На Павла смотрели две пары глаз.
Серые, упрямые, на круглом, усеянном веснушками мальчишечьем лице и шальные, зелёные, в которых кривлялись до боли знакомые чертенята. В этих глазах был дерзкий вызов, досада из-за того, что попались, страх перед наказанием — да, его Павел тоже видел, — а вот раскаяния… раскаяния не было и в помине.
— Вы, оба, быстро за мной! — распорядился Павел, еле сдерживаясь, чтобы не выплеснуть свой гнев прямо здесь. Крепко стиснул челюсть, развернулся и размашисто зашагал обратно, в сторону дома, даже не оглядываясь. Знал, что пойдут за ним.
Внутри Павла всё бурлило. Больше всего хотелось остановиться и, не выбирая выражений, отчихвостить обоих паршивцев так, чтобы на всю жизнь запомнили. Чтобы дошло наконец, если… если до этих двоих вообще хоть что-то могло дойти. В последнем Павел как раз сильно сомневался.
Он сделал очередной глубокий вдох, покосился на Титова, охранника. Тот шёл справа, отставая, как и заведено, на полшага, на автомате обшаривал взглядом окрестности, не забывая поглядывать и на семенивших сзади детей. Павел этого не мог видеть, но знал, что так оно и есть — из всех охранников, что когда-то при нём были, и из тех, кто входил в его охрану сейчас, Илья Титов был, пожалуй, самым лучшим, по уровню профессионализма этот парень превосходил всех остальных на голову. Правда сам Павел его не слишком жаловал, ему даже сейчас, спустя четырнадцать лет недоставало Кости, который погиб тогда на Северной, из-за него погиб, из-за его самонадеянной глупости. Костя его всегда опекал, хоть по возрасту годился в сыновья, кудахтал над ним, как наседка над неразумным цыплёнком, бухтел, учил жизни, а Илья, он слишком холодный что ли. Не человек, а машина.
Хотя справедливости ради стоило признать, что это именно Илья подсказал, где искать Гришку. Без него Павел вряд ли сумел бы найти сына. А этот паразит, как только бы узнал, что его ищут (а он бы узнал, не сам, так Варвара бы его предупредила — этой чертовке нюх от отца достался, гены, ничего не попишешь), сразу бы ушёл. Спрятался бы у кого-нибудь из своих многочисленных дружков, ищи-свищи его с собаками, или к Нике с Кириллом умотал, пережидать отцовский гнев. А у Павла тоже тот ещё зятёк, постоянно Гришку покрывает.
При мысли о зяте на лицо Павла набежала тень. Вспомнил сегодняшний разговор с Величко. Вот спасибо Константину Георгиевичу, удружил, ничего не скажешь. И главное — всё некстати, не ко времени. И ведь наверняка и тут не обошлось без кое-кого. Павел выматерился сквозь зубы. Тут же услышал сдавленный смешок за спиной, не сдержался, резко обернулся, полоснул злым взглядом по мгновенно притихшим детям. Вот ведь паршивцы, даже улыбки с физиономий стереть не удосужились. Разве, что у Майки Мельниковой, что держалась чуть сзади, на щеках румянец вспыхнул, а эти двое… чистое наказание, а не дети. Словно без них проблем мало. И так столько всего, что голова кругом: только что запущенный новый цех, недостроенная больница, баржа… да, теперь ещё и эта баржа…
Баржа с Енисея задерживалась уже на три дня. Должна была прибыть накануне праздников, но её всё не было. Конечно, у Дмитрия Фоменко и раньше случались накладки, но чтобы на трое суток — это уже переходило все границы.
Сначала Павел привычно ругался, но к вечеру второго дня в сердце закралась тревога — совсем не похоже это было на обязательного и пунктуального Митю. Свои опасения Павел вслух не озвучивал, но сегодня с утра подорвался на пристань, опрометчиво пообещав Анне, что к обеду будет дома.
На пристани, несмотря на праздничный день, кипела работа. Разгружали небольшой баркас, пришедший с лесопилки. Рабочие ловко сновали туда-сюда, а на берегу стояли двое: капитан баркаса, коренастый мужичок в пропотевшем кителе — его Павел не знал, — и высокий (выше капитана почти на голову), стройный молодой человек, в котором Павел без труда угадал начальника пристани, Давида Соломоновича. Что-то, видно, было не так с накладной, потому что капитан баркаса, утирая пот даже не с красного — багрового лица, тыкал бумагами в нос Давиду. Павел, ещё не доходя до них, понял, что градус спора достиг своего апогея. Это было понятно и по громким выкрикам капитана и по невозмутимому виду начальника пристани. Давида вообще трудно было развести на эмоции, а в критические минуты и подавно — жизнь закалила. Павел знал: дома парня уже несколько лет безуспешно делят между собой две женщины, мать и жена, и если Давид за всё это время никуда от них не сбежал, то что ему какой-то там капитан, орущий пусть и на зашкаливающих децибелах.
Выдержкой Давид явно пошёл не в отца, да и решимостью тоже, Соломон Исаевич, сколько его Павел знал, всегда был немного трусоват, хотя… трусость и храбрость — понятия более чем относительные.
