Моему отцу— Сергею Борисовичу Зотову
посвящаю
Зима 1570 года выдалась малоснежная и ростепельная. Частые оттепели следовали друг за другом, реки не замерзли, и даже, как доказывают очевидцы, такая северная и студеная река, как Волхов, в середине зимы была свободна ото льда. Дороги между Новгородом и Псковом представляли собой раскисшее осеннее болото, только чуть припорошенное снегом. И по этим непролазным дорогам брели и брели от Новгорода к Пскову несчастные русские люди, бегущие от государева гнева. Ибо в ту зиму огневался великий царь на всю северную Русь, заподозрил народ Твери, Новгорода и Пскова в измене, в том, что хотят эти древние твердыни переметнуться под руку литовскому королю, и поднял государь свое верное опричное войско да и двинулся с великой карой на людей русских. В Твери казнили каждого десятого, зорили монастыри, снимали колокола со звонниц, грабили церковные ризницы. Но самое страшное, что не жалели и иерархов церковных, епископов и митрополитов — главных молитвенников перед Богом за род человеческий. Малюта Скуратов-Бельский, главный царев палач, задушил собственноручно подушкой митрополита Филиппа, давнего царского недруга и обличителя. Напрасно посылал Филипп к царю посыльных с письмами своими, где увещевал царя укротить свой нрав, грозил ему бедами многими и гневом Божьим. Но государь сам давно уже считал себя воплощением Божьего гнева, сам рядил суд и расправу, а людишек своих числил холопами и рабами бессловесными. Князю Курбскому Андрею, что давно уже в Литву сбег и оттуда тоже царю увещевательные письма писал, царь отвечал, что «государь волен холопов своих казнить или миловать», а Филипповы послания он и в руки не брал и звал их презрительно «филькиными грамотами». Не видел государь в людях образа Божьего и подобия Его. Ну, а если человек не по образу и подобию Божьему создан, то кто он? Тварь бесчувственная, ее и казнить не грех.
Напал в ту зиму на жителей России великий страх. Никто не смел поднять оружие против мучителей царских. Люди со всеми семьями, с чадами и домочадцами выходили к воротам усадеб своих, становились на колени, земно кланялись опричникам песьеголовым, а в ногах у них хлеб-каравай на блюде лежал и топор с плахою — дескать, и смерть с радостью от царя-батюшки примем. Закусите, кромешники окаянные, хлебушком нашим, а после и головы нам рубите — на все готовы безмолвно. Самые храбрые убегали в леса, шли на север в скиты к Студеному морю. Многие мерли в бегах от голода, а более того от отчаяния великого. Бывало, опричники заедут в какой двор при дороге, а там уже и казнить некого — жена с детишками зарубленные мужем и отцом своим лежат, а сам хозяин их в овине в петле ременной висит, несчастный. Поедят опричники, что найдут съестного в доме, пограбят что ценное из вещичек, а после запалят строение, и долго еще потом при дороге будет торчать черная русская печь с трубой, пока не рассыплется, кормилица, от вихря буйного, от времени окаянного.
Такой-то страх овладел и жителями древнего и гордого Господина Великого Новгорода. Отворили новгородцы ворота свои царскому войску, и пошло-поехало. Сначала опричники, как водится, разорили храмы Божии, разграбили Святую Софию. Сшибли колокола со звонниц, казнили иерархов. После принялись за богатых новгородцев — разорили усадьбы гостей торговых, разбили амбары великие, что возле пристаней на торговой стороне стояли. Простой люд новгородский сидел по домам своим — думал, этим и обойдется. Не обошлось. Приказал государь казнить каждого третьего. И вот с утречка, а в середине января это было, пошли опричники облавой на новгородский посад. Окружат какой городской конец, так что и птица не пролетит, мышь не проскользнет, да и начнут всех людишек из домов выгонять — дескать, идите на государев суд, на каменный мост, на Волхов — там узнаете, почто государь на вас гневается. Кто не пойдет, тот, стало быть, изменник, того живым в домах попалим. Что ж, народ идет, государь ведь требует. А на каменном мосту уже стоит Малюта Скуратов с князем Вяземским да с прочими. Один конец моста открыт — заходи народ православный! — А другой конец перекрыт возами да частыми кольями. Люди на мост идут. Иные в шубах, иные в кафтанах, отороченных мехом, — народ в Новгороде испокон века не бедный, мастеровитый, промыслительный народ. Жены в душегрейках на собольем меху, в сапожках красных, в шалях пуховых. Детки и те в кожушках, в шубейках беличьих да заячьих, поясками узорными перепоясанные. Всем охота поглядеть на государев суд…
Тут и начинается. Напрасно люди ждут суда или приговора какого. Нет. Оцепят опричники малую толпу людей, пики на них наставят…
— Раздевайся!
Люди плачут, а раздеваются. Все трясутся как припадочные, кто плачет, кто молиться пробует, да сил и на молитву нет. Опричники собирают одежду всякую и на возы ее складывают. Потом Малюта в черном кафтане с железом на груди к людям подойдет, усмехнется.
— Что, страшно! — скажет так, а сам улыбается. Хвать у матери дитя. Мать в слезы, кричит, за рубашонку детскую хватается. А Малюта ребенка за ножку в воздух подбросит и прямо в воздухе саблей напополам. Потом махнет ручищей: отделывай их! Пошла потеха… Опричники копьями мужиков колют, женщин саблями рубят, детей в Волхов кидают. Многие жены сами вслед за ребеночками своими в реку кидаются. Когда всех отделают да в реку тела сбросят, то новую толпу на мост заводят и все с самого начала. Денек зимний короток. Вот уж и смеркается, а народу живого, не казненного — ой-ей сколько! Тут уж начинают живьем в реку кидать всех — и мужиков и жен. Волхов не замерз, а все же вода холодна, в такой воде долго не покувыркаешься. Люди плывут, пытаются берега достичь, но на реке лодки с кромешниками — людей кольями топят, по головам бьют — крик, плач, стоны. Тяжко народ умирает. Тяжел ты, гнев государев.
Иван с Ярославова городища на потеху эту зрит, бороду оглаживает. Хорошо дело идет. Смиряется Господин Великий Новгород, никнет как трава перед грозой.
Не всех людей опричники дотемна успевают убить. Кого не успели, тех обдерут как липку да и отпустят: идите покуда! Все едино — далеко не уйдете.
И действительно, побредут люди к своим домам, в свой конец, а там уж ни домов, ни сараев — одни пожарища. Покуда суд государев шел, весь конец спалили опричники. Не осталось у людей ни одежки, ни обувки, ни пропитания. Соберут новгородцы погорелое, что на пепелище найти можно, в санки ручные сложат, потянут к воротам. А у ворот государева стража: не велено! Снимут люди с себя последнее, отдадут опричникам. Стражники еще всех обшарят, с девок серьги сорвут, с мужиков сапоги стянут; после, ободранных и раздетых, выгонят взашей в ворота — идите, идите, все равно околеете!
Кого пускают, а кого и нет. Если девка красовитая, на лицо пригожая да в теле — ту тянут в общую избу, там с ней потешиться. Девка плачет, на снег падает, а с нее рубаху последнюю рвут, а родичи ее на все это смотрят, головы поднять не смеют — все словно мороком обморочены, страхом великим объяты. Выйдет народ за ворота… Куда идти? У многих родные в Пскове, давнем новгородском пригороде, но до Пскова далеко. А ночь сырая да стылая, кругом ветер пополам с дождем, под ногами грязь непролазная. Бредут старики родители, а все слышится им, как дочка их красавица кричит за городскими воротами, кобелями-опричниками терзаемая. И вправду, уж не потеряли ли люди обличье свое человеческое, душу свою, Богом данную, уж не обронили ли где случаем… Господь не отступился ли от людей?… Страшно в таком мире жить, где люди — не божьи, где человек — хуже скотины бессловесной.
Государь Иван тоже любил с девками потешиться. Для него отбирали самых пригожих. Любимец царский Федька Басманов сам отбирал. Уж это был знаток всех сладких забав. Сам он царю давно подстилкой стал, сам давно уже душу нечистому продал, и нравилось ему теперь чистых и юных портить, на муки их смотреть. Потому отбирал он для забав царя девиц не просто пригожих, а чтоб лицом тонких, чтоб лоб был ясный да высокий, чтоб не разбитные были, не языкастые, а скромные и стыдливые. И сладко ему было видеть, как ломают их гордость девичью, как ставит их пьяный царь раком, как насильничает. Царь потешится, а после и слугам своим дает. А кто гнушается, тех Иван запоминает, а после вспомнит нежданно для ослушника. Нет уж, коли ты около дерьма ходишь, так со всеми марайся, нос не вороти! На то ты и царев холоп, человек подневольный. А то что ж ты, червь, хочешь чище своего государя быть?
К середине февраля казни утихли. Большая часть города была сожжена, сорок тысяч человек убиты или утоплены в Волхове, еще столько же разбежались кто куда или умерли с голода. От большого стотысячного торгового города остались одни обгорелые развалины, среди которых только белые каменные столпы новгородских храмов да суровая Святая София говорили о том, что это была столица всей северной Руси, оплот русского вольного духа, гордой былинной удали. По обгорелым улицам шлялись пьяные опричники, а жителей вовсе не было видно — кто еще уцелел, те прятались по окраинам, пухли с голода в темных землянках.
