку? Оскар, тебе не стыдно?
— Господь всемогущий, Генри, она года на два старше тебя. Ну я так, на всякий говорю. — Оскар потянулся к телефону на тумбочке. — Ну и никакая она не потаскушка. Уж прости! Если тебе уж очень хочется, кроме еды можем заказать еще и их. Когда знаешь, куда звонить, никакой запрет тебе не помеха. — Оскар зевнул. — Она образованная девушка с нормальной работой где-то в банке. Хотя что есть нормальность? А это у нее хобби такое. У нее и другое есть: пробы на озвучку мультиков, видеоигр, на маленькие роли в мюзиклах. Никто же на запрещает сниматься в откровенных нарядах? Еще чего не хватало! Она, кстати, неплохо поет. — Оскару все же пришлось сесть на кровать. Он позвонил на ресепшен. — Ох, Генри, просто возмутительно, что в нашем извращенном мире принято за спиной у человека говорить о нем вещи, которые… безусловно верны! Так что ты будешь есть? И потаскушек заказываем? Алло? Нет, это я не вам. Хотя если хотите… да шучу-шучу!
И пока Оскар щебетал по телефону, Генри, прокручивая в голове слишком много вопросов, смотрел сквозь огромные окна — краем глаза различал свое потерянное отражение, — и город, огромное порочное яблоко, новый рай, новый ад, подобно гоголевской птице-тройке, не давал никакого ответа.
С того дня Генри ничего не снилось. На работе все валилось из рук — он проливал кофе, ронял стопки с документами, врезался в стеклянные двери; все фотографии и раскадровки выходили неумелыми — у школьников в соцсетях и то получается свежее, интереснее. И отчего-то снова ужасно хотелось рисовать, но Генри останавливал себя: забудь, только вновь разочаруешься, ничего не выйдет, ты уже нашел себя. С самого начала он знал причину разлада, но не хотел признаваться себе — пришлось поговорить со старушкой-психологом, в этот раз сказавшей все то же, что думал он сам. Выйдя из ее кабинета — Генри вновь глядел на венецианские маски, но упорно не спрашивал о них, будто боялся разбудить некое древнее зло, узнать правду, которая сломает мир и его самого, — он сразу же достал телефон, написал Оскару быстро, с опечатками: «Дай мн номр Вивен».
Ответ пришел, только когда Генри, сонный, ехал в такси и слушал байки водителя, просто кивая в ответ и выдавая сухие «ага». Решил не заходить домой. Набрал Вивьен на улице; какой-то незнакомец попросил сигарету, другой — зажигалку, но у Генри не было ни того, ни другого, хотя, думал он, его горячими вспотевшими руками сейчас, наверное, можно зажигать что угодно, так, может, и голова его пылает, как у диснеевского Аида? Она долго не брала трубку. Генри подумал было, что незнакомые номера Вивьен игнорирует, но тут же отказался от этой мысли — тогда-то она и ответила усталым «Алло?». Генри подготовил речь заранее — не беспокоился так даже перед первыми экзаменами, — извинился, представился, сказал, что она, должно быть, не помнит его, на что Вивьен рассмеялась — так непривычно было слышать столь низкий, бархатный женский голос — и заявила, что его, застывшего с открытым ртом, забыть невозможно, к тому же Оскар много о нем рассказывал. Генри перешел к главному. Пригласил ее выпить кофе. Она согласилась, добавив лишь, что не откажется от чего покрепче.
Они встретились в ресторане с панорамными окнами — даже слишком простом и консервативном на фоне бесконечных индийских забегаловок и китайских лапшичных, русских пельменных и мексиканских оплотов буррито. Генри пришел рано, минут за двадцать, а Вивьен вошла минута в минуту, поздоровалась с официантом, проходившим мимо, нашла Генри взглядом и села, протянув ему руку. Он на миг замялся. Нежно пожал ее.
— Не бойтесь так, — улыбнулась Вивьен. — Некоторые мои коллеги жмут и посильнее.
— О каких именно коллегах вы говорите? — улыбнулся Генри, боясь услышать ответ.
— А о каких вы хотите услышать?
Оба они вполголоса рассмеялись. Генри подозвал официанта; они заказали кофе, фрукты и, по просьбе Вивьен, игристое.
— Просто иногда, — объяснила она, — мне хочется почувствовать себя аристократкой или дегенераткой. Ни первого, ни второго от природы мне дано не было.
— Как ваши дела на работе? — спросил Генри, когда принесли кофе с фруктами.
— И снова тот же вопрос: на какой из? — Вивьен аккуратно перемешала кофе, отложила ложку на блюдечко. Оскар был прав, ее не нужно учить манерам, объяснять, какая вилка для чего необходима, она не будет пугать пожилых дам в опере, она — человек воспитанный, скачущий между низким и высоким, может быть, просто в поисках контрастов, а может — зачем-то еще.
Генри чувствовал себя полным идиотом. Не знал, о чем говорить. Все его предыдущие девушки были юны: если они не занимались сексом, то просто глупо шутили, обсуждали всякую ерунду, и Генри был рыцарем в блестящих латах — воспитанным, начитанным, благородным; а здесь разница в два года казалось пропастью — перед ним сидела не очередная принцесса в беде, а коварная чародейка, в плен которой он уже добровольна сдался, готов был стать ее шутом и совершенно не понимал, как и о чем говорить, хотя думал, что интуиция не подведет. До ночи перед встречей дочитывал «Карамазовых», будто Достоевский — его античный оракул. Но Достоевский не помог, зато Вивьен — в цветном платье и смешной соломенной шляпке с ярким огненным пером, купленной явно не в одном из дешевых китайских магазинчиков, которые держат уставшие от жизни старики-иммигранты, — сама уводила разговор то в одну сторону, то в другую.
— Значит, — сказала она наконец, когда они допили кофе и перешли к игристому, заказали десерт, — вы ходите в церковь? Если верить Оскару. Хотя ему…
— В этих вопросах верить решительно нельзя, да-да. — Генри улыбнулся и почувствовал себя увереннее. Понял, что может перехватить контроль над беседой. Или этой иллюзией его наградили за покорность? — Но здесь он прав. И пожалуйста, Вивьен, давайте на ты. Если вы не против.
— Тогда как ты думаешь, — и вот беседа снова в ее руках, — есть ли для такой, как я, шанс на спасение?
— Вот она, эта ужасная женщина! — Генри заметил блеск ее в глазах — узнала цитату. — А какая ты, Грушенька, Сонечка? — Как хорошо, думал Генри, что оба они, кажется, не пьянеют быстро. — Ты очаровательная и образованная. У тебя хорошая работа, судя по тому, что рассказывал Оскар. И ты, как я понимаю, отлично поешь.
— Умеешь ты сыпать комплиментами, Генри. Не забывай, что я теперь позирую на камеру, иногда в одном белье. — Она опустошила и без того почти допитый бокал. Отломила ложкой песочное тесто пирожного.
Генри стоило больших усилий не онеметь.
— Каждый имеет право на маленькие шалости. — Он хотел тоже допить шампанское, но понял, что не может. Опять Вивьен взяла верх. — Мы не даем нашему подсознанию убить нас, как мне сказала одна мудрая старушка. К тому же я склонен верить, что Бог совершенно не такой, как о нем говорят самые рьяные представители церкви. Мы сами изменили его. Как сказал бы Оскар — он с радостью грешит вместе с нами. Пока все не зайдет слишком далеко.
— Лучшего ответа и не придумать. — Вивьен отвернулась, посмотрела в окно. Субботний город гудел. Гул этот, казалось, пронизывал все вокруг. — Если бы не эти цитатки, то и не скажешь, что ты фанат Достоевского.
— А ты? Нет, не отвечай — ты не фанатка, ты его героиня!
— На дух его не переношу, — фыркнула Вивьен. — За то, что из-за меня рассорил трех мужиков. А, нет, в итоге пятерых. Равно как не переношу и все эти современные дамские романы или, еще хуже, прости господи — прощать он ведь не разучился, да? — мужские детективы. Мне по душе больше Пруст. И комиксы, когда приходится сидеть с племянником.
Они поговорили еще немного — о комиксах, книгах, всяких пустяках — и разошлись. Вивьен сама решила оплатить свою половину счета, и Генри показалось, что перед официантом он раскраснелся так, как не краснел никогда в жизни. Он проводил ее на улицу, заказал такси — хотя бы это властная чародейка позволила сделать — и, услышав от нее «До встречи», просто кивнул. Слова посчитал лишними.