Павел хорошо помнил, что именно Соловейчик, тихий старый еврей с вечно печальными глазами, стал одним из немногих в Совете, кто вызвался вместе с ним «осваивать новые земли». Он, да ещё Звягинцев, глава сельхозсектора. Остальные медлили. Даже Мельников с Величко отделывались отговорками, а эти двое не просто согласились, а такое чувство — сами рвались в бой.
Это было тяжёлое время. Океан схлынул, оставив после себя почти непригодную для жизни пустыню, глядя на которую, опускались руки. Это сегодня здесь гудят на ветру корабельные сосны, покачивая пушистыми макушками, а тогда была топь да грязь, мусор, куски старого пластика, невесть откуда нанесённые сюда за почти сто лет. Ни деревьев, ни травы. На дне русла Кедровки колыхалась мутная жёлто-коричневая жижа, которую не то что пить, в ладони и то подчерпнуть было страшно. Ноги вязли в илистом песке, перемешанном с грязью, а на невысоких сопках гулял, не встречая никакой преграды, шалый ветер, и на поверхности уже подсохшей земли выступали крупные белые крупицы соли.
Ничего радостного не было в этой картине — постапокалиптический, безжизненный пейзаж, — но Павел заметил краем глаза, что Соловейчик улыбается. Худое морщинистое лицо его слегка разгладилось, а глаза, две большие спелые сливы, наполнились влагой.
— Ну вот мы и на земле… дожили наконец-то. Дождались…
Они втроём забрались на одну из сопок, стояли, посматривая по сторонам, и Павел с удивлением отметил, как изменился Соломон Исаевич: стал будто бы выше ростом, а на усталом лице застыло выражение глубокого удовлетворения. Павел не удержался, пошутил:
— Вы, Соломон Исаевич, сейчас прямо как Моисей, что сорок лет водил свой народ по пустыне.
— Побойтесь Бога, Павел Григорьевич, — тут же отозвался Соловейчик. — Какой из меня Моисей? Моисей таки у нас вы. Это вы народ вывели на землю.
— Вывел, как же, — хмуро хмыкнул Павел, вспомнил очередные дебаты с Величко. Тот мало того, что сам упёрся, так и людей давать не хотел. — Не больно-то народ этот и выводится. Всё осторожничают. Боятся.
— Ничего. Выйдут. Куда они денутся…, — Звягинцев, до этого молча созерцающий неутешительную картину, положил руку Павлу на плечо, ободряюще похлопал. Потом наклонился, подчерпнул полные ладони грязи, что хлюпала и чавкала у них под ногами, поднёс к лицу и, втянув носом запах ила, соли и чего-то ещё, сказал. — И всё-таки земля. Земля, Павел Григорьевич…
И опять замолчал.
Павел в задумчивости спустился вниз, оглянулся. В ушах визжал ветер, поднимал местами мелкую пыль с подсохших песчаных островков, а на высокой сопке стояли двое: маленький пожилой еврей с грустной и задумчивой улыбкой и русский старик, высокий, жилистый, мявший в руках то, чему ещё только предстояло стать настоящей землей.
— Давид! — Павел окликнул начальника пристани.
Тот моментально обернулся и, поймав вопросительный взгляд, только удручённо развел руками.
— Не пришла ещё, Павел Григорьевич. Непонятно, что их так задерживает. Я Лагутенко посылал проверить к Чёрным соснам, не сели ли они вдруг на мель, но баржи там нет.
— Да какая мель, — недовольно отмахнулся Павел. — Не июль месяц.
Он понял, о чём говорит Давид. Чёрными соснами называли место, где пару лет назад случился сильный пожар. От большой катастрофы тогда спасло только то, что возгорание возникло на небольшой горушке, локализовали и потушили быстро — остался только, как напоминание, выгоревший пятачок, да чёрные скелеты сосен. Там Кедровка делала резкий поворот, который сам по себе представлял опасность, но хуже было другое: в середине лета река здесь опасно мелела, обнажая покатое каменистое дно, иногда приходилось даже закрывать навигацию на несколько дней.
— Не июль, конечно, — согласился Давид. — Но уж больно сентябрь в этом году тёплый и сухой. С середины августа дождей не было. Так что проверить не мешало.
И он ещё раз виновато улыбнулся, но улыбка тут же погасла под хмурым взглядом Павла. Да и нечему было улыбаться — Давид не хуже Павла знал, насколько важна для них и баржа, и люди, которых вечно нигде не хватало, и груз, который все они с нетерпением ждали.
…Сейчас, спустя четырнадцать лет, Павел всё отчетливей понимал, что место для Города было выбрано неудачно. Конечно, у них были объективные обстоятельства и свои оправдания, но Павел до сих пор жалел, что среди вещей Сережи Ставицкого, оставшихся после его смерти, он так и не обнаружил той карты, которую видел однажды в кабинете деда Арсения. Кузен дотошно собирал по крупинкам и хранил всё, что хоть как-то касалось его — их с Павлом — семьи, но, увы, вся Серёжина коллекция имела в глазах Павла мало ценности. Что толку от антикварных часов с вырезанным вручную орнаментом, от пыльных портретов в растрескавшихся рамах, от мейсенского фарфора, тонкое бряцанье которого преследовало Павла с детства, от бумажных, пожелтевших от времени партитур, навсегда застывших на крышке рояля, от бриллиантового колье, некогда украшавшего уже дряблую шею Киры Алексеевны, от всего этого ненужного, столетнего хлама, который разве что в воспалённом больном мозгу Серёжи мог казаться символом величья и преклонения. А вот по-настоящему важных и значимых вещей Павел так и не нашёл.