Наступил великий пост. Царь будто очнулся от адских забав, надел черное скромное платье и сразу стал похож на старого игумена какого-нибудь строгого северного монастыря. Он повелел более никого не бить, не грабить, вина опричникам не пить и для острастки даже казнил нескольких своих слуг, пойманных в лихом деле. Теперь он с утра до вечера ездил по окрестным новгородским монастырям, стоял длинные службы, клал земные поклоны и кромешников своих заставлял делать то же и строго следил — не ленится ли кто. Так же строго, как давече он следил за уклонявшимися от попоек и разврата. Особенно государь полюбил ездить в Рождественский монастырь на торговую сторону Новгорода. Жил в этом монастыре тогда один удивительный инок — отец Арсений, прославившийся детской добротой души и непреклонным подвижничеством. Вел он неукоснительную затворническую жизнь, редко когда выходил из своей кельи, а все больше молился, и молитвы его были, видно, угодны Богу, потому как открыл Господь отцу Арсению многое такое, что не ведомо было простым смертным. Так, задолго еще до прихода царя с опричниками в Новгород старец Арсений уже знал, что будет сия великая беда, и предрекал то архиепископу Пимену — главному новгородскому иерарху. Ведомо было Арсению, что казнят каждого третьего жителя, а еще треть жителей умрет с голода. Но не верили ему ни начальники градские, ни иерархи церковные, ни простой люд. Диким казались людям такие предсказания, а сам старец казался безумным. Тогда плакал отец Арсений, проливал горькие слезы на виду у всего людства. Так и запомнили его — плачущим. Хоть то вроде и не вместно христианину. Не должно ему впадать в отчаяние. Отчаяние — великий грех. Да только, видно, простился этот грех отцу Арсению. Известно, плохо, когда на похоронах даже одного человека никто не заплачет, а уж если хоронят целый город… Понял тогда инок, что избрал его Господь плакальщиком за весь убиенный народ, потому и монастырь его пощадили опричники, словно и не заметили его.
Слух об этом святом человеке дошел и до царя. И вот, как наступил великий пост, повадился государь ездить ко храму Рождества Богородицы, что в этом монастыре находится, стоять там службы, а после непременно заглядывать к старцу в келью. Келья отца Арсения располагалась отдельно от прочих монастырских строений в крохотном бревенчатом срубе, утонувшем по самую крышу в земле, и ход в эту келью был особый, закрывался тяжелой дощатой дверью с железным засовом. Сам инок Арсений обычно никого в свою келью не допускал, но царя пустил, после того как государь на вопрос монаха — кто тревожит отшельника, ответил: «Раб божий Иван!»
— Не тот ли это Иван-кровопийца, — сухим, надтреснутым голосом вопросил Арсений, — который аки вурдалак проклятый кровь человеческую пьет и аки зверь лютый мясо человечье ест?
Опричники из ближней государевой охраны переглянулись между собой, а князь Черкасский уже положил руку на наборную рукоять кавказской сабли. Но государь со смиренным и постным выражением лица промолвил:
— Червь недостойный Иван я, грешный и развратный человек. Ныне скорбит душа моя, святой отец. Ведомо мне, что открыл тебе Господь многие тайны, близок ты, отец Арсений, ко Господу. Удели мне малое время, прими покаяние мое…
Арсений откинул тяжелый засов и допустил в свою бедную келью царя, а опричников не пустил, и те остались стражей на монастырском дворе.
В келье старца была только одна широкая деревянная лавка, на которой монах спал, да стоял еще стол, грубо сколоченный на крестообразных ножках. Висела икона пресвятой Богородицы, перед иконой теплилась лампадка. Малое окошко в келье было под самым потолком на уровне земли. В келье не было печки, но земля хранила тепло, и толстые бревенчатые стены, выложенные мхом, и дверь, обтянутая изнутри войлоком — все позволяло старому человеку не замерзать и в студеные зимы. Ну а эта зима и так была тепла, и даже в келье чувствовался запах талого снега.
Царь присел на лавку, а инок, прежде чем говорить с государем, встал на колени перед иконой Богородицы и долго молился, повторяя привычные слова молитвы сухими белыми губами. Царь терпеливо ждал, поставив свой высокий посох между ног. Он искоса смотрел на согбенную фигурку монаха перед иконой, на скорбный лик пресвятой Девы сурового новгородского письма.
«Ишь ты, — думал царь, — крамольники да гордецы новгородские и Святую Деву писали по-своему, по-мужичьи. Словно и не ангельское это лицо, а обыкновенное бабье, как у женки какой с плотницкого конца. Разве ж то можно… Богов к себе примеряли, словно святые христьянские не на небесах, а тут в ихнем мужичьем Нове граде обретались, ворванью да салом торговали. Вот и наказал Господь это мужичье царство за гордыню. Через меня наказал. Я же есть первый слуга его на земле».
— Совсем ты ума лишился, Иване, — вдруг донесся до царя тихий, сухо шелестящий голос инока Арсения, — какой же ты слуга Божий, коли ты людей Божьих, словно собак, давишь… Коли слуги твои окаянные младенцев неповинных саблями рубят, а ты, срамотник грешный, девиц бесчестишь на глазах у родителей их…
Монах еще хотел что-то сказать, но задохнулся, закашлялся свистящим страшным кашлем, а после заплакал горько и безнадежно.
Царь с изумлением смотрел на старца и даже привстал чуть с лавки.
— Ты что же это, мысли мои прочел, отец преподобный? — с дрожью в голосе вопросил он.
— Мысли твои, Иван, прочесть нетрудно, — ответил Арсений и поднялся с колен. Он был небольшого роста, и если бы царь Иван Васильевич стоял, то монах едва ли достиг бы ему до груди. Но царь сидел, и седовласый старец казался вовсе не маленьким рядом с ним. Он скрестил руки на груди ладонями вверх и чуть наклонился к царю. — Слабый я человек, Иван, — продолжал Арсений, — видишь, плачу все время, а ты думаешь, я над собой плачу, или над близкими своими, коих опричники твои в Волхове потопили, или над богатствами новгородскими, кромешниками твоими расхищенными. Нет… Я над тобой, Иване, плачу, над душой твоей загубленной. Ведь многих ты людей христианских умертвил, но погубил только тела их смертные… А души их вечные ты не погубил, души их ко Господу отправились. Ты же, Иван, душу свою погубил совсем. Дьяволу душа твоя достанется. Вот о ней-то, о душей твоей погубленной, я и плачу и рыдаю безысходно.
Царь тогда не нашелся что сказать святому затворнику, так он был поражен словами его и впервые, может быть, усомнился в глубине души в своей правоте. До ночи он сидел один в своих покоях, ничего не вкушал, соблюдая строгий пост, а на следующий день снова поехал в Рождественский монастырь, ибо почувствовал в словах старца Арсения какую-то такую правду, какую он, может, везде искал да уж не чаял найти.
— Ты — человек Божий, — сказал он Арсению, — но ведь и я, аз многогрешный, тоже под Богом хожу. Кто же возложил на меня венец царский? Кто даровал мне государство это великое со всеми народами его в полную мою волю? Не дьявол же, не враг же рода человеческого. То Бог избрал меня во властители земные! Не как в иных еретических странах, хоть в той же Польше кафолической, где царя простые смертные меж собой избирают многомятежным своим и грешным человеческим хотением… Нет. Меня на царство Божье произволение возвело, потому и волен я в душах людских, в животе и смерти их!
— Волен ты только в смерти их, Иване, — отвечал ему старец Арсений, — а в животе их не волен, не ты жизнь человекам даешь и не можешь ты возродить к жизни убитых по повелению твоему. Попробуй, попробуй оживи хоть кого… Хоть девку какую, которую опричники твои надысь ссиловали и в ров наш монастырский сбросили… Попробуй, великий царь Иван!
Когда царь в тот раз уезжал из монастыря, то остановился возле черного рва, заглянул в его глубину и там увидел синее, распухшее девичье тело. Оно было уже обезображено тлением, но длинные светлые волосы убитой девушки были по-прежнему хороши и словно погребальный саван прикрывали ее белой волной.
— Кто?! — грозно спросил царь, обернувшись к начальнику своей личной охраны князю Черкасскому.
— Это из сотни Гришки Грязного, — отвечал князь с равнодушным выражением на своем смуглом восточном лице, — известные охальники.
— Я же приказал: пост сейчас! Никого более смертью не казнить, с девками не охальничать! А они, что ж, царя не слушают… Ну-ка, князь, веди десятских той сотни, а я здесь погожу.
Вскоре к монастырскому рву привели десять человек в черных кафтанах, без шапок, без оружия, руки скручены за спиной.
Царь сидел на вороном коне, гладил рукой шелковую гриву. Черные смоляные волосы конской гривы заплетались между пальцев царской руки, унизанных золотыми перстнями. Вдруг конь испуганно мотнул головой, заржал. Это царская рука неистово сжала гриву и дернула ее.
— Ну вы, — захрипел Иван, — песье отродье! Запрета моего не слыхали! Ваши люди девку ссиловали? — обратился он к связанным десятским. Те только головами мотнули: наши… — Ну так и вы в ров пойдете… Грязной!
— Здеся, государь, — тяжело бухнулся в грязь перед царем Гришка Грязной, — задушевный друг Мал юты, сам мнящий занять его место.
— Руби им головы!
— Будет сполнено, государь!
Грязной самолично ставил безропотно повиновавшихся опричников на колени перед рвом, рвал на каждом ворот кафтана, так что видна становилась голая шея с шнурком от креста нательного, после примеривался кривой своей саблей и одним взмахом ссекал буйные головушки в ров. Туда же лилась кровушка, туда же царевы охранники сталкивали тела. После, ночью придут их дружки, стянут с мертвецов сапоги, не пропадать же добру, а кафтаны брать не будут — они кровью замараны, не отмоешь…
А царь после той казни долго еще смотрел в ров и чего-то никак уразуметь не мог. А потом дошло до него — жизни-то я их лишил, а вернуть ее им не могу, не волен в том, хоть и помазанник Божий!