Генри добивался ее целый год. Вивьен превратила их отношения в игру, взрослую версию D&D, но забыла, что Генри — отличный игрок. Они встречались редко — оба были слишком заняты работой, — зато говорили много. Сперва ходили по кафе и ресторанам — Генри приносил цветы, и Вивьен благодарила его, обнимала, но не целовала, даже в щеку; как-то раз выбрались в парк, потом в торговый центр — Генри лукаво улыбался, когда Вивьен заходила только в магазины дорогих брендов и оплачивала все сама. Потом он позвал ее в гости. Генри узнал, что Вивьен живет одна, в хорошенькой — с ее слов, — но, понятно, съемной квартире; что у нее замечательные коллеги, которые, правда, надоедают, прося ее спеть что-нибудь на празднованье чьего-то дня рождения, зато поддерживают во всех начинаниях, особенно в бродвейских мечтах — петь за Урсулу в постановке «Русалочки», о poor, unfortunate souls![12] Чародейка, как Генри и думал; чародейка, заклинающая чужие глаза, прикованные к груди, к бедрам, к губам, целующим чужие губы, — она сама рассказывала ему, когда речь заходила о набирающем популярность бизнесе Оскара. Тот же только радовался, слушая рассказы Генри об их с Вивьен встречах, и говорил: «Поднажми, поднажми, старик, скоро я сделаю из нее не просто звезду, а супер-пупер-звезду, и тогда придется трудиться вдвойне! Прости, тут уж даже я не помогу — такой у нее нрав. Королевы! Или как ты там говоришь? Да, точно, чародейки! Какая там твоя Грушенька и Сонечка, тьфу, брось, не приплетай своих мертвых русских ко всему, не порть моих фантазий. Секси-чародейка с глубоким декольте, и под этим фото — подпись: “Давай, рыцарь, одолей меня, или хочешь чего другого?” Ха!»
Она вправду становилась суперзвездой — но пока еще не Бродвея — и удивлялась, что Генри не купил ни одного журнала с ее фото. Его даже не тянуло. Он хотел саму Вивьен, а не ее цифровую копию. Каждое воскресенье молил об этом Господа и, как обычно, просил прощения за все прегрешения.
Сам он шел по крутой карьерной лестнице, и божество мира нарисованных картинок — усатый старик в темных очках, притворяющийся то гангстером, то добрым дедушкой, — казалось, все ближе. Генри повысили до руководителя отдела визуального маркетинга — должность звучала странно, мудрено, — и теперь именно он придумывал рекламные кампании для новых перспективных серий комиксов с новыми же героями, на которые компания ставила больше всего: занимался промофото и видео, начал работать с глянцем, помогая юным художникам и сценаристам возноситься до небес или хотя бы на миг прикасаться к проклятой короне славы, водруженной на голову толкиновского короля-чародея; Генри выступал на телеканалах — и в набирающих популярность ютуб-шоу — и к поре цветущей молодости достиг того, чего иные, однажды примерив ту проклятую корону, не могут достичь и к сорока, зато клянут судьбу, выкуривают одну сигарету за другой и знают в лицо всех нечистых на руку кассиров, готовых пробить очередную бутылку пива, вина, виски с небольшой скидкой, десять незаметных процентов.
Но Генри все равно беспокоился. Его волновало нечто неуловимое. Но что? Ответ не находился ни в кино, ни в театре, ни в книгах, ни в мюзиклах — на них его таскала Вивьен. Генри хотел верить, что отец гордится им; что даже Господь — какое бы из девяти миллиардов лиц и имен он ни выбрал — довольно улыбается; что старая Вал, живая и здравствующая — Генри искренне надеялся, — видит его успех по ночам.
И что все это поможет добиться Вивьен. Волшебник и чародейка — какая красивая пара!
Оскар испортил все в своей любимой манере — проспойлерил. Однажды написал: «Готовься».
И в очередное одиннадцатое сентября — каждый год в этот день мировой крик агонии становился громче обычного, Генри плохо работал и спал, болела голова, айфон-анестетик не помогал, приходилось пачками глотать обезболивающие, а попытки отыскать нечто хорошее в новостях проваливались, там все так же стонали от кризисов, пожаров, митингов, землетрясений, убийств и вранья, — Вивьен позвала Генри к себе домой, встретила в одном халате и, приложив палец к губам, намекая на беспокойных и сварливых соседей за тонкими стенами, утащила в спальню, повалила на кровать. Генри думал, что он достаточно понял в сексе, — но в ту ночь узнал, что не понял ровным счетом ничего. И, когда оба они, обнаженные, лежали на спине, тяжело дыша, Вивьен прошептала:
— Игра окончена, Генри. Ты победил. Главное, чтобы Господь не посчитал тебя таким же павшим, как и меня. — Она нежно укусила его за мочку уха, поцеловала в шею. — Я суперзвезда мужских журнальчиков! Что там говорит об этом твой Достоевский?
Генри улыбнулся, взял с тумбочки телефон — там висел пропущенный смайлик от Оскара, — открыл читалку с любимыми электронными книгами, полными закладок. Вивьен положила голову ему на грудь — тяжело было оторваться от ее голубых глаз, чистых и ярких, как заря тысячелетия, до того, как мир закричал от боли, затмив небеса парами черной крови бандитов и террористов, политиков и глупцов, торгашей и богохульников, — и Генри начал читать вслух Достоевского, и читал так до самого рассвета, пока Вивьен не уснула, вскоре уснул и сам, выронив телефон на кровать; они проспали до полудня — оба предусмотрительно перевели телефоны в беззвучный, — совсем не беспокоясь, что опоздали на работу. Знали — им простят. И им простили.
Умывшись, Генри посмотрел в зеркало — хотел оценить синяки под глазами: так ли они ужасны, как ему кажется, и так ли красны белки? Синяков он не заметил вовсе — и вообще лицо вдруг стало моложе; редкие морщины на лбу, появившиеся от вечного напряжения, разгладились, полопавшиеся под кожей сосуды исчезли, словно ему вновь восемнадцать: он бодр, весел и полон сил; как много их ушло за три года!
Какие ангелы сотворили это? Или так на него влияет Вивьен?
Какая разница: мировая агония вскоре вновь ляжет тенью на его лицо, заставит выглядеть старше.
Тем вечером Генри помогал организовывать встречу в крупном магазине комиксов — старт новой линейки жутких историй о болотной твари, поднятой магией вуду недалеко от Нового Орлеана, штампы, разбавленные новыми идеями и джазовой музыкой, сменяющейся кровью и кишками. Он лично готовил все промоматериалы — первый его большой проект, тандем старого сценариста и юного художника, все эти годы работавших рядом с ним, но никогда до этого — в паре. Генри гордился, что именно он предложил им попробовать и для вдохновения как-то даже купил бутылку хорошего виски — проведите, сказал, вечером время по-дружески, так и рождается все гениальное, из записей на салфетках, из полупьяных идей.
Генри стоял чуть в стороне, не фотографировал — для этого наняли студентку, с которой они успели пообниматься, она позволила обхватить себя за талию, провести рукой по оголенным плечам — хотела быстрого карьерного роста или обычного тепла? Генри не собирался загораживать дорогу новому поколению, хотя сам ушел от него недалеко; он радовался толпам фанатов, собравшимся еще до начала мероприятия, почти каждый — с недавно отпечатанным первым номером в руке; радовался их восторженным крикам, когда все началось; радовался за юного художника, потевшего, нервничавшего, но не скрывавшего эйфорию и решительно не знавшего, что делать с толпой разгоряченных фанаток; радовался за старого сценариста, спокойного, сдержанного, но чуть не плакавшего — после встречи наконец разревелся слишком по-детски, поблагодарил Генри за осуществление юношеской мечты и, успокоившись — не без помощи молодого художника, — достал бутылку виски и сказал: «Ну, баш на баш».
— Генри, — добавил он после небольшой паузы. — Я собирался говорить другие вещи, но как же ты… помолодел прямо! Признайся, наладил поставки крови младенцев или дьявольских фруктов? И я придумал, за что мы будем пить, когда все уйдут. Мы будем пить за молодость! За прекрасную уходящую молодость!