Не было карты, а ведь именно на ней — Павел это помнил — дед Арсений отмечал потенциальные места полезных ископаемых, не сохранились дневники Алексея Андреева, его технические записи, бесследно исчезли многие, так нужные сейчас чертежи.
Потомки великих родов, как они сами себя называли, тряслись над драгоценностями, золотыми побрякушками, деревянными буфетами, столовым серебром и хрусталём, но так и не поняли главного: настоящее величие человека не в вещах, которые он оставляет после себя, а в делах его. Только это и имеет ценность. Только по этому и воздастся ему…
Что ж, без чертежей и карт им во многом пришлось действовать наугад, методом проб и ошибок, и сейчас эти ошибки, вернее, последствия этих ошибок стали проявляться особенно остро.
Им катастрофически не хватало знаний, что были утрачены за сто лет, не хватало полезных ископаемых — за все эти годы в окрестностях города был обнаружен лишь глиняный карьер, да и только. А им был нужен уголь, была нужна руда, были нужны минералы. Нефть, в конце концов им была нужна нефть. А они всё ещё продолжали пользоваться старыми запасами, что хранились в Башне, переплавляли, перерабатывали, перелицовывали, то есть, даже выйдя из Башни, они всё равно, косвенно, продолжали жить в ней.
Вот почему Павел тогда и решился на ту экспедицию на Енисей — экспедицию опасную, у которой было больше противников, чем сторонников. Которую пришлось буквально продавливать на Совете. И она принесла свои плоды: там на Енисее и сразу за ним открывался целый Клондайк. Уже сегодня по тем образцам, что присылал Митя Фоменко, это было понятно.
Потому и ждали они — и Павел, и Давид, и этот незнакомый Павлу Лагутенко — с нетерпением и тревогой ждали эту невесть где запропастившуюся баржу.
— Павел Григорьевич! Павел Григорьевич!
К пристани спешил помощник Павла, Саша Поляков.
— Вас Величко ищет.
— Ищет или уже нашёл? — насмешливо уточнил Павел, замечая, как вспыхивают румянцем Сашины щеки.
— Нашёл. Ожидает у Давида Соломоновича в кабинете, — Саша бросил смущенный взгляд на Давида и улыбнулся. — Оккупировал вашу вотчину, прошу прощения.
— И шо таки мы тут можем сделать? Та ничего, — Давид смешно скопировал нотки своего отца, Соломона Исаевича, да так, что все рассмеялись. Потом добавил уже нормальным голосом. — Против лома нет приёма. Нам с тобой, Саша, Константина Георгиевича всё одно не побороть.
Величко сидел в кресле, но не за столом Давида, хотя там было однозначно удобней, а на месте посетителя — здешнее начальственное кресло он приберёг для Павла. Своеобразный оммаж со стороны Константина Георгиевича, который ничего не делал просто так. Павел этот жест оценил, хоть и немного напрягся.
Кроме Величко в кабинете больше никого не было. Верный Слава Дорохов торчал за дверями. Там же маячила и охрана. Павел понял: разговор предполагается с глазу на глаз, сделал короткий знак Титову, чтобы тот оставил его с Константином Георгиевичем наедине, и только после этого прошёл внутрь. На место Давида садиться не стал, остановился у окна, вполоборота к Величко, ожидая, когда тот начнёт говорить. Но Константин Георгиевич не торопился, медлил, ёрзал в кресле, пытаясь найти удобное положение. Павел отвёл глаза, уставился в окно. Отсюда открывался вид на пристань, на саму реку, виднелся краешек правого берега, красные корпуса цехов производственной площадки. Сегодня на правом берегу было тихо, да и здесь на пристани грузчики уже сворачивали свою работу — собирались по домам. Капитану баркаса, видимо, удалось договориться с Давидом, и он, всё ещё красный, кричал уже на своих матросов, поторапливая и понукая их. Рядом с неубранным трапом курил плечистый высокий мужик — он был без рубашки, его смуглая мускулистая спина блестела от пота. А чуть поодаль маячила тоненькая девичья фигурка в светлом сарафане. Лиля Островская.
Она попалась Павлу навстречу, когда он направлялся сюда, сказала, смущённо пряча глаза:
— Они ведь уже должны вернуться, Павел Григорьевич.
— Должны, значит, вернутся, — резко ответил он.
Сейчас, глядя на Лилю, он уже жалел о своей несдержанности. Все они здесь ждали заблудившуюся баржу, но сила ожидания этой девочки была стократ сильней — она ждала не камни, не руду и не образцы, она ждала человека. Вполне конкретного человека, для кого-то обычного, а для неё самого лучшего.
Давай, девочка, — сказал про себя Павел, — где бы он ни был, что бы с ним ни случилось, веди его. Силой своей юной любви веди. Его, своего Митю.