Со следующего дня опричное войско стало собираться к отходу из Новгорода в новый поход — на Псков. Псков был более всего виноват в измене, как думал царь Иван. В Пскове сидел давний царский недруг — архимандрит Корнилий, игумен Печерского монастыря, человек, близкий к бывшему новгородскому архиепископу Пимену — главному, как мнилось Ивану, заговорщику. Царю попалась в руки тайная грамота, которую как будто бы Пимен слал литовскому королю. А в ответной грамоте литовские власти будто бы обещали Пимену прийти со всеми силами в Новгород, но сомневались насчет Пскова — главной военной твердыни Российского царства на северо-западе. Так Пимен вроде бы в ответе литовцев успокаивал, говорил, что в Пскове у него надежный друг и товарищ сидит — архимандрит Корнилий. Он-де да еще наместник Пскова боярин Юрий Токмаков ворота города литовцам да полякам откроют. Так ли это все было или не так — Бог весть. Грамоты те до нас не дошли, но ведь не открыли же псковичи ворота своего города славному польскому королю Стефану Баторию. А уж то был полководец, не чета иным! Да нет, не покорился ему Псков. То короли хоть и славные, да чужие. Русь своим царям покорна, были бы цари добрые да разумные — была бы и Русь сильна да богата.
Накануне выступления из Новгорода царь Иван снова поехал в Рождественский монастырь к отцу Арсению. Государь многое передумал, что-то решил в глубине души своей и теперь пришел к Арсению со словом покаянным и обещанием, что в Пскове его людишки никого не тронут, конечно, если не обнаружится явной измены. Старый инок молча выслушал царя, а после и говорит:
— Слаб я стал, царь Иван, чую, скоро помру, но верю, что даст мне Господь силы сопроводить тебя во Псков, проверить правдивость речей твоих.
После таких слов Иван в другой раз рассвирепел бы — как же, его, его — царя — проверять! Да кто он такой, монах этот дремучий, весь как гриб высохший. Кто власть ему дал такую — царя уличать да за руку хватать… Но не возмутился тогда Иван, а был он на удивление тих и рассудителен.
— Даю слово свое царское, отец, — уверенно говорил царь, — что не трону никого во Пскове и тебя с собой возьму, вот завтра с утречка, до света еще и собирайся. Сам заеду за тобой.
Потом государь помолчал немного, словно тяжело ему было просить о чем-то старца, но он решился и со вздохом произнес:
— А теперь… Благослови меня, отче!
И тут со старым монахом что-то произошло. До этого он был тих и негромкословен, но после царской просьбы он поднялся во весь свой рост, разогнулся весь, так что, к удивлению государя, стал едва ли не с него самого, и прямо в лик государев, в темные очи его промолвил, как выдохнул:
— Нет! Нет, великий царь Иван, не будет тебе моего благословения! Ты, зверь кровожадный, кровью христианской весь облитый. Многие души безвинные ты послал в царствие небесное, а сам не узришь его… — Старик задохнулся, снова закашлялся своим свистящим кашлем, опустился на лавку, а после тихо добавил: — Да и сейчас ты замышляешь новое кровопролитие, не верю я тебе.
Царь стоял холодный, прямой как столб, и чуялось, что все вокруг него леденеет от какого-то запредельного ужаса. Он снова, ровным голосом, спросил у Арсения:
— Так не благословишь ты меня, человек Божий?
Арсений искоса, снизу вверх посмотрел на него и сказал тихо:
— Я не Божий, я грешный человек. Божьего человека ты, Иван, после встретишь.
— Как же я узнаю его я, червь неразумный? — все так же ровно, но с какой-то издевкой в голосе спросил царь у монаха.
— А тебе и узнавать его не надо, — устало ответил Арсений. Он закрыл глаза и сидел на лавке, немного раскачиваясь вперед-назад, как это делают иногда старые люди. — Это ты здесь, для нас — рабов твоих великий царь, а для человека Божьего — ты так, прохожий только. Все мы в этом мире у Господа прохожие… Упокой, Господи, душу мою…
Он что-то бормотал, все тише и тише, а после и совсем замолк и сидел так с закрытыми глазами, весь согнувшись и подрагивая своим иссохшим телом. Жидкие седые пряди волос его из-под клобука упали ему на грудь, он, казалось, умер или застыл.
Царь выскочил из темной кельи на свет Божий и, ни на кого не глядя, вскарабкался на коня, подсаженный одним из стольников своих, а после громко объявил монахам Рождественского монастыря, собравшимся тут же у кельи своего игумена:
— Собирайте отца Арсения в дорогу! Заутре он едет со мной во Псков. Буду слушать его, как отца своего… — Царь помолчал. — Если Господь так рассудит!
Разбрызгивая грязь из-под копыт, опричная сотня царской стражи выезжала из ворот монастыря и мчалась вслед за своим властелином через разгромленный город, через каменный мост над седым дымящимся Волховом, где со дна, из-под свинцовой воды, еще всплывали распухшие человеческие трупы. Редко гудели колокола на уцелевших церквях. Поредевшие вороньи стаи — нечем стало питаться в ограбленном городе, где умерли все рынки, — сыпались черным горохом к окрестным лесам. Опять чавкало под ногами — зима началась и кончалась опостылевшей оттепелью. Шел великий пост.
Любили во Пскове колокола, звон их серебряный да стройный любили, потому и звонницы свои строили чудные, веселые — не как в иных русских местах, где каждый город тщился высотой своей колокольни превзойти иные города. Нет, во Пскове звонницы не высоки, но затейливы и напоминают собой скорее чудной инструмент какой, чем каланчу пожарную. Строили во Пскове много и добротно и все из камня — а как же иначе? Край-то ведь порубежный. За Печерами уже чужая земля, ливонцы, латиняне с железными крестами, что ни год зарятся на русскую землю, тут без крепостей не обойтись. Потому из дикого полевого камня, из валунов огромных сложены стены псковского детинца, и стоят эти пузатые башни века, словно воины в железных шлемах на берегах речки Великой. Славен край псковский и людьми. Из этой земли ведь вышла великая княгиня Ольга, что первая сплотила древнерусское государство и первой принесла веру христианскую на русскую землю. Псков рано отделился от своего богатого старшего брата — Господина Великого Новгорода и зажил своей жизнью. Но в лихие годы звали псковичи на помощь к себе и братьев новгородцев, и дальних суздальцев. И вот уже спешил на помощь к плененному меченосцами Пскову сам святой князь Александр Невский со своей переяславской дружиной и новгородским ополчением. И прежде чем разбить немцев на Чудском озере, он освободил Псков. И после не раз случались военные тревоги, потому Псков знал, что без всей русской земли ему не выстоять против иноплеменников, и рано, и по доброй воле вошла псковская вечевая республика в состав московского царства. По доброй воле приняли к себе псковичи посадников московских и покорны были воле великого князя московского и государя всея Руси. Когда начинал царь Иван Грозный воевать Ливонию, то Псков был надежной опорой и базой русских войск. Но не заладилась у царя эта война. Ливонцев-то разбили, а тут вмешались шведы и поляки с литовцами. Уходили русские ратники из ливонских земель, и Псков оставался последней твердыней, закрывавшей путь королевским польским жолнерам в глубь России. И уж не безумие ли черное охватило царя, что задумал он сам сокрушить эту твердыню, сам открыть путь иноземцам? Нет, тут был хитрый и дальновидный заговор многих западных сил, соединившихся вместе ради расчленения и окончательного покорения России. Известно, что первым советником у царя во время новгородского и псковского похода был хитрый и лукавый немчин Штаден. Он хорошо изучил подозрительный нрав царя, и не он ли подкинул под скорую царскую руку те изменные грамоты, в коих и Новгород и Псков будто бы предавались под власть литовского короля? Не он ли оклеветал иерархов православных Пимена и Корнилия, дабы сокрушил царь сам своей рукой Печерский монастырь возле Пскова — главный оплот православия на северных рубежах земли русской… Бог весть. Но замысел этот хитрый вполне удавался врагам России, и торопился уже царь со своим черным карательным войском из разоренного Новгорода ко Пскову, где призывно и тревожно на чудных узорных звонницах голосили колокола главной псковской святыни — Троицкого собора.
Снился блаженному Николке, что обитал в тесной и холодной каменной каморке, под самой Троицкой колокольней, чудной сон. Будто ребенок он еще и пасет коров на весеннем лугу. А хороши луга весной за Печерами — зелено все, холмы вокруг веселые, овражки между холмами, в овражках ручейки звенят. Весна… И вот идет по лугу к Николке навстречу чудной старичок — совсем седенький, горбатенький и в белой одежде. Думает Николка, что это инок из близкого монастыря, но почему он в белой, а не в черной одежде и простоволос. Чудно… Вот подходит старичок к Николке и крестит его по-православному — двоеперстным крестом. Значит, все-таки инок. Кланяется Николка божьему человеку, принимает его благословение. А старичок и говорит ему:
— Ступай, Николка, во Псков, там ныне беда великая, идет на город страшный прохожий человек. Силен он, и злобен, и лют. Всех людей он христианских бьет, старикам головы рубит, малых детишек в речке топит. Нету в людях силы ему воспротивиться. Один ты, Николка, можешь путь-дорогу прохожему этому из Пскова указать.
Удивляется Николка, как же он, малец, сможет страшному прохожему перечить, как путь ему укажет.
— Слаб я, святой отец, — говорит он старику, — да и мамка с батей не пустят меня во Псков, да и хозяйство у нас. Сам я не волен в себе, мамкин я и батькин.