Все трое, оставшись в магазине одни — он уже закрылся для посетителей, — рассмеялись, принялись собираться, но Генри понял, что смех его — пустой. Воздух, рефлекс. Все долгие два часа, то отходя написать пару сообщений, то прогуливаясь за кофе, он пожирал глазами толпы фанатов и счастливый тандем художника со сценаристом: взгляд его, как камера, словно увеличивал подписи, оставляемые черными маркерами, крашеные ногти юных фанаток, дурацкие принты на футболках так и не выросших взрослых и логотипы модных брендов на одежде подростков с горящими глазами — кто пришел с родителями, кто — один, выклянчив, наверное, побольше карманных денег, чтобы купить делюкс-издание с дополнительными материалами. Генри пожирал глазами каждую деталь, от него не ускользало ни смешка, ни улыбки, ни игривой шутки, произнесенной полушепотом, ни ответного нервного икания юного художника и тихого смеха старого сценариста. И только насытившись этими деталями, наслушавшись благодарностей от коллег и возгласов от фанатов — некоторые, оказалось, давно следили за творчеством обоих и невероятно радовались, увидев одни только анонсы нового проекта, — наконец понял, что ускользало от него последние несколько лет.
Он тоже хочет так. Он хочет внимания. Совсем не славы, внимания, хотя бы малую его каплю. Да, это нужное слово. Ему надоело быть в тени, будто одним из людей в черном, чье лицо стирается из памяти быстро. Он ведь не нажимает на волшебный прибор, не слепит зрителей. Кто делает это за него?
Генри захотел созидать. По-настоящему, без рекламных уловок. Генри снова захотел рисовать.
Он почти стал волшебником; какая трудность для волшебника научиться новому? Превратить детскую мазню в искусство.
В тот день оказалось, что стажерка ждала Генри на улице. Посадив в такси изрядно пьяных художника и сценариста, Генри решил проводить ее — жила недалеко, в съемной квартире, как когда-то они с отцом. По дороге говорили о фотографиях, о молодости, о карьерных свершениях, а Генри то и дело ловил себя на том, что изучает просвечивающую из-под белой полупрозрачной рубашки точеную фигуру и внутри разгорается что-то очень важное, но неправильное — Оскар уже наверняка чует это за милю. Когда стажерка поцеловала его, он не стал сопротивляться и поднялся с ней в квартиру — соседки не было, работала сменами, — но, когда они плюхнулись на кровать, Генри все же сказал стажерке, что сохранит ее для кого-то другого; просто сделал приятно, стянув брюки, не опорочил чужое тело и договорился с собственной совестью. А потом, когда она смеялась рядом с ним, лежа на спине, Генри улыбнулся и сказал:
— Напишешь об это в мемуарах. Вот будет веселая глава!
Утром, дома, он проснулся сам не свой. Когда Вивьен пошла в душ, он упал прямо ей в ноги и заплакал. Она перепугалась, хотела вызвать скорую, но Генри рассказал все от и до. Вивьен выслушала, погладила его по голове, обняла и сказала, как всегда, рассудив мудро, по-соломоновски: «Каждый заполняет пустоту внутри, как может. Я моделька, так почему бы тебе не позволять маленькие интрижки?»
Генри долго молился в храме, чтобы успокоить себя самого. С той стажеркой они виделись, но только лукаво обнимались. И какое-то время, когда пустоту не удавалось заполнить работой, когда она ширилась, потому что руки и карандаши в руках не слушались, Генри заполнял пустоту случайными объятиями и легкими ласками, а потом снова и снова рассказывал обо всем Вивьен, исповедовался, пока она гладила его по голове, смеялась и приговаривала: «Тоже мне, проблемы».
Вечерами после работы, ожидая Вивьен, Генри садился за стол и учился рисовать по книгам и роликам в интернете — даже советовался с коллегами, лучшими из лучших, пусть большинство и говорили: «Не знаю, я учился сам, на практике, вот как-то так», — сидел, согнувшись, над листами бумаги, оттачивая формы, тени, пропорции; лишь иногда отвлекался на селфи, присылаемые Вивьен: как она, в очередном вызывающем наряде, стоит прямо на съемочной площадке — дело Оскара давно шло в гору, он был одним из голых королей, — и пишет ему: «Завидуешь?» Но Генри не завидовал, это ему отчего-то даже нравилось — такие вещи с сухонькой старушкой, на приемы к которой стал ходить значительно реже, он не обсуждал, — а потому он всегда отвечал: «И да и нет. Приезжай».
Ближе к ночи Вивьен приезжала — перебралась к Генри, позабыла о съемной квартире, он сам настоял, хотя она, как обычно, упиралась, — раздевалась и ходила по дому в одном белье; видела Генри, согнувшегося над столом, садилась рядом, шептала, зная, что он поймет правильно: «Ты ведь видишь — у тебя не особо получается?» — и, получив кивок, целовала щеку. Когда Генри все же отвлекался от рисования, они либо пили вино и общались, либо читали вслух — уже не только Достоевского, — либо занимались сексом. А потом, когда Вивьен засыпала или просто возвращалась в постель, Генри продолжал рисовать. И так раз за разом, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, ничего не получалось.
Сперва Генри казалось, что он просто плохо работает с бумагой, — купил себе новенький айпад и стилус, попробовал рисовать там, играть с контурами и цветом, все тщетно. Графический планшет купить так и не решился. Потом подумал, что проблема таится глубже, носит, возможно, мистический характер. Вдруг все потому, что с детства он больше не видел снов о дивном саде? Он, творец, изгнанный из собственной мастерской, отрешенный от гончарного круга, не мог прогреметь голосом старше звезд и древнее галактик: «И это хорошо»? Сухонькая старушка, его аналитический психолог, только смеялась от таких догадок. Просила его вспомнить, что хотелось рисовать в детстве, и он вспоминал: черных волшебников в ужасных крепостях, ангелов-спасителей в форме стимпанк-летчиков, дышащих огнем драконов, а еще — колдовских героев и злодеев, которые, быть может, придумают заклятье, способное спасти мир небоскребов, притупить мировую агонию: чьи глаза и лапки нужно бросить в котел? Она кивала, но однозначного ответа не давала. Говорила — ей надо подумать. Возможно, воды подсознания — она всегда говорила о воде — здесь слишком мутны и глубоки; ни к чему беспокоить чертей. Генри и не собирался говорить с чертями. Ждал слов и подсказок молчавших, как всегда, ангелов.
Ждал, даже когда полубольной холодным августовским утром стоял, опустив голову, на похоронах родителей Оскара. Они не завещали свой прах голодному Гудзону.
Оскар позвонил ночью. С первого раза Генри не взял трубку, решил спать во что бы то ни стало, пусть хоть пришельцы вновь атаковали Манхэттен, хоть небеса разверзлись, хоть сгорели все комиксы и книги мира. Звонок повторился. Генри лениво приоткрыл глаза, постарался не беспокоить Вивьен — но она уже проснулась, сонно потягивалась, — взял трубку и ответил на звонок, лишь бы смартфон перестал дребезжать. Поднес его к уху, только когда босиком дошел до кухни и включил свет.
— Черт тебя дери, Генри! — раздался крик пьяного Оскара. — Трындец. Это полный трындец.
Больше Генри ничего не потребовалось слышать: понял по тону, по произнесенным — точнее, повторенным, как много лет назад, когда над Нью-Йорком сомкнулись стрелки фантомных курантов, — словам. Генри только спросил: «Когда?» Одного слова хватило, чтобы узнать все. И день спустя Генри, стараясь не выдать простуду, хлопал Оскара по плечу, смотрел в бледные — но улыбающиеся — лица двоих в одном гробу; они так и умерли, шепотом пояснил Оскар, пока другие скорбящие — за масками их горечи Генри чувствовал гоголевские ухмылки, готовность в любой момент сменить траур на фрак земляничного цвета, вскочить на гроб и заорать: «Этакой свинье лезет всегда в рот счастье!» — плакали над покойниками; или истерически, до слез, смеялись? Родители умерли, продолжил Оскар, как герои их любимых картин эпохи Возрождения: ночью, от остановки сердца, а наутро лежали так красиво, словно просто шагнули в иной пласт бытия — и стали частью искусства. Оба улыбались. Так и завещали похоронить их — в одном гробу, скромно, как подобает по их вере; только зачем-то, сквозь зубы процедил Оскар, просили позвать всех этих воркующих, ревущих, толстых и тонких, бессмысленных недолюдей.
— Страдания не вызывают у меня сочувствия. Слишком отталкивающи, слишком ужасны, слишком удручающи, — бурчал Оскар, подбирая слова. — Была бы моя воля, разогнал бы всех к чертям. Мои модели и фотографы и то справляются лучше! Боже, даже ты справляешься лучше — даже со своими бацильными покашливаниями выглядишь на удивление свежо!