Павел с усилием оторвался от окна и повернулся к Величко.
Тот словно этого и ждал. Заговорил обычным ворчливым тоном, в котором в последнее время всё чаще звучали стариковские капризные нотки.
— Тебя, Павел Григорьевич, с собаками искать надо. Пока полгорода оббежишь, сто потов прольёшь, а я, чай, не мальчик.
— Что, до завтра разговор не терпит? — поинтересовался Павел. — С утра заседание Совета, там бы и поговорили.
— На Совете мы поговорим, обязательно поговорим, — пообещал ему Константин Георгиевич. — Но для начала я бы хотел кое-что обсудить наедине.
Величко вынул из кармана платок и промокнул красный вспотевший лоб. День сегодня был по-летнему жарким, но главу производственного сектора мучила не только духота и спёртый воздух тесного помещения. Тут было другое, и это другое Павлу категорически не нравилось.
— Вижу, ты и сам догадываешься, ради чего я тут, — Величко усмехнулся. Прочитал опасения во взгляде Павла. — Что ж, Паша, это и хорошо, что догадываешься. Значит, и мне ходить вокруг да около не придётся. В общем, Павел Григорьевич, пришёл я к тебе в отставку проситься.
— Отдохнуть решили, Константин Георгиевич? И на сколько?
В ответ на его вопрос Величко разразился сухим, дребезжащим смехом. Закашлялся, снова достал только что убранный платок, утёр выступившие на глаза слёзы.
— В отставку, Паша, это не на сколько, это навсегда…
— Послушайте, Константин Георгиевич, — перебил его Павел. Отошёл от окна, придвинул к себе одно из свободных кресел, сел напротив. — Если у вас какие-то проблемы со здоровьем, давайте пригласим Олега. Он проведёт обследование, пару месяцев отдохнете, а там… как говорится, с новыми силами…
— С новыми, говоришь, — светлые стариковские глаза смотрели на Павла, не мигая. — Старые бы где найти. Вот в чём проблема. Да и Олег твой мне уже не поможет. Да погоди ты паниковать, — Величко опять поймал обеспокоенный взгляд Павла и поспешил его утешить. — Ничего страшного со мной нет. Обычные стариковские болячки. Стариковские, — повторил он, выделяя голосом последнее слово. — Старею я, Павел Григорьевич, на покой мне пора. Теперь пусть молодые поработают. Так что, не буду тянуть кота за хвост и скажу тебе прямо — завтра на Совете я подам в отставку и буду рекомендовать кандидата на свою должность.
— Кандидата? Вот как. И он у вас есть, этот кандидат?
— Есть, — улыбнулся Константин Георгиевич. — Есть. Может, конечно, он тебе и не понравится, даже скорее всего, он тебе не понравится, но, Паша, придётся смириться. Гордыню свою убрать подальше.
— Н-е-ет, — Павел покачал головой. Он уже начал понимать, куда клонит Величко, но всё ещё не решался произнести знакомую фамилию вслух. За него это сделал сам Константин Георгиевич.
— Вижу — догадался. Ну, значит, на том и порешили. Завтра на Совете я представлю Кирилла Шорохова, как своего преемника, — Константин Георгиевич принялся грузно подниматься с кресла.
— Погоди. Погодите, Константин Георгиевич. Сядьте!
Величко усмехнулся, но всё же сел.
— Почему он? Почему Шорохов? Он же…
— Что, он же, Паша? — Величко внимательно смотрел на него. — Твой зять? Ты это хочешь сказать?
— И это тоже. Он мой зять, а меня и так кто только за семейственность и кумовство не полоскал. И на станции своих родственников поставил на ключевые места, теперь вот и в Совет пропихиваю…
— Да брось, Павел Григорьевич. Мы же оба понимаем, что дело не в этом.
— Ну так тем более, раз оба понимаем. К тому же он мальчишка совсем, молоко на губах не обсохло. Куда ему в Совет…
Константин Георгиевич опять рассмеялся.
— Мальчишка? — переспросил он.
— А кто? — Павел зло уставился на главу производственного сектора. — Мальчишка. Несдержан, порывист, опыта мало, а инициативы много. А инициатива, не подкреплённая опытом и знаниями — страшная вещь. Нет, Константин Георгиевич, его кандидатуру я никогда не одобрю. И говорить не о чем!
Гневный выпад Павла ничуть не смутил Величко. Дождавшись, когда тот успокоится, Константин Георгиевич медленно продолжил, с каким-то удовольствием смакуя каждое слово.
— Помню, лет тридцать назад или около того, рекомендовали в Совет двух молодых, да рьяных специалистов. Давно дело было, а как сейчас помню. Мне лично оба были не по нраву, а один — особенно. Уж больно настойчиво его тогда двигали. Так вот, перед тем памятным Советом, когда мы эти кандидатуры утверждали, собрались мы со Звягинцевым и генералом Ледовским обсудить, что, да как. И я вот этими же словами… и молод, и опыта нет, и несдержан. А главное — инициативен сильно. Да такой всё дело запорет. Назвать тебе фамилию того кандидата, о котором я говорю? Или сам озвучишь?