А старичок этот вдруг положил ему руку на голову, по головке погладил да и слезами горючими залился.
— Нету, — говорит он, — у тебя, Николка, ныне ни батьки, ни мамки, всех латиняне мечами порубили, а оставшихся в церкву согнали и там сожгли. Ныне ты, Николка, ничей, а значит, Божий. Божий ты человек, Николка, и сил у тебя много… много, как у Отца нашего небесного!
В этом месте сна блаженный Николай проснулся и долго еще лежал на лавке, покрытой соломенной подстилкой, и все вспоминал убогим своим умом свою прошлую жизнь. Родом он точно был из Печер, и действительно убили у него иноземцы из ливонской земли всех родных. Тогда приютили его печерские монахи, но стали замечать в скором времени, что ребенок этот чудной. Мог он долго стоять и смотреть на солнце, и не слеп при этом, мог он брать голой рукой раскаленное железо, а боли не чувствовал и рука у него не горела. По зиме надевали на него теплую шубейку, а шубейку он скидывал и ходил в одной сорочке и не мерз. Речь мальчика этого была непонятной, невразумительной, и мог он иногда беспричинно смеяться, а иногда вдруг плакал неизвестно из-за чего. Поняли тогда монахи, что блаженным растет Николай, что не стать ему никогда ученым иноком, или покорным трудником, или тихим молитвенником перед Богом, а уготована ему другая стезя — стезя трудная, неблагодарная. Быть ему всегда ребенком уготовил Господь, дитем малым всю жизнь с умом чистым, с помыслами безгреховными. Такие-то ближе всего ко Господу. Более всего возлюбил Господь малых сих. Но трудно это! Давно заметили святые отцы, что трудно и монаху в монастыре душу свою спасти, а во сто раз труднее в миру блаженному спасаться. Люди-то в миру злы, неблагодарны, завистливы, насмешливы. Юродивый живет, как Бог велел — не пашет, не жнет и кормиться как птицы Божии только тем, что люди подадут. А люди-то ведь они жадны, кто подаст, а кто и плюнет, — а все терпи! Знамо, ты человек Божий, все должен принимать безропотно.
Коли определилась Николаю такая судьба, то уж невместно стало ему жить в монастыре, юродивые в монастырях не живут — обитель иноческая место тихое, благостное. Юродивый же всегда с народом, на миру. Он ведь есть образ Христа, надевшего по доброй воле на себя вериги тяжкие, страдания принимающего за грешный и лукавый род человеческий. Вот идет в церковь купчина толстопузый, али барыня какая вся разодетая, со слугами своими, с чадами да домочадцами. Хорошо им жить на Божьем свете, привольно. Денег много, забот мало. Чуть какая нужда — слуги проворные тут как тут, только мигни — все выполнят. За деньги хоть птичьего молока достанут. Согрешат богатые люди — и тут богатства их выручают. Пожертвуют на украшение храма али свечу поставят пудовую — богатства их от этого не уменьшатся, а попы уж поют им славу перед ликом Божиим, отмаливают грехи их. Богатому и солнышко светит ярче, и жизнь кажется милее, и уж как жалко с этой жизнью расставаться, уж как жалко! Ведь много согрешил богатый за свою жизнь, ох много. Известно ведь, где злато — там и бес рогатый. А Христос где? А Христос вот он — на паперти церковной, на морозе в одном рубище сидит, вериги на нем тяжкие железные к телу его истощенному прилипли. Как и прежде, принимает он страдания за весь род человеческий, искупает грехи людские. Понимают эго богатые люди и хотят отблагодарить юродивого — денег ему дают, золота да серебра, пищу ему со своего стола жертвуют. Но не берет юродивый тех денег, бросает их обратно господам богатым, пищу их птицам скармливает, а сам смеется при этом, ругается, да иной раз и зазорными словами, что приличному христианину и слушать невместно. А вот подойдет к безумному какая бедная старушка в платочке да с узелочком, богомолка какая тихая, да подаст ему копеечку али хлеба кусок, так ту лепту принимает юродивый, да еще кланяется земно, да еще слезы льет.
Невозможно купить юродивого, задобрить его. Блаженный он весь во Христе, он с Христом напрямую говорит, ему поп не нужен. Потому не входит юродивый в храм, а больше на паперти обретается. А уж коли войдет в церковь, так то знак тревожный для священства. Значит, что-то не так в храме Божием. Что-то нечисто здесь. Слишком много людей, бывает, приходит в церковь с греховными мыслями. Многие молятся с мыслью стяжать себе что-то от Бога, свечи ставят с умыслом недобрым. Тут юродивый начинает в храме шуметь, свечи те тушить, прихожан пугать. Бывает, что и выводят блаженного человека под руки, дабы не смущал народ. Но священник умный поймет, в чем тут дело, догадается, что имел в виду Божий человек, и после на проповеди обличит нечестивых прихожан, обелит юродивого.
Так служит Богу блаженный, берет на себя грехи людские и мир тем от гибели окончательной спасает. А ныне, видно, настали последние времена, не стало на Руси юродивых, святых людей с душой чистою. Некому грехи перед Богом замаливать. Может, и гибнет и чахнет оттого земля русская…
Грозный царь Иван к концу февраля, на второй неделе великого поста был уже со своим карательным войском недалеко от Пскова, верстах в пяти, в Любятове. Он остановился там в местном монастыре и выслал к псковскому наместнику нарочных с известием о том, что уже идет, что близко, чтоб встречали его люди псковские со смирением да с покаянием во всех делах своих изменных. Вечером 19 февраля собралась в покоях наместника псковского градская дума. Псковичи — народ не робкого десятка. Стены Пскова крепки и высоки, житницы изобильны. Был глас от многих на свете, чтоб не открывать царскому войску ворота, чтоб сесть в осаду, но доказал им наместник боярин Токмаков, что это и будет ведь лучшим подтверждением тому, что изменил Псков российскому государству. Тогда государь пойдет войной на всю псковскую землю, разорит ее совсем, а далее что? Не возьмет Иван Псков в этот раз, отступит, а потом придут ляхи с литвою, немцы-латиняне, шведы. Псков уж истощит свои силы, государь от него отступится, и достанется он задешево иноземцам, и отторгнут они его от всей русской земли.
— Нет уж, — порешил наместник, — лучше мы от своего государя претерпим, чем чужим господам достанемся. Будет Россия — будет и Псков. Потерпим, братия, может, переменит Бог царя.
Зашумели гости торговые, купцы богатые псковские на такие наместниковы речи. «Не твои, — кричали они, — родичи сгибли от опричников в Новгороде! Не твою жену с дочерью насиловал Малюта окаянный! Не твоего сынка рубил саблей Гришка Грязной! Нет! То наших родичей топили в Волхове, наши амбары грабили да жгли кро-мешники…»
— Вы купцы только об амбарах своих и думаете, — вдруг раздался сильный, низкий мужской голос.
Все обернулись на архимандрита Корнилия, главу псковской епархии, который до того момента сидел молча и только перебирал пальцами агатовые четки. Был Корнилий уже не молод, но был он сильный, высокий человек, и под монашеской одеждой угадывался в нем бывший воин. И то сказать: Печерский монастырь больше крепостью всегда был на самом передовом пограничном рубеже русской земли, чем смиренной обителью монашеской. Корнилий же вышел из его стен, и не раз приходилось ему сидеть в осаде и держать не крест в своей деснице, а рукоятку меча или древко сулицы.
— А ведаешь ли ты, отец Корнилий, — обратился к нему один из градских бояр, — что более всего гневен на тебя государь и что кого первого казнит — так это тебя же.
— Ведаю, — помолчав, отвечал архиерей. Он встал со своего места, подошел к иконам в красном углу, тяжело перекрестился, потом обернулся к собравшимся: — А что, люди псковские, — решительно сказал он, — коли виноват я перед царем, так пусть и казнит он меня. Меня казнит — Псков помилует.
— В Новгороде-то иное вышло, — снова послышался из угла чей-то строптивый голос, — Пимена-то, твоего дружка, архиепископа, не казнили, выслали только, а новгородцев побили сколько… Тьма!
— Так будет же во Пскове по-иному! — воскликнул Корнилий. — Пусть меня казнит царь, а град помилует. В том прошу у Господа милости!
Он рухнул на колени перед иконой Спаса, и в тот же миг качнулось пламя свечей от неизвестно откуда прихлынувшего порыва ветра, и темный лик Спаса на золотом поле иконы тоже словно бы качнулся навстречу молящемуся.
Все молчали, пораженные, а потом начали понемногу расходиться, так и не договорившись ни о чем, а только столковались несколько бояр с наместником идти завтра к воротам градским с хлебом-солью, просить милости у грозного царя.
Наместник Токмаков после того совета ходил на вечернюю службу в Троицкий собор, а как выходил из собора, то подал, по своему обычаю, копеечку юродивому Николаю, взглянул на смутное, заросшее редкими белесыми волосами лицо его, хотел что-то сказать ему, но не решился и прошел мимо. Дом наместника располагался тут же, напротив собора, и были палаты эти построены еще при князе Довмонте и вначале были хоромами псковских князей, а после заняли их царские наместники, присылаемые из Москвы.
Боярин сел ужинать, а к ужину выходили обычно все его домашние, кланялись главе семейства. Жена боярина подносила мужу первую чару, боярин выпивал ее, целовал жену, сажал за стол, после садились и дети. Но в этот раз подивился хозяин дома, что не встречал его никто из родных и ужин подали слуги. На вопрос же: где они — ответили, что боярыня с дочерью поднялись в горние покои и там закрылись. Наместник поднялся наверх, но, не найдя жены в спальне, прошел в светелку к старшей своей дочери и там увидел любимых своих людей.