Когда все закончилось — никаких поминок по старым традициями родины Генри, Оскар разогнал всех очень вежливо, как умел, с интонациями настоящего бизнесмена, — он уговорил Генри с Вивьен поехать в бар, где, вопреки моде, не гремела музыка, не сверкали разноцветные огни, не знакомились с одинокими стариками молодые девушки, а одинокие старики не творили бесчинств с молодыми девушками прямо в туалетах. Там они просидели до глубокой ночи. После каждого бокала Оскар становился все говорливее и говорливее: вспоминал детские истории, хлопал Генри по плечу — будто ему в тот день нужна была поддержка — и грозил пальцем Вивьен, после чего смеялся, просил еще стаканчик, пока Генри с Вивьен отвечали «нет» на предложения бармена повторить. Уже изрядно захмелели, непонятно от чего. Генри рисовал на салфетках, не задумываясь — как его учила старушка-психолог, — и видел в вырисовывающейся краказябре то лица бесконечно добрых и очаровательно-лицемерных родителей Оскара — он сам был таким, — то старую Вал и отца, отчего-то улыбающихся. Может, оба наконец встретились с родителями Оскара?
Уйти Оскара уговорили только к пяти утра. Генри дал свой номер таксисту и вручил двадцатидолларовую купюру, чтобы тот позвонил, как только довезет Оскара домой. Через полчаса он исполнил обещание.
Работы становилось только больше, и Генри с радостью нырял в нее, а вечерами, выплывая из этого не столь тихого омута с чертями, ангелами-утопленниками и апостолами, так и не научившимися ходить по воде, — а еще героями, злодеями, чудовищами, животными и людьми-статистами, — пытался рисовать, но тщетно. Бесполезны были и обучающие ролики, и набор книг по рисованию для чайников, и консультации с коллегами — он пытался описать им свои детские идеи, и его хвалили, присвистывали: «Вау, как это здорово, ударь меня, если я случайно у тебя подтырю», — но научить стройным линиям так и не могли. Тогда Генри, в ожидании Вивьен, включал виниловый проигрыватель и делал как учила старушка-психолог: позволял руке жить своей жизнью — брал карандаш, водил по листу бумаги, напевая AC/DC, а после всматривался в получившееся недоизображение и думал, на что оно похоже; не гадал на судьбу, просто пытался додумать образ. Оживить умозрительного монстра. Но судьба впиталась в бумагу. Генри казалось, что у него получаются силуэты чьих-то рук, автомобилей, кусков металла.
Каждый вечер он звонил Оскару, иногда вместе с Вивьен, не столько чтобы поддержать его — тот с головой ринулся в работу, стал снимать больше роликов, сильнее прикипел к женской ласке, — сколько чтобы проверить, не случилось ли чего, не наделал ли он глупостей. И каждый вечер по видеосвязи отвечал все тот же Оскар: натужно улыбавшийся, отпускавший пошлые шутки, поддевавший всех и вся. Зато трезвый, пусть и невыспавшийся. Синяки под глазами — пара лун.
Одним вечером телефон зазвонил сам собой. Генри отвлекся от планшета — только-только собрался порисовать — и взял трубку. Ожидал услышать голос Оскара — выскочил его контакт с общей фотографией из какого-то бара, где они корчили рожи, как два черта, снявших фраки и отдыхающих после ночных визитов к нигилистам, — но услышал чужой. Ровный, спокойный, холодный. На миг подумал: так, наверное, говорят ангелы. И они заговорили. Точнее, он, голос из трубки, сказал, что Оскар в больнице, в тяжелом состоянии, что он может не пережить эту ночь и, прежде чем попасть в реанимацию, попросил набрать Генри, как единственного родственника. Роковые куранты далекого Кремля загремели вновь: бом, бом, и вот Генри уже сидел в такси, судорожно писал Вивьен, которая, вопреки обыкновению, все не читала и не читала его сообщений.
В больнице — стеклянные двери показались распахнутыми вратами ада, но Генри гнал от себя этот образ, сейчас не хотел видеть ни ангелов, ни чертей, только людей, живых людей, — ему все рассказали. И он увидел — будто это был один из дурацких комиксов или фильмов Marvel, — как Оскар, трезвый — хотелось верить — и уставший едет ночью домой; после бурного рабочего дня, с переговорами, съемками, стонами и вновь переговорами он наконец позволяет себе замкнуться, спрятаться за стенами собственных мыслей, и тут почему-то не справляется с управлением — о чем подумал он, что привиделось ему? — и врезается в столб рекламного щитка, и в него врезается вторая машина, водитель которой по счастливой случайности отделывается легким испугом, ушибами и сломанной рукой. А Оскар лежит там, на границе между жизнью и смертью, и не может решить, где жизнь будет лучшее и роскошнее: на земле или на небесах. А ведь он далеко не Доктор Стрейндж, не верит в колдовство, да и никакое колдовство ему не поможет — никто не спасет его руки, не научит отделять душу от тела, и, даже если жизнь станет цветным комиксом, Оскар научится настоящей магии и угодит в монастырь колдунов, очень скоро он предложит каждому тамошнему монаху по женщине, откажется спасать мир и превратится в отца-Карамазова, пожившего в мирах Уайльда, — начнет говорить афоризмами, думать о любви и развратничать: монашеское пиво, монашеские крендели, монашеское волшебство, монашеское видео.
Генри остался в больнице до утра. Его разбудил пузатый темнокожий доктор, вручил стакан кофе из автомата — держал два таких — и сказал, что Оскар жив, — почему тогда куранты не затихают?! Что творится в мире, чья в эти минуты льется кровь, чья трясется и горит земля?! — но останется в реанимации еще на несколько дней, и если он, Генри, желает, то может на пять минут зайти к Оскару, но пусть сперва допьет кофе и приведет себя в божеский вид. Жизнь — жизни, смерть — смерти.
— Он сказал нам, что вы его родственник, — напомнил доктор. Не пил свой кофе, просто грел руки.
— Да нет, конечно, — ответил Генри, пока надевал халат. — Он просто обожает элегантно врать. Хотя в этот раз, наверное, вышло не так элегантно.
— Поверьте, — улыбнулся доктор. — Учитывая обстоятельства, это было чересчур элегантно.
Генри старался не обращать внимания на трубки, приборы, койки и других больных; заставлял себя пропускать мимо ушей кашель и пиликанье приборов. Смотрел на Оскара, переводил взгляд на зеленоватую — криптонитовую, подумалось, отпугивающую всяких героев — волну пульса. Оскар то ли спал, то ли лежал без сознания. Генри чуть наклонился к нему — стульев в реанимации, конечно, не было, — постарался услышать дыхание, будто оно могло дать ответы, будто Генри оказался в великом романе, где каждая деталь имеет значение, наделена потаенным смыслом, может рассказать о прошлом и будущем героя. Оскар резко открыл глаза — так, что Генри отшатнулся, — и попытался рассмеяться, но только закашлялся.
— Бог ты мой, лорд Генри, и вам кто-то нарисовал волшебный портрет?! Не склоняйся надо мной так близко, мне страшно от твоей свежести и молодости. Ты как встретил Вивьен, так сразу…
Оскар закашлялся, а Генри вспомнил: надо же, перестал обращать внимание на собственное лицо и отражение; и вправду же — время словно застыло, постарались насмешники-ангелы, а Оскар почему-то лежит здесь, хорошо живой, но уж явно повзрослевший — можно ли передать волшебный дар ему?
— Правда? Я даже и не замечал. — Генри улыбнулся.
— Ну врет как дышит, а! Попробуй пощелкать себя годика два-три, селфи поделать — вот потом сравнишь. А вообще, тебе бы сейчас трахаться с Вивьен, а не со мной тут сюсюкаться, — прохрипел Оскар. Голос слабый, дыхание тяжелое. Плохой знак. Или не знак вовсе? — Вали давай. Я тут как-нибудь справлюсь. Продам душу дьяволу на крайний случай. Я ж лютеранин, в конце концов!
— Не буди лихо, — прошептал Генри. — И молчи. Мне сказали, что ты выкарабкаешься.
— Врешь. — Оскар запрокинул голову. Смотрел в потолок. — Нихрена такого они тебе не могли сказать. Они такого никогда не говорят. И вообще, меня, похоже, лечит старик Ананси. Я в полном дерьме.