— Да причём тут это…
— Именно это и при чём. Я ведь согласен с тобой, Павел Григорьевич. Сам к молодым с опаской всегда относился. Спешат всё куда-то, торопятся мир изменить. А менять мир — дело сложное, тут дров наломать легче лёгкого. Так на то, Паша, мы с тобой есть. Чтобы сдерживать да направлять. За нами — опыт, за ними — идеи и энергия. А без молодой энергии закиснем, сам понимаешь. Я вот первое время, если не забыл, только тем и занимался, что твои инициативы сдерживал. Как мог сдерживал. Помнишь, как ругались тогда?
— Ну, хорошо, допустим, Совет действительно не мешает омолодить. Тут я согласен. Но… почему именно он?
Павел и сам до конца не понимал, отчего это вызвало в нём такую волну возмущения. Конечно, с зятем отношения у него были своеобразные. Нет, враждовать они не враждовали: Павел парня принял… как смог, так и принял. И даже признавал, что Шорохов сильно изменился — в лучшую сторону. А, может, как утверждала Анна, не изменился, а просто повзрослел.
События четырнадцатилетней давности на всех них наложили свой отпечаток, но на Кирилла они подействовали по-своему. Он словно смахнул с себя напускную браваду, малолетнее ухарство, все эти обезьяньи ужимки, что так раздражали Павла, и взялся наконец за ум. Экстерном сдал экзамены за последние три школьных года и даже умудрился поступить на инженерную специальность. Разумеется, тут не обошлось без Гоши Васильева. Сам бы Павел ни за что не пошёл на нарушение установленного порядка — в Башне такое было не принято. Профукал, продурил в школе семь лет, всё, поезд ушёл, получай, что заработал. Даже Ника понимала это и, понимая, не решалась просить отца. Но Гоша Васильев — это Гоша Васильев. Отдельная песня.
Парень хвостом бегал за Павлом, нудел, упрашивал, нёс какую-то околесицу про якобы математические способности Кирилла, про то, что сам Гоша ни в жизнь бы не решил ту задачу с плато, и до такой степени надоел, что Павел уже не знал, куда от него деться.
— Паша, смирись, — однажды сказала ему Маруся. — Ну пусть Кирилл учится. Сделай исключение.
И протянула ему какой-то документ из учебной части, явно добытый не без стараний Гоши.
— Чёрт с вами! — сдался Павел, ставя размашистую подпись. — Пусть учится. Но если только…
Никакого «если только» не произошло. И хотя сам Павел был уверен, что за год Шорохов программу трёх последних школьных лет не осилит (слишком всё было запущено, тут никакие светлые мозги не помогут), Кирилл и тут его удивил. Парень оказался на редкость упорным: днём работал, а вечерами корпел над учебниками, и не без помощи Гоши, Ники и остальных ребят сдал-таки экзамен и даже был зачислен сразу на второй курс…
— Так почему он? — повторил Павел свой вопрос.
— Почему? — Величко пожал плечами. — Я думал, ты понимаешь. Но сейчас вижу, что нет. Считаешь, что я назло тебе Шорохова в Совет пихаю, из вредности?
— Да как вы…, — задохнулся Павел от возмущения. Хотя тут проницательный Константин Георгиевич был как раз таки прав. Именно так Павел и считал.
— Ну а раз ты так не считаешь, — невозмутимо продолжил Величко. — То, стало быть, признаёшь, что, раз я Шорохова двигаю, значит, на то у меня есть свои причины. И вот сейчас, Паша, ты эмоции свои убери и послушай меня. Помнишь, как мы производство на сушу переносили, лет девять назад?
Павел кивнул. Такое не забудешь. Сектор Величко был последним, кто покинул Башню. Они здесь на Земле уже успели карьер глиняный найти и освоить, дома возводить стали, школы, больницы. Женщины уже детей на Земле рожали, а Константин Георгиевич, словно крот, окопался в Башне и наотрез отказывался высовывать даже нос на сушу.
— Да, Павел Григорьевич, по лицу вижу — вспомнил. Мне твоя земля тогда комом поперёк горла стояла. Инициативы и авантюры опять же твои бесконечные. Ты на меня наседал, а я сопротивлялся, как мог. В Башне же всё налажено было, работало, как часы, а первое правило инженера какое? Правильно: работает — не трогай. Вот я и не трогал. Но ведь и у меня в секторе свои горячие головы были, которые тоже в бой рвались, которым тесно стало в четырёх стенах. Молодёжь в основном, конечно. А заводилой этой молодёжи, догадываешься, кто был? Он, твой зятёк. Ох, сколько он тогда, да и потом, чего душой кривить, крови моей попил — вспоминать страшно. Да я его, можно сказать, больше чем ты, недолюбливаю. Характер у Шорохова, не приведи господь, упёртый, бескомпромиссный. Всё наскоком, на голом энтузиазме. Но тем не менее признаюсь перед тобой, как на духу, в том, что мы тогда сделали, основная заслуга — твоего зятя. Организатор он от бога. Соображает быстро. Порывист, конечно, этого не отнять. И опыта не хватает. Но… есть ещё одна вещь, и её я тоже хочу тебе сказать. Знаешь, кого мне Шорохов сильно напоминает? А? Вижу — понял. Да, всё так. Ты, Паша, в этого парня как в зеркало глядишься. Правда, видишь только недостатки. А достоинства силы духа не хватает разглядеть. Ведь в таком случае тебе и свои собственные достоинства признать придётся, — в прищуренных глазах Константина Георгиевича мелькнула насмешка. — А этого ты делать не умеешь.