Дочери наместника было шестнадцать годов, и была она невестой на выданье и даже уже перестарком. Но родители не торопились отдавать свою любимицу на сторону. Девушка росла красавицей, и приданое за ней богатое — не всякому жениху чета. Сейчас наместник застал родных своих в великом горе. Объяснять тут было нечего, завтра в Псков вступало карательное войско, и что будет с родичами знатных людей города, можно было видеть по судьбе новгородцев. Жена наместника надеялась, что муж отошлет ее с детьми подалее от Пскова, но боярин, скрепя сердце, не делал этого, ибо понимал, что отъезд его родных не пройдет незаметно, многие семьи знатных людей ударятся в бега, обо всем этом донесут догляды московские, которых много в городе, до царя. Царь же беглецов карает без милости, тогда уж всем пропадать. Но теперь, в кругу своих близких людей, боярин пожалел, что не упас хотя бы дочь свою от судьбы лютой, страшной.
— Что ж, отец, — обратилась к хозяину дома его жена, — ждать ли нам с дочерью до утра, бежать ли не поздно?
— Куда ж бежать… Всюду заставы опричные… — глухо в бороду отвечал наместник. — Царь уже в Любятове. Ныне гости наши торговые хотели гуртом идти в Остров, да куда там… Салазки на первой же версте им заворотили. В город тоже никого не пускают. Дров привезти неможно. Рынок уже три дни пуст.
Мать погладила свою дочку по светлым, словно из лучшего льна волосам и горестно вздохнула:
— А раз так, отец, то пойдем мы сейчас со Светланкой на троицкую звонницу да бросимся с ней на камни… Или ты желаешь, чтоб дочь твою Малюта ссило-вал, а после еще и кромешникам своим дал?
Боярин молчал. Вопрос был напрасный, но именно этот отчаянный, на пределе уже души человеческой вопрос вдруг привел его к одной необычайной мысли, и он торопливо взял жену за локоть, прошептал ей что-то и сбежал быстро из верхних покоев по крутой деревянной лестнице прямо к заднему крыльцу большого своего дома. Там он оделся не в бобровую важную свою шубу, в которой ходил на градскую думу или по иным чиновным делам, а надел он неприметный овчинный тулуп дворни-чий, в коем иной раз выходил на рынок потолкаться по торговым рядам, послушать речи простого люда. В затрапезном этом тулупе, да не в боярской высокой шапке, а в простом деревенском треухе, он был непохож на градского голову, но все же важностью и дородностью внушал встречным простолюдинам нешуточное уважение к своей персоне, так что, бывало, и шапки скидывали, и кланялись вслед. Человека ведь не только одежка красит, стать, порода — она завсегда видна. Если человек с малолетства никому не кланялся, да от подачки или норова сильных мира сего не зависел жизнью своей, то такой человек ходит прямо, голову держит высоко, спина у него не сутулится, грудь широка, взгляд не лукав. А тот людин, что всю жизнь у господских хлебов проедается, да жалованья своего отработанного ждет не дождется — тот вечно согнутый, как стручок, ходит бочком, семенит, головка у него в плечи вдавлена, движения суетливы, речь плачущая, взгляд как у собаки побитой. Такой-то народ что смазка для барских колесниц — вечно ему в грязи да в нищете обретаться суждено.
Боярин шел к Троицкому собору и дивился, что город Псков будто вымер — ни единого человека на улицах, никого, хотя было еще не позднее время — только смеркалось. Псковичи народ оживленный, беспокойный. Все с утра до ночи бегают, работают, по хозяйству суетятся, а ныне не так стало, тяжело, невесело… Что-то завтра будет?.. В тесных переулках возвышенной части Пскова — Крома городовая стража уже ставила рогатки, готовясь к ночному бдению, но градского голову узнавали и пропускали с поклонами. А вот возле самого собора было пусто — службы не было. Тяжелые кованые двери храма были закрыты, и блаженного Николая не видно было на паперти, но наместник знал, где его найти. Он прошел к соборной звоннице, и там, под самой колокольней была нора — не нора, а так — вроде маленького закутка, или кельи, холодной и неуютной, словно будка дворовой собаки. Это было жилье блаженного человека.
В жилище юродивого боярин снял свой простонародный, но теплый треух, однако вскоре вынужден был снова надеть его — так здесь было зябко и промозгло. Подивился наместник — как здесь можно жить в лютую зиму, когда и этой, теплой зимой здесь так морозно. Но блаженному человеку все было нипочем — он и в студеную зиму появлялся иной раз на улицах по пояс голым с тяжелым железным крестом на груди и железными веригами перепоясанный крест-накрест. От обилия носимого им железа градские жители прозвали его Николкой Железным — Залозным на местном говоре, так и в историю он вошел под прозвищем Николая Залоза — божьего человека.
Юродивый встретил большого начальника равнодушно. Он только что поел хлеба, запил его водой из треснувшей глиняной крынки и теперь осторожно собирал хлебные крошки с дощатого стола. Он смахивал крошки в большую грубую свою ладонь с ломаными грязными ногтями, а после пересыпал их в чистую тряпицу. На вопрос пришедшего, для чего это, ответил коротко:
— Птичкам божьим.
— Эх, Николка, — начал разговор наместник, — ты и сам, как птичка божья: не пашешь, не сеешь, не жнешь… Отчего это?
— Христос так велел, — все так же кратко молвил божий человек.
— Нешто Христос не велел трудиться? — продолжал боярин. — Ежели бы люди не пахали не сеяли, кто бы и тебе что подал, божий человек?
— У каждого своя нива, боярин, — отвечал блаженный, — у кого нива плотская земная, а у меня нива небесная.
Он помолчал немного, посмотрел, щурясь, на пришедшего важного человека и усмехнулся чему-то.
— Вот сильный ты человек, боярин, многое ты можешь в мире сем земном, много людей тебе подвластно, а нашлась и на тебя сила, нашелся сильней тебя человек. Вот идет он, прохожий этот — и где сила твоя, боярин? Что можешь ты руками своими сотворить, чтоб прохожего этого прочь завернуть? Нет у тебя силы, вышла вся.
— Умен ты, Николай, — изумляясь прозорливости блаженного, отвечал наместник. — Я не силен против царя, ты прав, но кто же сильней его, помазанника божья в мире сем?
— Едино Господь. — Краток был блаженный.
— Истинно! Истинно говоришь, святой человек! — воскликнул боярин и аж встал во весь свой рост перед Николкой. Встал он резво и едва не расшиб голову о низкий каменный свод кельи. — Господь. На него одного уповаю. Ты же, Николай, человек божий, человек странный, на иных людей не похожий. Таким людям государь внимает, слух свой к ним преклоняет. Известно это давно. Вот на Москве был блаженный Василий. Государь, как всякий раз к Покрову шел, с ним милостиво разговаривал, совета его просил. Сам государь божественное любит, сам в церкви служит. Будет беспременно он в Троицком соборе и тебя, Николай, увидит. Так ты, Николай… — Тут наместник замялся. Он не знал, как назвать то, что он просил у блаженного, уж больно странное это было пожелание.
— Чудо, что ли, сотворить, боярин? — с невеселой усмешкой спросил юродивый. Он сидел на скамье и чуть раскачивался взад-вперед. Глаза его закрылись, он что-то бормотал, а после вскинул голову и так с закрытыми глазами пропел:
Христос Боже шел в Иерусалим
В храме помолиться…
В храме помолиться, Отцу поклониться…
Наместник стоял, склонив голову над блаженным человеком, и не знал, что ему еще делать, что еще сказать этому убогому и зачем он вообще пришел сюда. Какой помощи можно ожидать от этого несчастного нищего.
Блаженный продолжал петь тоненьким голоском:
В храме Божьем сидели менялы,
Меняли гроши, меняли динары…
Христа Боже они не узнали.
Человека прохожего гнать они стали…
Вдруг юродивый широко открыл свои мутно-голубые слезящиеся глаза и, глядя снизу вверх на боярина, закончил:
Ты иди, прохожий, ты иди мимо…
В нашем доме много срама и дыма.
Бога здесь нету, Бог от нас далече…
Ты иди, прохожий, иди, человече…
Боярин все понял. Он молча поклонился блаженному человеку и вышел на воздух.
Чуть подморозило. Над Псковом темнело зимнее, но уже чуялось, что и весеннее ночное небо. Уж больно крупны и ярки были звезды над древними башнями старого города. Воздух был какой-то такой необыкновенно вкусный, какой бывает только самой ранней весной, когда начинают сходить снега. Наместник ни о чем не договорился с юродивым, но в душе его отчего-то поселилось какое-то странное спокойствие после этого разговора. Он шел к себе домой, спускаясь от возвышенного Троицкого собора, и ему было хорошо и покойно.
— Будь что будет… Будь что будет, — говорил он себе. — А переменит Бог царя, святые заступники не выдадут, ведь коли падет Псков, то и не стоять всей русской земле. А того не станет на свете, чтобы русская земля закончилась!