— Нет, это я в полном дерьме. Потому что мне придется брать всех твоих девочек на себя. Вивьен меня сожрет. — Генри развел руками, вздохнул. Закашлялся кто-то на соседней койке.
— Иди к черту, — прыснул Оскар. — И давай уже это, женись там, что ли. Пока я окончательно не загнулся.
— И это я слышу от тебя?
— Да, от меня, представь себе. — Оскар хотел повернуться на бок. Не получилось. — Мужей очень красивых женщин я отношу к разряду преступников. Надо же мне будет хоть кого-то ненавидеть на старости лет? Вот тебя и буду.
— Еще неизвестно, кто из нас помрет раньше, Оскар. — Генри с трудом выдавил это из себя.
Оскар закрыл глаза. Замолчал, словно бы уснул. Потом заговорил, не открывая глаз:
— И снова — иди к черту! Нет, я серьезно, иди. Нечего тут у меня стоять. Придешь потом, когда переведут в палату. Видишь, даже не говорю «если». Я ж оптимист, понимаешь? — Он наконец открыл глаза и криво подмигнул Генри. — А за моими девочками правда проследи. Напиши им, что я хотя бы жив. Только пусть не приходят, бога ради, у них работа, даже две. Моя и нормальная. Запиши, кому потом строчить.
Оскар продиктовал контакт. Протянул трясущуюся руку. Генри аккуратно ее пожал.
— Теряешь хватку. — Оскар опять хмыкнул, закашлялся. — Ой, господи, я тут сгнию со скуки. Все, давай, проваливай.
Генри улыбнулся, кивнул, собирался уходить, но Оскар окликнул его:
— Так, стоп, черти отменяются. Знаешь что? Принеси мне томик своего Достоевского. Хоть посмотрю, что ты оттуда выгрыз. Только не говори мне про электронки. Хочу бумагу. И каких-нибудь журнальчиков захвати. Ну ты понимаешь, каких!
Генри улыбнулся. В коридоре его встретил тот же доктор — так и сидел, но уже без стаканчика кофе.
— А вы говорили, что он не мог быть элегантным. — Доктор хмыкнул, встал.
— Вы что, все слышали?
— Да нет, я просто догадываюсь, о чем он говорил с вами. — Доктор указал Генри вперед, предлагая пройтись. — Научишься тут понимать людей. Все люди одинаковы. Нас этому еще в сказках учат. Рассказал бы вам историю…
И тут Генри понял — по манере доктора подбирать слова, жестикулировать, даже поворачивать голову, — что перед ним взаправду — как возможно? — оказался геймановский Ананси. Радоваться ли за Оскара или срочно вытаскивать его, увозить куда подальше?
— Надеюсь, с хорошим концом. А то все, что я читаю, — с плохим. — Генри вздохнул, но принял игру.
— Зато все, что вы создаете, — с хорошим. — Увидев удивленное лицо Генри, доктор рассмеялся: — Не удивляйтесь так, у меня сын обожает комиксы и смотрит интервью со всеми причастными. И с вами — тоже.
Они остановились у автомата с едой. Доктор ловко набрал нужные цифры, приложил карту; ничего не сказал, пока «Сникерс» не упал в лоток.
— Простите, мне просто очень нужен сахар, — сказал он, доставая батончик. — И не бойтесь, я не буду просить пристраивать моего сынишку. Маловат пока. И пусть сам пробует. Но я понимаю, что истории вы слушать не хотите.
— Как-нибудь в другой раз. Доктор, с ним все будет хорошо? — Генри не хотел спрашивать, как доктора зовут. Боялся услышать ответ.
— Знаете… Невозможное случается. — Он наконец остановился, достал из кармана халата небольшие очки, надел, посмотрел Генри в глаза. — Мы ему пока не говорили. И я не говорил вам, чтобы ненароком не ляпнули там, в реанимации. Простите, всякое бывает. Но с вероятностью девяносто процентов ваш друг или родственник, для меня это вещи почти равнозначные, больше не сможет ходить. Если не случится чуда Господнего.
— А вы верите в бога? — Генри совершенно не собирался задавать этот вопрос. Рот открылся сам.
— Да. Только в своего. А вы?
— Тоже… в своего.
— Ну вот, мы с вами абсолютно нормальные американцы. — Доктор улыбнулся, снял очки, тут же снова посерьезнел. Показалось, что без очков даже помолодел. — Будем верить, что наш с вами бог плетет одну и ту же паутину. Я обязан буду сказать ему, мистер Генри. Не имею права промолчать. И как он отреагирует — я не знаю.
— Да как всегда. — Генри прикрыл глаза, помассировал лоб. — Отшутится.
— Очень хочется верить. Спасибо, что выслушали. Жаль, что отказались от историй. — Доктор протянул Генри руку. Ладонь оказалась потной, какой-то шершавой, словно лапа насекомого. — Одна маленькая просьба. Когда будете в следующий раз, подпишете пару комиксов моему сынишке?
Генри кивнул. Уходя, все же остановился в холле, достал телефон и, сам не до конца понимая зачем, сделал пробное селфи.
Следующий раз случился спустя четыре дня. До этого Генри заехал в больницу, поймал медсестру, вручил ей томик Достоевского и попросил отдать либо Оскару, когда его переведут в палату, либо самому доктору. Чуть не оговорился «доктору Ананси». Получив радостное сообщение от Оскара, Генри написал Вивьен. Она отпросилась с основной работы — в последнее время хотела ее бросить, — и вместе они, с пакетом гостинцев — Генри нравилось это русское слово, он отдельно смаковал его, поясняя для Вивьен, — вошли в палату Оскара. Тот лежал, конечно, один — сразу попросил, чтобы его перевели сюда, пусть и придется платить за каждые сутки, — и читал. Услышав, что к нему гости, отложил книгу и бодро воскликнул:
— А, кто к нам пожаловал! Мои дорогие гордецы и прелюбодеи! Да еще и оба, похоже, нестареющие, ха!
— Не скучаешь? — Генри придвинул к койке два стула, пожал Оскару руку.
— Да с твоим любимым Достоевским разве заскучаешь! Я наконец распробовал этого старого русского извращенца. — Оскар приподнялся на локтях, взглянул на пакеты. — А что интересного привезли? Эх, сейчас бы, как в молодости, настолки…
— В молодости? — рассмеялась Вивьен. — Оскар, по-моему, ты слишком сильно ударился головой. Ты и к семидесяти будешь живее нас всех.
— Да-да-да, ага, конечно. — Оскар говорил возбужденно, много жестикулировал, глаза блестели. — Мой доктор Ананси твердит то же самое. Сговорились, тоже мне. Так что в пакетиках-то?
— То, что точно скрасит тебе Достоевского. — Генри взял пакеты. Сперва, не торопясь — специально изводил Оскара, — вытащил сок, фрукты и его любимое печенье Wagon Wheels, потом медленно запустил руку во второй пакет, — Оскар готов был накинуться на него, — и наконец достал журналы, положил на прикроватную тумбочку.
— О! — Оскар хлопнул в ладоши. — Отличный комплект! Вивьен, ну хоть в щеку бы меня поцеловала. — Получив поцелуй, Оскар добавил: — О, новый парфюм? И вообще, ты похудела! Этот паршивец еще не заикался о свадьбе?
— Ты — и говоришь о свадьбе?! — Вивьен закинула ногу на ногу, снова рассмеялась. Генри сел рядом. — Нет, Оскар, ты точно ударился головой.
— Определенно, — кивнул Генри.
— Ударил бы вас обоих, но ноги что-то не слушаются, — буркнул Оскар. Положил раскрытый томик Достоевского прямо на журналы. — А мой хитрец Ананси все увиливает и увиливает от ответа, травит анекдоты и истории, а еще от него вечно пахнет курочкой из KFC. Вот за эту шутку я точно буду гореть в аду!
Генри поморщился. Посмотрел на Вивьен — она еле заметно кивнула. И Генри увел разговор в другую сторону, сказал, что все девочки Оскара за него очень беспокоились — Оскар перебил, крикнув: «Я знаю!», показал телефон с перепиской, где все слали ему сердечки и норовили приехать, а он отговаривал их. Генри заговорил про работу, про новую хитовую серию комиксов — Оскар сказал, что почитает, как выпишут, — а Вивьен, перехватив инициативу, как делала всегда, рассказала про ляпы нового начальника их банка, и говорила до тех пор, пока Оскар не попросил помолчать. Сказал, что от ее болтовни у него трещит голова, а главного он так и не услышал — как их потрахушки и что у Генри с рисованием? Ответом на первый вопрос стал спонтанный поцелуй Вивьен и Генри — Оскар кивнул, принимая такой вариант, — а на второй Генри пробубнил только: «Да ничего особенного».