Павел раздражённо дёрнулся. Он уже не в первый раз слышал подобное. От дочери. От Анны. Даже тактичный и не вмешивающийся в чужие дела Мельников как-то обронил, что они — Павел с Кириллом — сделаны из одного теста. А смешной майор Бублик, полюбивший заглядывать к Нике на чаёк, однажды, думая, что Павел его не слышит, глубокомысленно и в своей непередаваемой манере изрёк что-то про «два сапога — пара». У него, конечно, это прозвучало немного по-иному, но Павел суть уловил — не дурак.
Сейчас то же самое говорил Величко. И его откровенные, высказанные без обиняков слова раздражали Павла, поднимали в душе бурю негодования и протеста.
— М-да, вижу, Паша, нелегко тебе, — в глазах Константина Георгиевича мелькнуло сочувствие. — Но ты всё же остынь и постарайся понять. Вот дочь твоя поняла, умная она у тебя девочка. И выбор сделала правильный. Не за красоту себе мужа выбирала.
— А за что ещё? — раздражённо бросил Павел. Смотреть на Величко в этот момент ему не хотелось, и он опять отвернулся к окну. Глядел, как медленно отходит от берега баркас, сопровождаемый лаем неизвестно откуда взявшегося на пристани чёрного с белыми подпалинами пса. Лиля Островская, которая так никуда и не ушла, сидела на краю причала, опустив ноги в воду. Чуть поодаль от девушки светлым пятном белели брошенные сандалии. Пес подскочил к ним, понюхал, и Лиля, на минуту отвлекшись, цыкнула на пса, махнула рукой. Тот отскочил, зашёлся весёлым лаем и тут же бросился вдоль берега, пытаясь нагнать уплывающий баркас.
— Так за что? — переспросил Павел, разрывая повисшую тишину.
— Так за качество одно. Редкое качество, — Величко уже не улыбался. Был собран и серьёзен. — Ты ведь не хуже меня понимаешь, что в моём секторе специалисты и покруче Шорохова найдутся, спецов у меня хватает, но я пока ни в одном из них того качества не увидел. А в Кирилле оно есть. Только прежде чем я тебе его озвучу, позволь задать один вопрос. Ты, Павел Григорьевич, задумывался, почему люди к власти рвутся?
— По разным причинам, — буркнул Павел.
— Именно. По разным. И вот в этом-то всё дело. И тут надо на мотивацию смотреть. Одни из чистых амбиций наверх лезут, самолюбие потешить, доказать кому-то, что они лучшие. Других влечёт презренный металл. Третьих — возможности, которые эта самая власть даёт. Но есть, Паша, ещё одна категория людей. Их немного, но тем они ценнее. Это те, которые понимают, что могут сделать мир лучше. Которые не для себя — для всех. Идеалисты… Помнишь, Паша, как мы тот Закон принимали? Как ты тогда бледный перед всеми нами стоял, цифры озвучивал. Как Вениамин Самойлович, тогдашний глава сектора образования, тебя чуть ли в лицо упырём назвал, попрекнул, что ты за цифрами человеческих жизней не видишь? А я тебя поддержал. На голосовании первым руку поднял, знал — не подниму, никто не поднимет. Даже Ледовской со Звягинцевым, а эти-то всегда за тебя были. И когда вы с Литвиновым власть делили, сошлись в схватке, как два барана — и тогда я твою сторону принял. Хотя, если честно, Борис мне всегда больше импонировал. Гибче он, хитрее. А ты…, — Константин Георгиевич задумчиво постучал пальцами по подлокотнику кресла, бросил на Павла взгляд, удивительно молодой взгляд на старом, изрезанном морщинами лице. Усмехнулся. — Нет, не прав был Вениамин Самойлович, когда сказал, что ты за цифрами людей не видишь. Видишь. Как раз людей ты и видишь. Не себя. Не богатство своё. Не амбиции. А людей. Будущее человечества. Дело. Ради этого и живёшь. И зять твой тоже ради этого живёт… Так вот, именно по этой причине я завтра и буду рекомендовать в Совет Шорохова. А ты, Павел Григорьевич, эту кандидатуру поддержишь и утвердишь.
На пригорке показался дом, и Павел непроизвольно, как это с ним всегда случалось, ускорил шаг.
Странно, но это понятие — нет, даже не понятие, а чувство дома — пришло к нему только здесь, на земле. За все годы, прожитые в Башне, он привык рассматривать те квартиры и комнатушки, что когда-то служили ему местом обитания, как что-то временное, ненастоящее. От детских лет о доме остались только невнятные воспоминания, овеянные обидой и горечью утраты; многочисленные комнаты в общежитиях были не больше, чем просто местом для ночёвок; а первая взрослая квартира, где они жили с Лизой, и где маленькая Ника училась ходить, звонко хохоча и держась ладошками за стены, казалась теперь чем-то призрачным. Даже роскошные апартаменты на Надоблачном, превратившиеся после смерти жены в душный склеп, за почти пятнадцать прожитых там лет не стали ему родными. А вот этот дом, деревянный, неказистый, не самый просторный (вместо полноценного второго этажа — мезонин), влюбил в себя с первого взгляда.