Часов в шесть утра двадцатого февраля 1570 года, на второй неделе великого поста царь Иван Грозный выступил из сельца Любятова, что в пяти верстах от Пскова, и во главе своего опричного войска направился к Гремячей башне — восточным воротам в город Псков. Еще черным-черно было зимнее утреннее небо, но морозец был не силен, воздух свеж, мысли царя ясны и беспощадны. Собственно, дело было сделано. Великое дело! Окончательно искоренена измена в новгородских землях, бунтовщики казнены, а то, что и невинного народа немало скосили — ну так ведь когда сорную траву косят, то не разбирают злаков. Зато поле чисто и можно не беспокоиться, что на нем вновь взойдут семена измены и мятежа. Так казалось царю. Но осталось поставить в сем великом деле последнюю точку, и точкой этой должен быть Псков. Так или примерно так нашептывал царю его ближайший советник в этом походе хитрый немчин Генрих Штаден. Был этот немчин вельми образован и по-русски изъяснялся чисто, но, пожалуй, слишком правильно выговаривал слова неродного ему языка, так что было понятно — нерусский это человек, чужой. Штаден особенно сблизился с царем после выезда из Новгорода. Во время новгородских казней его не особенно было видно около государя, он больше со стороны наблюдал за всем происходящим, но когда, после разговоров со старцем Арсением, царь засомневался в нужности разорения Пскова — тут Штаден взвился, аки адский дух из подполья, и не уставал толкаться около царя, всякими мелкими услугами или вовремя данным толковым советом направляя мысли Грозного в сторону неукоснительного довершения важного дела, начатого им.
— Государь, — толковал он царю все дни, пока ехал рядом с ним на пути от Новгорода к Пскову, — не сам ли Господь рассудил ваш спор с этим монахом? Этот затворник изъявлял сильное желание сопровождать персону царя в походе на Псков, чтобы (о, мой Бог!) проверить, выполнил ли он данное ему слово. Но ведь это возмутительно, государь, как может червяк проверять действия орла? — Тут он подобострастно склонил голову перед царем. — Зная высокий ум вашего величества, конечно, было не удивительно, что вы снизошли до общения даже с таким низким человеком, как этот… Арсений, но Господь (а ведь Господь все видит) не допустил поношения вашего царского достоинства и прибрал этого нечестивого монаха. Вспомните, государь, — продолжал Штаден, близко склоняясь к самому уху Ивана, а сидели они вместе в царском возке, обитом малиновым бархатом с вызолоченными на нем византийскими двуглавыми орлами. — Вспомните, когда вы в день вашего отъезда из Новгорода самолично заехали за этим простецом в его монастырь, воздав тем самым ему неслыханную честь, то оказалось, что келья его заперта изнутри, а когда сломали дверь кельи, то нашли его мертвым на коленях перед иконой. Значит, Господь лишил его жизни в тот самый момент, когда он, видимо, молился о будущей своей поездке с вашим величеством. Господь же, прибрав его, тем самым дал понять, что всякая попытка мешать воле царя есть преступление не только перед царем, но и перед Богом! — торжествующе заканчивал хитрый немец.
— Ты вот все верно толкуешь, латинянин, — задумчиво отвечал царь, мерно покачиваясь на мягких подушках сиденья, — верно толкуешь и ведь как плетешь! Словно узоры словами ткешь. Да только сухо все это у тебя получается. Правильно как-то очень… Слишком правильно.
— О, государь, — сладко улыбаясь, говорил на это Штаден, — это есть великое искусство логики. Логика учит нас, что всякое дело, один раз начатое, должно быть доведено до конца. Вот и ваше великое дело реформации дикарской страны должно быть доведено до конца. Теперь осталось только укротить Псков. О, это очень опасный город. Известно, что именно там имеет место находиться сердце измены. Пока Псков, эта твердыня вольнодумства, остается непокорным вашей священной воле — вы, ваше величество, не можете считать дело реформы законченным.
— А что есть реформа[1]? — неожиданно спросил царь, оборотясь резко к ученому немцу.
— Реформа — сиречь перестройки, то есть, ваше величество, переустройство на новых началах общества, государства, всей страны, — как по писаному отвечал Штаден с важным, но в то же время подобострастным видом и неизменной своей сладкой улыбочкой.
— Русь на своих началах веками стояла, — задумчиво заметил Иван, — зачем начала менять… Я, немецкая твоя душа, не начала Руси меняю, я измену искореняю да величие царства своего еще более возвышаю, — решительно закончил он, сурово глянув на своего собеседника.
— Вот-вот, — торопливо зачастил Штаден, — это именно я и имею в виду, когда говорю о великом деле реформы, сиречь перестройки, которая обязательно должна быть доведена до конца. Ведь ваше величество на путях искоренения измены и созидания нового, более совершенного своего царства не остановились перед тем, чтобы пролить кровь многих своих врагов, чем вызвали еще большее ожесточение с их стороны и открытый мятеж целых городов. Как же теперь поступать вам, ваше величество? Остановиться, отступиться от жестоких мер — это значит не только не искоренить измену, но дать повод вашим врагам говорить, что вы слабы и что дело, начатое вами, проиграно. Нет! Тысячу раз нет! — Тут Штаден аж привскочил со своего места и трахнулся головой о низкий потолок возка. Он ошеломленно упал вновь на подушки и под громкий смех царя начал смущенно потирать больное место.
— Что, больно, немчин? — смеясь, спросил Царь. — Это ты только головку ушиб, а вот ежели ее отсечь… — Он ласково похлопал немца по шее. — Не боись, антихристова твоя душа, такая голова мне нужна. Ладно ты все толкуешь, и логику эту твою я одобряю. Конечно, коли уж занесли топор — так надобно его опустить… А не жалко тебе людей русских, немчин, а? — неожиданно спросил царь и пристально впился взглядом в глаза Штадена.
Немец уже пришел в себя и, несколько натянуто улыбаясь, разъяснил Ивану:
— Жалость — это не есть понятие цивилизованного человека. Жалость присуща дикарям, не ведающим целесообразности. Надобно, ваше величество, поступать так, как велит нам целесообразность. Целесообразно искоренять своих врагов? Целесообразно. Так надо и искоренять их до конца. Здесь не важно, сколько черного народа будет умерщвлено. Великое дело перестройки нецивилизованной страны требует великих усилий и великих жертв. Даже если будет истреблена половина русского народа, то ради перестройки — это ничто. Зато оставшаяся половина позабудет свои самобытные туземные привычки и станет мягкой глиной в руках цивилизованной власти. То есть я хотел сказать, — торопливо закончил Штаден, — в руках вашего величества.
Царь задумчиво смотрел в узорное окошко возка, за которым уже смеркалось и только видна была где-то далеко, на краю необозримой снежной равнины невысокая белая церковь, которая при свете вечерней зари сама вся светилась как белая свеча.
— Что есть цивилизация? — спросил он, медленно повторяя звуки мудреного слова.
— Цивилизация — есть разумный порядок построения общества, когда раб есть раб, а господин — всегда господин, — кратко, но точно ответил немец.
— А дух? — все так же медленно спросил царь.
— О духе должны судить ученые люди, пресвитеры церкви или философы. Подлый же народ должен всегда вовремя получать свою жвачку, прилежно исполнять свою работу и знать свое место — это есть неукоснительные начала правового цивилизованного государства. — Штаден был тверд и сух в ответе. Но ответ этот был честный.
Царь уронил головушку на грудь и криво усмехнулся чему-то.
Такие-то разговоры вели между собой царь и его немецкий советник, пока ехали тягучими раскисшими дорогами все четыре дня пути от Новгорода до Николаевского монастыря, что в сельце Любятове у Пскова. Там опричное воинство сделало последний привал, перед тем как вновь засучить рукава своих черных бешметов и взяться за топоры. Холодная логика штаденовских рассуждений вытравила в Иване последние семена сомнений в правоте своего дела, что посеял в его душе праведный инок Арсений. И теперь ранним февральским утром 20-го числа царь был спокоен, холоден, тверд. Он только усмехался накануне, когда вдруг в полночь зазвонили колокола всех псковских церквей и чудный этот полночный звон удивил и встревожил опричников. Возникли подозрения, что Псков желает сражаться и церкви звонят для того, чтобы призвать жителей на градские стены — на битву. Но царь отмел все эти сомнения, заметив, что так жалостно, так покорно судьбе перед битвой не звонят.
— Так звонят, когда хотят испросить для себя милость, — размышлял государь за утренней трапезой в Николаевском монастыре перед выступлением на Псков. — А хитер этот черноризец Корнилий, собака! Так нет, не будет тебе милости, изменная твоя душа. Знаю все твои помыслы тайные, как ты Изборск ляхам сдавал, как ты под королевскую руку предавался. Все, все донесли мне догляды да дослухи мои верные. Не уйдешь теперь, змей!
Так государь растравлял свою душу, заводил себя перед кровавым делом. Но и на самом высоком взводе он иногда словно осекался в глубине души своей, словно что-то тягостное, нудное сидело в нем и тягость эта не уходила, томила его. Вспоминался ему отец Арсений из Новгорода, вспоминались слова его, что будет он с ним во все дни пути до Пскова. И верно ведь — хоть и помер Арсений, а ведь царь его не забывал, мысленно каждодневно спорил с ним, убеждал сам себя в своей правоте, а убедить до конца не мог. Тогда звал он умного немца Штадена, и тот быстро и складно разъяснял царю все его недоразумения, как по полочкам все раскладывал, действуя неотразимой своей логикой — и, глядишь, царю действительно становилось легче, он вновь обретал уверенность в себе и своих действиях и вновь появлялась у него решимость доделать великое дело казни изменных русских людей до конца.
Опричники надвигались на Псков тремя неудержимыми потоками. Но все потоки эти сливались у Гремячей башни — восточных ворот Пскова. Опричную рать возглавлял особый отряд из шестисот наиболее преданных царю слуг. Это был монашеский орден, где сам царь был игуменом, а князь Вяземский келарем, Малюта же был звонарем, и иные прочие опричники все имели монашеские чины. С раннего утра эта братия прилежно молилась, а после принималась за свое кровавое дело. День обычно заканчивался жуткой попойкой, на которой царь раздавал награды любимцам своим и наиболее отличившимся в деле палаческом, а которым из опричников подносилась из рук царя и смертная чаша. Все принимали это безропотно, все в этом товариществе были повязаны кровью несмываемой.