— Ой и зря ты за это взялся, — вздохнул Оскар. Нравоучительно поднял палец. — Ты ведь себя доведешь. Ну ничего, вот выпишут меня, пусть даже через месяцок, наведу порядок в твоей жизни, а потом в своей заодно…
Генри вздрогнул. Опустил взгляд.
— Ну-ну, они ведь запросто могут выписать тебя в санаторий на месяцок-другой, — хихикнула Вивьен, нарушая тишину. — Поживешь, остепенишься.
— Ни за что! Лучше прикончите меня вот этой самой подушкой. — Он схватил подушку и положил на лицо, будто пытался придушить себя. Продолжил говорить, не меняя позы: — Хотя нет, сначала дайте все дочитать. А потом уж…
Они поговорили еще о том о сем, попрощались — Оскар сам начал выгонять их, требуя, чтобы на него не тратили слишком много времени, — и вышли. В коридоре ждал доктор Ананси — Генри уже не мог называть его иначе. Он сидел со стаканчиком пластикового кофе в руках. Обратив внимание на то, что Генри смотрит на его руки, улыбнулся.
— Я подумал, вам сегодня кофе не понадобится. Ваш друг в ударе. — Доктор поднял глаза на Вивьен. — И вам здравствуйте.
— Я вас, пожалуй, оставлю. — Она кивнула в ответ. — Чтобы не заскучать. Генри, я буду внизу.
— У вас смышленая жена! Сразу обо всем догадывается. Жена ведь? Простите, у меня язык без костей, сами уже поняли. — Доктор Ананси встал. Достал из кармана халата «Сникерс», пошуршал упаковкой, откусил кусочек. — И снова простите. Вы же помните, сахар!
— Почему вы ему ничего до сих пор не сказали? — Генри вновь зашагал за доктором. Мелькнула мысль: сейчас попадет в самый центр паутины.
— К чему спешить? Сами видели, в каком он отличном расположении духа. Чудеса случаются. — Они дошли до кабинета, доктор Ананси доел батончик. Смял фантик. Выкинул пустой пластиковый стаканчик. — Чудеса случаются. Кажется, наши с вами боги в это верят.
Он пригласил Генри в кабинет. На столе ждала стопка из трех комиксов. Ничего необычного, никаких ритуальных фигурок, даже таинственных масок старушки-психолога, — только кипы бумаг, белые стены, шкафы, компьютер. Генри взял подготовленный заранее черный маркер и сел подписывать комиксы. И зачем только согласился? Он ведь пустое место для этих историй: не придумывал сюжетных ходов, не отрисовывал страницы, не редактировал, не утверждал обложку, даже не верстал. Какое изощренное издевательство от паука Ананси и его паучишки!
— Знаете, чисто с врачебной точки зрения я обязан отчитать вас за то, что вы принесли ему такую тяжелую книгу. — Доктор сел за стол. — Чисто с эстетической — только похвалить.
— Я вас попрошу об одном. — Генри подписал последний комикс. Поднял голову. Доктор Ананси вновь надел старомодные очки. На этот раз постарел в них. — Скажите ему обо всем сегодня же. Вы сами говорили, что вам придется. Просто сделайте это сейчас.
— Как вам будет угодно. — Доктор застучал костяшками пальцев по столу. — Если все пойдет хорошо, мы выпишем его через неделю-полторы. Но, сами понимаете, жизнь у него наступит другая. Я скажу ему сегодня, хорошо. Может, журналы, которые вы принесли, приободрят его. — Доктор Ананси широко улыбнулся.
— Откуда вы?.. — Генри постарался не выдавать удивления. Спросил сухо, буднично.
— Ловкость рук, — рассмеялся доктор. Снял очки. — Он уже всем об этом успел уши прожужжать. Мне жаловались медсестры!
Они попрощались. Снова потная и шершавая рука, хитрый прощальный взгляд. Генри надеялся, что доктор исполнит обещание, а пока шел по больничным коридорам — нужно было спуститься на первый этаж, — думал о будущем Оскара, о том, как ему помочь, не угробив собственную жизнь; вспоминал его же слова: «Эгоизм — наше лекарство, главное — не переборщить, а то доза окажется смертельной. Еще и других в могилу сведешь!» А что бы сказали родители Оскара, будь они живы?
Но тут Генри остановился. Сперва не понял почему. Вгляделся в идущую навстречу медсестру в форме — Оскар оказался прав, все они тут были старые, пухлые, зато добродушные, похожие на Мамушку, — и чуть не задохнулся. Дыхание перехватило. Закашлялся. Не мог поверить. К нему шла Вал, его старая Вал — скрюченная, шаркающая, насвистывающая под нос — он узнал мелодию сразу, как услышал! — частушки бабок-ежек.
— Вал! — крикнул Генри. Она словно не услышала, тогда он позвал ее полным именем. — Василиса!
Она остановилась. Генри подбежал. Она смотрела на него молча, изучающим взглядом, глаза какие-то бледные, посеревшие — сейчас, думал Генри, она играет, как Оскар, вот-вот узнает его, рассмеется, закричит, скажет что-нибудь по-русски.
— Мы знакомы, молодой человек? — спросила она по-английски, таким знакомым голосом.
— Вал, я настолько изменился? — Генри ответил по-русски. — Неужели меня не узнать? Вы ведь Василиса, да? Если я перепутал…
— Нет-нет, все верно, молодой человек, ох, храни вас Господь, сейчас днем с огнем не встретишь тех, кто так хорошо говорит по-русски! Особенно у нас в богадельне! — Она оживилась, услышав родную речь. — Но я правда вас не узнаю. Должна ли?
— Не знаю, Вал, — поник Генри. Может, он правда остался вечно молодым — а она ждет тень усталости на его лице, морщины? — Наверное. Хотя у тебя было так много деток…
— Ой, своих у меня никогда не было! Мамочка говорила, что это, мол, родовое проклятье, и я все молилась Господу, чтобы он снял его с меня: до сих пор молюсь, хотя куда там уже, поздно, кончился порох в пороховницах. — Генри улыбнулся в ответ. Она рассказывала ему об этом в тех же словах. Сейчас она узнает его и… — А вот чужие да, были. Я сидела с чужими детками: мы читали сказки, учились говорить, считать, смотрели мультики. Я каждого помню в лицо, молодой человек! Как не помнить: они же многие стали великими, кто юристами, кто артистами, кто банкирами, и мне хочется верить, хотя так грешно, что моя заслуга в этом есть…
— Помните каждого в лицо? — У Генри подкосились ноги.
Почему она не помнит его? Что это за заколдованное чародеем Ананси место, где бессильна даже память, где Вал — или не она, ее злое отражение, а саму ее заперли, похитили, держат в плену в избушке на курьих ножках? — не признает его, говоря при этом, что признает любого.
— Ну я ведь не выжила из ума! И вас бы вспомнила, молодой человек. Но не помню. Спасибо, что пообщались со мной, но мне надо бежать. Стара я уже, чтобы сидеть с детками. А вот больные ждут. — И она, улыбнувшись ему, зашаркала дальше, снова запела.
Генри подхватил вполголоса. Вал не остановилась.
Вивьен ждала его внизу. Увидев понурое лицо, спросила: «Что случилось?» Он рассказал. Вивьен обняла его в ответ и шепнула:
— Такое бывает с людьми, Генри, есть такие болезни. У моего дяди так было. Я была маленькой, но помню — он не узнавал меня. Не трагедия. Но было жутко. Поехали домой. Я заказала такси.