Это был один из первых возведённых домов, одинаковых с виду и не отличающихся архитектурными изысками. Их строили наспех, рядом с рекой и узкоколейкой, строили с единственной целью — быстрей перебраться из неудобных пластиковых вагончиков хоть во что-то, более-менее похожее на жильё, перевести сюда семьи, детей, жён. Мужики, работавшие здесь с Павлом в первые годы, уставшие и озверевшие без женской ласки, хотели домашнего тепла и уюта, хотя никто из них никогда бы вслух не признался в этом, боясь в мужицкой своей гордости быть поднятым на смех.
Хотел этого и сам Павел.
Вечерами он ходил, пробираясь по всё ещё стоявшей вокруг непролазной грязи, на стройку, смотрел на дом. Он знал, что вот этот, рядом с посаженной кем-то яблонькой, ещё хилой, но уже пережившей свою первую зиму, этот дом — его. Их с Анной. А слева, уже почти готовый (оставалась только внутренняя отделка) — Саши Полякова и Веры. Дом для ребят готовились сдавать первым.
Павел смотрел на чернеющий в вечерних сумерках деревянный каркас, думал о своём, слушал смех и командные окрики Веры, раздающиеся из соседнего дома. Этим двоим так не терпелось поскорее справить новоселье, что после работы они оба бежали на помощь строителям. Да и Вере предстояло через пару месяцев рожать, и рожать она намеревалась на земле, в собственном, как она объявила Павлу, доме. Эта девочка была на редкость упряма: дедов характер — не свернешь. Да и её юный муж тоже умел отстаивать своё мнение. Тогда уже умел.
…Сашу Полякова Павел позвал с собой на землю сам. Быстро смекнул, что ему нужна правая рука, кто-то, способный быстро и оперативно решать административные вопросы, но при этом обладающий разумной осторожностью и трезвой головой. Павел даже особо не раздумывал над кандидатурой: этот мальчик, разом повзрослевший, да и не мальчик уже никакой — мужчина! — идеально ему подходил.
— Я, Саша, тебя не тороплю. Подумай хорошенько над моим предложением, всё взвесь. С родителями посоветуйся. Двух недель тебе на раздумья хватит?
Он и предположить тогда не мог, что Саша Поляков вернётся к нему с ответом спустя три дня. И с каким ответом!
— Да ты хоть понимаешь, что ты от меня требуешь? — грохотал Павел. — Ультиматумы он тут мне выдвигать вздумал! Мальчишка! Ты хоть представляешь, куда ты её тащишь? В болото, в грязь! Ты был на земле, видел, что там творится. Вы жить вообще где собираетесь? В вагончике? В шалаше под ёлкой? Романтики, мать вашу, захотелось? Сосунки!
— Я понимаю, Павел Григорьевич. Я всё понимаю. Но без Веры я никуда не поеду.
Синие глаза смотрели прямо и твердо, и тогда-то, наверно, Павел впервые подумал, что этот мальчик похож на отца. На настоящего своего отца. На Бориса…
Сзади раздалось тихое перешёптывание. Потом смех. И опять быстрый девчоночий говорок — Варькин. Вот тоже подарочек — не девка, а чёрт в юбке, гремучая смесь. Ничего, мать о её художествах узнает — всю стружку снимет, мало не покажется.
— …а я тебе говорила, что там в кустах Дудикова, а ты — тень, тень. Дурак.
— Сама дура…
— Рты закрыли, оба, — не оборачиваясь, цыкнул на них Павел. — Степень вашей дурости будем выяснять дома.
Дети тут же примолкли. Только Варька уязвленно сопела — Борис тоже в детстве всегда болезненно воспринимал любые сомнения в своём уме и гениальности, и эта вертихвостка такая же. Чуть что, сразу на дыбы. И фонтан красноречия — не заткнёшь, только Марусе и удавалось с ней справится. И ведь во всём, от словечек до ужимок, вылитый Борька, как будто… Павел нахмурился и ещё прибавил шаг…
Конечно, про Дудикову дети догадались верно, где-где, а тут у них мозги соображали, как надо — именно она и донесла о несостоявшемся побеге на Енисей.
Когда Павел, всё ещё раздражённый и злой после разговора с Величко, пришёл домой, Дудикова разговаривала у калитки с Анной. Он издали узнал цветастый халат соседки, услышал резкий визгливый голос и инстинктивно притормозил. Встречаться со Светланой Семеновной Дудиковой, или просто Семеновной, как её звали все вокруг, ему не хотелось. Резкий с мужиками, в присутствии этой склочной и не сильно опрятной толстухи Павел заметно терялся, не знал, как себя вести, и зачастую — чего греха таить — все житейско-бытовые вопросы, которые так или иначе возникали между соседями, он сбрасывал на Анну.