Этот передовой отряд карателей, где находился и сам царь, возглавлял его вернейший человек, начальник его личной охраны, родственник второй жены его, черкешенки Марии — князь Михаил Темрюкович Черкасский. Человек беспощадный, с душой темной и холодной. Истинный сын Кавказа, он служил царю как его преданнейший мюрид и внушал ужас всему царскому окружению, и даже Малюта (Малюта!) и тот терялся перед ним. Сам Малюта Скуратов-Бельский, как правая рука царя, возглавлял правый отряд. Внешне он был полной противоположностью суровому кавказцу. Из-под монашеского черного охабня выглядывала рыжая борода. Сам он был толстоват, мясист, тяжеловесен. Круглое лицо его было покрыто рябью, взгляд был мутен и плутоват. Недобрая усмешечка не покидала его лица. Умел Малюта так терзать врагов царя, такие придумывать им немыслимые пытки, так неутомимо многочасно мучить людей, что заслужил тем у царя глубокое уважение и даже почтение некое к его скромной персоне.
Отряд левой руки опричников вел другой, но не менее знаменитый палач — Василий Грязной. Василий во многом походил на Малюту, но был, пожалуй, дурнее его, непонятливей и потому заменить совсем его перед ликом царя не мог. Однако силищей обладал он несусветной. И любо было смотреть государю, как одним взмахом перерубал Грязной человека от плеча до паха. Как мгновенно обращал он гордого своевольца да царева ослушника в куски кровавого мяса. Был у Грязного брат — Григорий, и тот в этом деле был очень сноровист, ходил в первых государевых палачах.
Такое-то войско надвигалось на Псков утром 20 февраля 1570 года. Не оттого ли и звонил Псков всеми своими колоколами, стонал и плакал всю ночь.
Жидкая зимняя заря уже начинала разливаться по студеному северному небу, когда Иван узрел воочию суровые тяжеловесные очертания неприступных псковских стен и башен. Сложенные из циклопических глыб дикого белого камня, эти стены могли выдержать любую осаду. Башни псковской крепости даже на первый взгляд ужасали любого супротивника своей чудовищной тягостной силой. Крытые железными шатрами с узкими бойницами зубчатого верха, с особыми стрельницами подошвенного боя, окруженные рвами, они словно кричали непрошеному гостю:
«Не подходи! Задавим!» — И враги внимали этим сугубым угрозам и стороной обходили русскую твердыню.
Но на сей раз безвольно и бессильно открыл Псков свои железные ворота у Гремячей башни, опустил подъемные мосты у речки Псковы, с незапамятных времен гремевшей здесь на каменистом пороге, и вышли псковские жители во главе с наместником своим боярином Юрием Токмаковым встречь грозному царю просить у него милости для себя и своего города. Духовенство псковское стояло с крестами, с хоругвями, с иконами в драгоценных окладах, а начальники градские вынесли царю хлеб-соль на серебряном блюде. Потому узревшей это царь, оторопевший вначале от вида грозных псковских твердынь, усмехнулся довольно в седоватую бороду, мигнул своим верным слугам и подъехал подбочась на кровном своем иноходце к коленопреклоненным псковским боярам. Наместник в дорогой бобровой шубе с длинными рукавами, свисавшими почти до земли, держал в руках, просунутых сквозь особые разрезы под рукавами шубы, серебряное блюдо с пышным караваем, только что испеченным и еще парившим на легком утреннем морозце. Каравай украшала чудная золотая солонка, выполненная в виде царской короны и с крестом на крышке. Вид этой солонки испортил настроение царя, направил мысли его в сторону гнева и раздражения.
— Ты что это, наместник, — с ехидцей в голосе спросил государь, перегнувшись с луки седла и близко всматриваясь в лицо Токмакова, — никак спутал меня с польским крулем али ливонским магистром, что подносишь мне латинскую корону… А! — вдруг завопил он не своим голосом. — Собака, изменник, пес, пес! — Он выхватил плеть и начал хлестать боярина, стоявшего простоволосо, без шапки и потому ничем не защищенного от ударов тяжелой витой плети. Кровь текла уже по рассеченному лбу городского головы, но он все также продолжал стоять и держать серебряное блюдо с хлебом. Царь еще больше рассвирепел и, вырвав ногу из золотого стремени, ткнул острым носком сапога в висок наместнику. Токмаков упал не охнув под ноги царского коня. Хлеб повалился на снег, и соль из золотой солонки рассыпалась по утоптанному насту.
И это вдруг отрезвило царя! Все же он был русский человек, а нет страшней приметы для русского человека, чем просыпанная соль, и нет позорней, чем хлеб, брошенный в грязь. Отродясь такого не терпели на Руси. Царь чуть опомнился и не приказал слугам своим добить наместника, а только махнул рукой, — ладно… погодь! Токмаков остался лежать на снегу, опричники объезжали его стороной, кони их шли вслед царскому коню, а между ними валялся весь грязный уже, вдавленный в снег псковский хлеб.
И тут некая бесстрашная рука в рваном рукаве холщовой рубахи сунулась между конских ног и вытащила все, что осталось от пышного праздничного каравая.
Царь во главе огромного своего войска медленно продвигался по Запсковью. Запсковье — бедная псковская сторона. Не далее как полвека до того была взята она в черту стен Окольного города. Тогда, в 1524 году, была возведена неприступная Гремячая башня. Царское войско вливалось в Псков с низменной правой стороны речки Псковы, а далее дорога, именуемая Новгородской, переходила по каменному мосту на возвышенную левую сторону, и это был уже Срединный город, где располагался великий псковский торг и жило именитое и богатое псковское купечество. Следующий пояс стен — и вот уже открывались приземистые каменные строения Довмонтова города, именуемого так в память знаменитого литовского князя Даумантаса, что в свое время съехал из Литвы во Псков и здесь псковскими жителями принят был на княжение. Зваться стал он князем Довмонтом, прославился в войнах с ливонскими немцами, не раз отстаивая от их набегов древнюю русскую твердыню. И то сказать — двадцать шесть раз отбивали они приступы жестокого врага, но ни разу не сдали родной город, не отворили ворота ворогу.
На самом возвышенном месте, на холме у слияния рек Псковы и Великой стоит детинец Пскова, его кремль — Кром, а сердце Крома — Троицкий собор, где и ждал царя преподобный отец Корнилий — глава псковского духовенства.
Любил царь Иван действовать обстоятельно, осматривать все самому, не упуская никакой мелочи. Потому решил он проехать все концы Пскова, начиная от бедного Запсковья, где жил ремесленный трудовой люд, после осмотреть Срединный купеческий город, побывать у приказных палат Довмонтова города, въехать в Кром, отстоять обедню у Троицы, а после уже решить — кого казнить, кого миловать. Так бы и шло все своим чередом, но гнев на наместника Юрия Токмакова, не сдержанный царем у городских ворот, испортил ему настроение, и теперь он шел по Пскову «аки лев рыкая, хотя растерзати неповинныя люди». И началась бы сейчас кровавая каша, начали бы сейчас опричники ломить дворы псковичей, но только вот Запсковье — бедная сторона, тут особо ничем не поживишься, да и жители сами открыли свои дворы, распахнули настежь ворота, вышли на дорогу с хлебом-солью, в праздничных одеждах. Стали коленопреклоненно у домов своих — и хоть сейчас начинай рубить головы, да только не с чего вроде, зачина нет. И тут еще все колокола псковских церквей раззвонились празднично, как на Пасху, да и денек разгуливался погожий — эх, в такой бы денек в баньку сходить, да после блинов бы со сметаной, да квасу яблочного, ядреного испробовать… Живи — не хочу! А тут надо людей казнить. Морока.
С такими-то мыслями подъехал государь к Богоявленской церкви, что в Запсковье, и собрался было уже перекреститься на золотой ее крест, как тут сунулся под ноги его коню человек какой-то непонятный — оборванный весь, лысый и с седой бородой. Лицо его заросло жидкими белыми волосами, глаза водянистые, сам он высок, худ как палка, в рваной рубахе, подпоясанной вервием, и с железными веригами поперек груди. Человек этот непонятный стал посередь дороги, и конь царский (вот чудо!) встал перед ним как вкопанный. Царь с минуту смотрел молча на странного этого человека и не сразу признал в нем юродивого. А признав его таковым, смягчил гнев в сердце своем и как мог ласково спросил:
— Что тебе, божий человек?
Юродивый молча смотрел на царя, и только смутная улыбочка оживляла его дикое лицо. Вдруг он вытащил что-то из дерюжной своей сумки, котора> болталась у него через плечо и, подавая эту вещь царю, низко поклонился ему. Царь снисходительно преклонил лицо свое к блаженному, протянул руку, дабы взять этот предмет, как вдруг отдернул руку, как от змеиного жала. Человек божий протягивал ему… хлеб, тот самый хлеб, что затоптал царский конь только что у городских ворот.
— Ты что, полоумный?! — вскричал царь в бешенстве. — Али хочешь остаться без головы?!
— Иванушка, Иванушка, — тоненьким голоском пропел юродивый, — покушай хлеба-соли, а не человеческой крови.
— Что?!! — не своим голосом орал царь. — Как смеешь, холоп! Рубите его, ребята! — вскричал он, оглянувшись к своим опричникам. Сам он шарил рукой, пытаясь найти рукоять сабли, но не находил ее, а конь царский между тем переступал, как неживой, все назад да назад, и юродивый отдалялся от царя и как бы уменьшался в размерах, таял сам по себе.