Всю ночь Генри мучил интернет, вбивал в поисковые системы страшные слова, читал о потере памяти: казалось, узнал все о произошедшем с Вал, о деменциях и амнезиях; кричащие комментарии, ссылки, ссылки на ссылки и перекрестные ссылки по кроличьим норам привели его к статьям о забытом колдовстве, о хитром боге-пауке, о его эманациях — уставший Генри потирал глаза и не понимал, какому из бесконечных сайтов верить, но убежден был в одном: даже если его Вал не околдовали, то ее старческий мозг начал разваливаться, и он, Генри, ничего не сможет с этим сделать. Если исчезнут последние крупицы памяти о нем, исчезнет ли он сам? Эти мысли заползали в голову через слезящиеся глаза уже на грани сна, и свет планшета казался чем-то потусторонним, а зов Вивьен «Иди спать» будто звучал с другого берега подземной реки мертвых. Чтобы избавиться от образов и стрекочущих мыслей, Генри умылся холодной водой. Вгляделся в отражение — да, с ним что-то не так, он слишком молод, годы уже должны были взять свое, щеки, морщины, синяки под глазами, родинки, сосуды, но нет, лицо мраморного юноши; другой заложил бы душу за такое, а Генри мечтает избавиться. Какому ангелу тогда молиться? Вернулся в постель. Вивьен уже спала. Сам закрыл глаза, едва увидел проблески снов — испугался, что они будут беспокойными, — и то ли провалился в них, то ли не успел: вскочил, услышав, как дребезжит телефон. Через окно уже пробивались первые солнечные лучи — летние, ободряющие.
— Да что же тебе не спится, — ответил он в трубку, увидев, что звонит Оскар. — Мог бы мне хоть написать, если тебе приспичило что-то рассказать.
Ответил чужой голос. Опять. Время будто повернулось вспять — снова во всем виноваты проклятые куранты! — и на той стороне, из больничной палаты, заговорили: «Бла-бла-бла, нам очень жаль, бла-бла-бла, мы не понимаем, как такое произошло, бла-бла-бла, вы готовы будете приехать поговорить, бла-бла-бла, наши соболезнования».
Генри повесил трубку. Так и остался сидеть на кровати. Смотрел в окно, на солнечные лучи, на розовеющие вдали облака, на весь этот дивный мир, зачарованный дьяволом и проклятый Богом: может, потому молчат ангелы? Может, все, что он черпал в книгах давно умерших писателей, — брехня, иллюзия, от который они не смогли сбежать? Может, рассказы Вал — розовые очки, разбитые последним столетием? Генри слышал гул в ушах — били куранты, били куранты, били куранты, — но больше не ждал появления таинственных незнакомцев из-за углов. Каждому по вере его, значит, и ему, Генри, нужно получить по своей. Он накинул одну только рубашку — длинную, любил посвободнее — и тихо, чтобы не разбудить Вивьен — его ангела, его искупление, его порочно-непорочную деву, — вышел из квартиры.
Как двадцать лет назад, когда мир еще не оплакал гибель небоскребов-близнецов, не омыл их стеклянно-бетонные кости, когда не было даже намека на грядущую разрушительную битву Джокера и Бэтгерл за президентское кресло, когда социальные сети не успели сделать всякое мнение единственно верным, когда не вышли на поле брани новые волшебники — Джобс, Маск, Дуров, Безос и другие, — Генри поднялся на крышу, посмотрел в сторону Атлантики и готов был нырнуть вновь — в первый раз не хватило силы воли.
И Достоевский, Булгаков, Гоголь, Диккенс и Гюго кричали: ну-с, что же дальше?
Генри понял, что дальше, когда Вивьен — она даже не оделась, так и вышла в одном нижнем белье, — обняла его сзади. И шепнула — просыпающийся город и его треск, грохот, визг не смогли сожрать ее слова:
— Не пущу.
И теперь они стоят на крыше вместе, держатся за руки.
Вивьен, прикрыв глаза, вдруг по памяти цитирует прочитанные в их первые ночи строки Достоевского, а Генри повторяет за ней, но по-русски: и так, встречая новый день, какую-то непонятную, безумную и, быть может, дрянную новую жизнь, они стоят в абсолютном безвременье — смолкли куранты, других часов нет, — пока Генри не чувствует, как Вивьен дрожит. Они спускаются домой, вместе принимают ванну. Потом, протерев запотевшее зеркало ладонью, Генри всматривается в него, будто ожидая увидеть нечто стоящее за отражением, нечто дергающее за ниточки его существования. Каким может быть лик Господа нового времени? И, всегда спокойный, Генри не выдерживает — разбивает зеркало, обрекая себя на семь лет несчастья, хотя какая, думает он, разница: они и так уже начались.
Вивьен останавливает ему кровь, забинтовывает руку, шипит, а он просто гладит ее по голове. Не позавтракав — пьют только черный кофе, — они дожидаются такси и едут в больницу. Теперь они готовы выслушать. Им показывают тело Оскара под белой простыней — как и его родители, он улыбается, только все руки грубо изранены. Генри сразу же ведут на допрос, где двое полицейских — вылитые герои «Симпсонов», что не так с этой больницей, почему она оживляет все несуществующее?! — спрашивают о его отношениях с Оскаром, на что Генри только громко смеется, приводя полицейских в ступор; о работе, о состоянии в последние дни. Уточняют: знал ли мистер Оскар, что больше не сможет ходить?
— Когда я был у него в последний раз, — отвечает Генри, — нет. Но доктор обещал сказать. Вот, видимо, и сказал.
— Какой доктор? Имя, фамилия? — Полицейский готовится фиксировать что-то в старомодный блокнот на пружинке. Но фиксировать нечего. Генри только пожимает плечами.
— Он не представился. Могу только описать, если хотите. — Получив кивок, Генри продолжает: — Полноватый, темнокожий, иногда ходит в очках, иногда — без. Любит кофе и «Сникерс». А еще у него есть сын, читает комиксы.
— Кхм, — откашливается второй полицейский. — Простите, мистер Генри, но в этой больнице, как ни прискорбно, нет темнокожих докторов. Только медсестры.
Генри закрывает лицо руками. Хочется закричать: колдун, подлец, плут, это он во всем виноват, он! Но разве можно списать все беды на силы потусторонние? Генри успокаивает себя. Он живет не в мире Булгакова. В мире Кафки — возможно, в мире Рабле — непременно. Это просто ошибка. Они что-то упускают из виду.
А полицейские рассказывают, почему ему приходится тратить время на общение с ними: в палате Оскара нашли нож, но больным не приносят ножи, так откуда взялся этот? К тому же на нем остались только отпечатки мистера Оскара.
— Скажите. — Полицейский вдруг достает журналы и томик Достоевского. — Это вы привозили мистеру Оскару?
— Да, я. Он сам просил. Вы думаете, что классическая литература и голые женские задницы могут убить человека?
— Нет, что вы. Мы не думаем. Мы фиксируем.
И они отпускают его, извинившись за неудобство, а он задается вопросом: будут ли они действительно хоть капельку думать, или этим займутся другие, их начальники и коллеги, ожившие герои других мультфильмов и сериалов, быть может, даже самого «Робокопа»? Вдруг все это — какой-то заговор врагов Оскара, хотя он никогда не рассказывал о таких, да и кто из коллег захочет марать руки, избавляясь от конкурентов, когда в этом куда лучше помогают более качественная техника, более сочные модели, более хитроумные алгоритмы? Или быть может, кто-то из обиженных мужей девочек Оскара подстроил это? Нет, понял вдруг Генри, он брал только незамужних, у него ведь тоже была честь, совесть и развитый до предела инстинкт самосохранения.
Генри перестает распутывать нити. Пусть этим занимается кто-то другой. Он хочет лечь и упасть. Лучше всего — прямо в гроб к Оскару.
— Мистер Генри. — Его догоняет полицейский. — Мистер Генри, минуточку.
— Что-то случилось?
— Простите, мы забыли отдать вам вот это. — Он вручает Генри лист сложенной бумаги. — Осталось на прикроватной тумбочке.
— Вы хотя бы сделали скан?
— Мы не так тупы, как вам кажется. — Полицейский улыбается. Генри смеется.
Он садится туда, где, кажется, еще неделю назад сидел с доктором Ананси, разворачивает лист бумаги и читает кривые буквы — Оскар писал из рук вон плохо, а за последние годы, привыкнув к клавиатурам, стал еще хуже, — и читает послание, оставленное ему, Генри. Оскар пишет:
«Я ведь знаю, что ты будешь убиваться, но только попробуй, и мой безногий дух будет преследовать тебя вечно! Прости, дружище, но у тебя еще куча работы, к тому же тебе еще трахаться и трахаться, а мне даже это будет делать сложновато. Я не готов быть профессором X, да даже, черт возьми, профессором XXX. Этот паук Ананси мне все рассказал. Не, так не прокатит. Видимо, мне пора. Спасибо, что привез журнальчики, — я хотя бы успел перед смертью подрочить. Прихвачу их к Господу. Надеюсь — нет, точно знаю! — он оценит. А если ты вздумаешь убиваться, как после смерти твоего папки, — я воскресну, чтобы тебя прикончить. Слышишь?! Ты знаешь, что я словами на ветер не бросаюсь. P. S.: Твой папка оставил тебе список чтения, а я оставлю тебе свои двадцать пять заповедей жизни — послушай уже постепенно гниющего друга, лады? И помни: реальность — иллюзия, вселенная — голограмма, скупай золото и потаскушек, пока!»
А дальше в столбик идет список этих заповедей, и Генри, конечно, сразу узнает их, читает с улыбкой: как можно не догадаться, видя «Так что те, кто видит развратное в прекрасном, сами развратны и притом не прекрасны. Это большой недостаток» или же «Художник — это тот, кто создает красивые вещи». Генри прячет листок во внутренний карман и обещает себе никогда его не вынимать. Вдруг слышит знакомую песню, снова — частушки бабок-ежек: Вал где-то рядом, идет в его сторону, песенка становится громче. Генри хочет остаться. Попробовать еще раз. Вдруг узнает сегодня? Передумывает. Встает и побыстрее возвращается к Вивьен.
Если прошлое решило умереть — так тому и быть.
Никто не ищет ни доктора, ни хозяина ножа — может, Оскар уговорил одну из медсестер принести, а она не смогла отказать и теперь ночами плачет в подушку, но держит язык за зубами? Дело закрыли. Самоубийство на нервной почве. Не справился с последствием болезни. И Генри корит себя — он ведь с самого начала знал, что Оскар не смирится. Завещание он, предприимчивый и предусмотрительный, давно подготовил: что-то достается Генри — детские настолки, неиспользованные презервативы и винил, — что-то — Вивьен, а все остальное расходится между его лучшими моделями. Бизнес же уходит троюродному братцу из Чикаго, который, откуда-то узнав номер Генри, звонит ему пьяный, в слезах и тараторит: «Я в стельку, скажу честно, но Оскар, я же помню, как гостил у его родителей раз в год и покупал ему всякие журналы, он тогда такой мелкий был и все твердил, как всем еще покажет, Оскар, Оскар, Оскар, боже, в какое же я дерьмо…»
На похороны Оскар просит позвать только свою команду. Запрещает — в завещании это дважды подчеркнуто — Генри и Вивьен появляться там. Его не должны видеть в таком состоянии. Остальных же просит как следует накрасить губы и расцеловать гроб перед захоронением. Чтобы даже на том свете он чувствовал их любовь и благодарность. Генри хочет поехать. Вивьен отговаривает.
Впервые за долгое время Генри, с подсказки Вивьен, берет отпуск: ему соболезнуют и с радостью его отпускают, говорят, что необходимо набраться сил, это важно и для его здоровья, и для новых проектов, тем более, все проекты, к которым он приложил, надо понимать, волшебную руку, цветут буйным цветом. Старый сценарист и молодой художник, вечером выпивая с ним — не чокаясь, за Оскара, — случайно предлагают Генри маршрут: съездить на родину, к судьбоносным курантам. Рекомендуют знакомого, который поможет с визой.
Уже в самолете Генри чувствует, как натягивается длинная нить — явно не пуповина, ее оборвал еще отец, видимо, это цепь, держащая его на привязи у ног мира поп-культуры, не отпускающего своих детей так же, как не отпускал, напевая «You'll be back»[13], Георг III на бродвейской сцене. У Генри скручивает живот. Даже объятия Вивьен не помогают. Он бесконечно просит воды и смотрит в иллюминатор. Может, сейчас самое время услышать ангелов и упасть?
Москва встречает его теплым сентябрем. Они с Вивьен заселяются в отель на один из верхних этажей. Первое время — слишком уставшие, чтобы бродить по улицам и заходить в храмы, ловить гулкое эхо коронаций и споров трех братьев с отцом, — отключают свои души, оставляя одну лишь оболочку, и наслаждаются телами друг друга, заказывают еду прямиком в номер. Так проходит три дня — Генри специально взял отпуск на три дня и три недели, показалось забавным, — и они наконец идут гулять по новым и старым районам, ожидая встретить то скупых рыцарей, то юных щеголей, то ряженых Сталиных, то обросших помещиков; заранее знают, что встретят точно таких же людей — кто целуется на скамеечке, кто идет с замученным видом, кто написывает что-то в телефоне, притоптывая под мелодии уличных музыкантов. Генри всегда оставляет им денег и даже спиной чувствует, как они радуются долларовым купюрам. Генри с Вивьен ходят в православные храмы, зажигают свечи и вслушиваются в шепот прихожан; бродят по книжным, скупая подарочные издания русской классики в оригинале; стоят под курантами, ожидая их роковых ударов — звук металлический, грозный, предвещающий беду, хотя кажется, что все беды уже случились.
На неделю они уезжают в Питер: щупают историю подошвами, плавают по каналам и Неве. Ночью ни разу не занимаются сексом — Генри говорит, что в этом городе можно только молиться. Заповеди Оскара греют ему грудь и постепенно касаются сердца, и вскоре, с каждым днем поездки, Генри понимает: не так свята его родина, как ему казалось; может, и хорошо, что молчат ангелы, — может, Оскар был лучшим его ангелом и учителем жизни, софист-Оскар, умеющий перевернуть все с ног на голову? Иногда он снится Генри и сыплет бессмысленными афоризмами.
Последнюю неделю Генри и Вивьен опять проводят в Москве: снимают шикарные апартаменты на верхнем этаже модного жилого комплекса, новой высоте высоты. Иногда Вивьен шепчет Генри на ухо: «Посмотри, как на нас оборачиваются и засматриваются! Либо потому, что оба мы — полные уроды и чужаки в стороне чужой, либо потому, что оба — обворожительны». Он целует ее, отвечая: какая разница? В апартаментах Генри спрашивает, собирается ли она продолжить карьеру, и она отвечает уверенно, как всегда, ведь она — королева бала, перед которой все — в первую очередь он — в восхищении: собирается, притом обе. Дело Оскара живо, его братец уже написал ей, а в банке стало попроще, поменялось начальство — там, глядишь, она наконец и пробьется на бродвейскую сцену и запоет. Слушая, как она мурлычет какую-то незнакомую арию, Генри вздыхает с облегчением. Другой Вивьен ему не надо. Два павших ангела, укутавших друг друга растрепанными крыльями, нежатся на высоте высоты.
Остается три дня отпуска. Впервые за все время спит Генри плохо, ему снятся огромные — с луну — куранты с костями-стрелками; кажется, он видит над ними Господа — то в монаршей короне, то в кепке, то с усами, то с лысиной, — бросающего громадными руками — каждая размером с континент — на землю незначительные знамения, бесчисленные знаки, которые необходимо разгадать, уподобившись не то Марселю, не то Лужину, и все эти знаки падают на Генри; он слышит вой солнечного и лунного ветров, хрип денежного кашля и недовольное цоканье старого тайского мудреца. Почему все это знакомо? Что это значит? Что происходит?
Просыпается он весь потный. Дышит тяжело. Вивьен гладит его по волосам, утешает, начинает — как всегда, когда ему дурно, — читать наизусть Достоевского, выучила ради него, и целовать в шею; иногда, бывает, поцелуи ее спускаются ниже, но не сегодня. До самого утра Генри ворочается. Мир кричит от боли так громко, как никогда, не затихает и весь следующий день, пока они гуляют и обедают, пьют шампанское. Что случилось? Генри проверяет новости. Ничего необычного. Приевшаяся безумная действительность. Тогда почему?
Может, пора возвращаться домой? Может, его отравляет сам воздух — лекарство стало ядом, ведь русский дух Русью пахнет?
Вечером они с Вивьен остаются в номере, решают посмотреть кино. Хотят есть, заказывают еду — гуляя эти три недели, всегда улыбались носящимся туда-сюда зеленым и желтым человечкам. Им хочется дрянного кино, они качают «Без лица» с Николасом Кейджем; не с первого раза слышат, как в дверь звонят. Наконец Генри встает, ставит фильм на паузу, накидывает халат. Кружится голова, в глазах на миг темнеет, Генри чуть не врезается в стену. Вивьен тоже поднимается, накидывает халат, аккуратно следует за ним; шутит — интересно, какого цвета человечек приехал к ним?
Генри открывает дверь.
Смотрит на себя. На свое отражение.
Мир замирает.
Только — бом, бом, бом! — бьют фантомные куранты.