— Тьфу! Тьфу! Нечистая сила! — крестился царь и вдруг узрел, как юродивый вскочил на палку и словно дитя малое заскакал на этой палке по площади перед храмом Богоявления, ловко увертываясь от царских слуг. Потом он вовсе исчез куда-то, извернувшись немыслимым скоком прямо из рук опричников. Те только кружились в замешательстве. Народ псковский смотрел на все это в оцепенении, и царь опомнился, наконец, и, сохраняя остатки приличия, поехал далее по Запсковью. Он ехал, но рука его дрожала, нога как-то странно начала подергиваться в судороге, и самого его пробрал какой-то мерзлый озноб. Мысли царя смешались окончательно, и вместо того чтобы переправиться через речку Пскову в Срединный город, он проехал далее по низкому правому берегу до самого впадения Псковы в Великую. Здесь на стрелке он стоял некоторое время, любуясь на Плоскую башню Крома — самую неприступную башню города, запирающую устье Псковы. Величественная и круглая как кита, эта башня, казалось, не руками людей строена, а испокон века стояла здесь, словно скала, поставленная Богом на рубеже Святой Руси. Перед твердыней этой царь снова почувствовал свое ничтожество, а когда Грозный испытывал это чувство, то вместе с тем приходила к нему слепящая ярость на врагов, которые радовались, конечно, ничтожеству царя. А тут еще из-за стен Крома выглянули купола возвышенного Троицкого собора, и на куполах этих сверкнул золотой луч зимнего солнца.
— А высоко сидит Корнилий-то, — ехидно заметил некто из ближних опричников.
— Высоко… — хрипло повторил царь, — ничего… окоротим!
С этими словами он резко повернул коня и поехал быстро и теперь уже, не останавливаясь, на мост через Пскову и далее в гору.
Обедня в Троицком соборе подходила уже к концу. Служащий ее преподобный Корнилий вошел в алтарь, дабы совершить там последнее таинство превращения вина и хлеба в Кровь и Плоть Господа, когда царь, стоявший всю службу молча и неподступно, как неживой, сошел с царского места в правом крыле собора и сам направился в алтарь. Никто не двинулся за ним, в храме прекратилось пение, слышен был только треск оплывающих свечей. Государь прошел царские врата, тяжело опираясь на высокий посох, преклонил голову перед священником.
— Отец, благослови…
Корнилий в одетом на нем тяжелом золотом сакосе стоял у престола Господня и держал в руках чашу с кровью Христа.
— Благословен будь, царь русский, — проговорил он глухо, — да воздастся тебе по заслугам твоим, да будет тебе по вере твоей.
Два человека стояли друг перед другом и оба они были равны во всем. Один был владыкой земным, другой служил владыке небесному. Ростом оба они были высоки, но один, в одежде опричника, был черен как ночь, другой — в золотой одежде священника, был светел как день. Похоже было, что на золотое солнце надвигается черная туча. Недалеко было и до молнии.
И молния сверкнула!
Когда отец Корнилий приблизился к царю, то государь резким движением разъял свой дивный посох, так что навершие его отскочило в сторону, а из посоха вышел тяжелый стальной кинжал, зеркальное лезвие которого сверкнуло необычным голубоватым отливом. Царь сильно ударил этим кинжалом священника в горло, вонзив острие в самое адамово яблоко. Преподобный Корнилий захрипел и рухнул вперед на царя, заливая потоками крови алтарь и одежду государя. Золотая чаша, бывшая в его руках, опрокинулась, и Кровь Бога смешалась с кровью человеческой.
Царь брезгливо отряхнулся, вложил кинжал обратно в посох и вышел из алтаря. Там, стоя перед аналоем, он объявил высоким своим трубным гласом:
— Ныне я, помазанник Божий, свершаю суд свой над городом Псковом и его изменными жителями. Собаку Корнилия уже прибрал Господь. Ныне говорю вам, опричники, берите все, что есть в этом соборе, пустошите его, зорите место это, да будет здесь смрад и тлен!
После этих слов он прошествовал важно к дверям, а сзади его уже поднимался дьявольский гул, раздавались стоны прихожан, вопли кромешников. Слышались удары падающих со стен икон, разбиваемых золотых сосудов, разрушающегося иконостаса.
Пока опричное воинство грабило собор, выносило из ризницы драгоценные одежды и утварь, царь прогуливался по паперти, и состояние духа его явно улучшилось. Словно он сделал какую-то тяжелую, но необходимую работу и теперь мог и поразмышлять и поговорить с кем-нибудь. На удивление свое, он заметил невдалеке от себя того самого юродивого, блаженного дурачка, что давеча так сильно прогневил его. Но теперь царь был настроен благодушно и, подозвав простеца, решил пошутить над ним.
— Вот, человек божий, — сказал он ему, милостиво подавая копеечку, — ты живешь истинно, как Христос велел. Не нужно тебе ни одежд золотых, ни курений заморских ароматных. Вот коли бы все попы мои такими скромниками были, то сколь богато царство мое сотворилось бы. Тебе ведь, человече, и хором никаких не нужно, ты небось во дворе как собака живешь, а питаешься чем?
— А ты зайди, Иванушко, ко мне в келию, — ласково улыбаясь, отвечал блаженный Николай, — там у меня и угощение тебе приготовлено.
— Ну пойдем, пойдем, — довольно усмехаясь, согласился государь и прошествовал с юродивым в его жилище.
В тесном и убогом этом жилище на столе была разостлана чистая белая полотняная скатерть, а на скатерти лежал огромный кусок сырого мяса, весь окровавленный и еще дымящийся.
Царь остановился как вкопанный и непонимающе посмотрел на блаженного.
— Покушай, покушай, Иванушко, — распевно повторял Николай, — хорошее мясо, сочное.
— Я христианин, дурак, — строго сказал царь, — и в пост мяса не ем.
— Ты делаешь хуже, — грустно тянул блаженный, — ты ешь плоть и пьешь кровь человеческую, забывая и пост и Бога.
В величайшем раздражении Иван выскочил из кельи, влез на коня, подсаженный своими рындами, и приказал кончать быстрей дело с Троицким собором.
— Сшибайте колокола, — распорядился он. — Учить вас, что ли.
Кромешники вынесли из ризницы последнее добро, и на колокольню полез сам Малюта Скуратов, так как колокольное дело было ему хорошо знакомо.
Царь сидел на коне и смотрел вверх, задрав свою бороду. Вокруг него полукругом располагалась охрана и знатнейшие опричники. Солнце закатилось за облака, похолодало, задувал сиверко, закипала поземка. Опричники рубили цепи, на которых висел главный колокол. Колокол глухо гудел, словно жаловался на судьбу. К царю подошел строгий и суровый человек в рубище и веригах. Это был юродивый Николай, но на этот раз он не улыбался, а был прям и сух. Царь непонимающе смотрел на него.
— Уйди от нас, прохожий человек, — грустно сказал блаженный. — Коли не уйдешь сей же час, то не на чем будет тебе уйти. Конь твой падет, ноги твои отнимутся. Ведомо мне это сейчас стало.
Царь хотел что-то ответить, но в этот момент словно тяжелый вздох пронесся по площади. Это главный колокол, наконец, сорвался со своего места и со страшным утробным воем полетел вниз.
— Ах! — Громовой удар оглушил всех, собравшихся у собора. Колокол разбился как яйцо на две половинки. Кто-то из толпы повалился навзничь, кто-то упал на колени, а конь под царем вдруг прянул в сторону, а после рухнул как подкошенный в снег.
Государь Иван лежал несколько мгновений оглушенный. Народ разинул рты, даже царские слуги оцепенели в ужасе. Царь пытался встать, но ноги его не слушались. Он стонал, пытался подняться на руках, слезы заливали его лицо. Он просил помощи, умолял. Никто не шел к нему.
Блаженный Николай тихо-тихо подошел к поверженному царю, дотронулся до его ноги, прошептал что-то, и царь почувствовал свою ногу. Поддерживаемый Николкой, он встал и заковылял вниз от собора к Довмон-тову городу и далее прочь из Пскова. Николка вел оглушенного царя, как ведет поводырь нищего слепца. Он вел его и напевал негромко:
Христос Боже шел в Иерусалим
В храме помолиться…
В храме помолиться, Отцу поклониться…
В храме Божьем сидели менялы,
Меняли гроши, меняли динары…
Христа Боже они не узнали.
Человека прохожего гнать они стали…
Ты идти, прохожий, ты иди мимо…
В нашем доме много срама и дыма.
Бога здесь нету, Бог от нас далече…
Ты идти, прохожий, иди, человече…
Через пять дней грозный царь Иван уехал из Любятова, чтобы больше никогда уже не появляться в псковских землях. А еще через два года, после разорения Москвы крымским ханом Девлет-Гиреем, опричнину упразднят окончательно, и даже упоминать это слово будет запрещено.
Блаженный Николай, признанный чудотворцем, проживет еще шесть лет и умрет в такой же февральский день 1576 года. Его похоронят в Троицком соборе рядом с могилами князей и епископов.
В 1581 году под стены Пскова подкатятся войска польско-литовского короля Стефана Батория. Год будет бороться Псков, и чужеземное войско обломает зубы о его несокрушимые стены. Жители Пскова узрят тогда видение блаженного Николая и преподобного Корнилия, коленопреклоненно молящих Богородицу о милости к русским людям. После отражения Батория псковичи напишут икону Богородицы с изображенными на ней двумя этими святыми и установят день поминовения блаженного святого чудотворца Николая. День этот отмечается 1 октября.