Но тут Дудикова заметила его первым, расплылась в притворно-слащавой улыбке, всплеснула пухлыми, перепачканными в земле руками.
— Павел Григорьевич, здравствуйте! Вот как удачно я вас застала. И вас, и Анну Константиновну…
И Павел, как ни старался, не смог сдержать вздоха…
Конечно, соседей не выбирают, а тут ещё и получилось всё спонтанно. Ведь эти первые дома, выстроенные неровной цепочкой, заселялись не по принципу значимости и занимаемого положения. В них въезжали те, кто делил с Павлом тяготы первых непростых месяцев. Те, кто прошёл с ним огонь, и воду, и медные трубы. На кого он и сейчас, не раздумывая, мог опереться. И Дудиков был одним из них.
Виктор Дудиков. Витёк. Весёлый разбитной мужик, Павел запомнил его ещё с работы на станции, острый на язык — от его похабных шуточек, бывало, даже мужики краснели, — но в работе равных ему не было. Есть такие люди, за что не возьмутся, всё в руках спорится, горит. Таким и был Витька Дудиков. А вот жена его…
Павел помнил, как она приехала сюда из Башни. Он тогда вернулся домой рано и с удивлением увидел, что участок перед домом соседа завален вещами. Стулья, кресла, два громоздких, похожих друг на друга как две капли воды уродливых дивана, деревянный буфет с полустёртым резным орнаментом, несколько пластиковых безликих шкафов разного размера и фасона, мутное зеркало в золочёной раме и коробки, коробки, коробки… бесконечное множество коробок, от вида которых у Павла зарябило в глазах. И между всем этим скарбом сновала туда-сюда толстая женщина, визгливо покрикивая на мужиков, перетаскивающих вещи в дом.
— Что это? — растерянно спросил Павел.
— Это Витина жена, — в тон ему ответила Анна. — Света. Кажется…
Работала Дудикова в секторе Звягинцева, но Павлу иногда казалось, что там она только числилась, потому что куда чаще Светлану Дудикову можно было увидеть на собственном огороде. Там она вечно что-то рыхлила, пропалывала, сажала, собирала, а если вдруг её на огороде не оказывалось, то, значит (Павел дал бы руку на отсечение), она в этот момент была на рынке, том самом, который образовался как-то сам собой и служил местом вольной торговли и неиссякаемых сплетен.
И вот на этот-то, так горячо любимый огород и совершал набеги его сын. Совершал с завидной регулярностью, и парня ничего не останавливало: ни высокий забор, сооружённый пару лет назад, ни злющий пес, которому только концлагерь охранять, вообще ничего. Гришка лазал в соседский малинник, выкапывал из грядок молодую морковку, набивал карманы зелёными недозрелыми яблоками, от которых потом маялся животом, а Дудикова в свою очередь ходила к ним с Анной, как на работу: с жалобами на сына и требованиями найти управу на малолетнего хулигана и вредителя.
Павел решил, что и на этот раз Гришка нанёс непоправимый урон дудиковскому хозяйству (а если верить Дудиковой, урон всегда был непоправимым), но всё оказалось гораздо хуже. Намного хуже…
До дома оставалось буквально каких-то метров пятьдесят, не больше. Дети за спиной Павла совсем притихли. Наверно, дошло наконец до малолетних авантюристов, что их ждёт, и теперь они только сопели и шмыгали носами. У Павла даже мелькнуло в глубине души что-то вроде сочувствия, но он моментально отбросил от себя эту ненужную и вредную сейчас жалость. Ничего. Сами натворили делов — сами и ответят. На Енисей они захотели, путешественники хреновы. Он им покажет Енисей…
Калитка у дома была приоткрыта. Павла неприятно кольнуло: неужели Дудикова всё ещё не ушла, дожидается бесплатного концерта, вот чёртова баба.
Но это была не Дудикова.
За низкой оградой мелькнула чья-то тень, и тут же у калитки возникла маленькая детская фигурка, секунду постояла и, раскинув широко руки, бросилась Павлу навстречу.
— Деда! Дедушка! Смотри! Я — самолет!
— Ну вот погляди, что ты на ребёнка надел! Сарафан! Хочешь, чтобы она простудилась?
— Да сегодня жарища, Павел Григорьевич! Мальчишки вон в Кедровке купаются!
— Это только дураки всякие купаются.
— Вы сами, Павел Григорьевич, чего-то без пиджака сегодня.
— Ты сравнил! Я — взрослый человек, а тут ребёнок трёхлетний…
При словах «взрослый человек» Ника не удержалась, фыркнула, покосилась на Анну. Та покачала головой и демонстративно закатила глаза.
Меньше всего Павел Григорьевич Савельев, глава Совета, умевший наводить ужас на подчинённых, напоминал сейчас взрослого человека. Он стоял напротив Кирилла и полным от возмущения голосом обвинял того в разгильдяйстве, пофигизме и других смертных и не очень грехах, которые давно и прочно были записаны за Кириллом. Тот, правда, тоже в долгу не оставался и умело парировал каждую реплику Павла Григорьевича.
Так было всегда. Едва им с Кириллом стоило сойтись вместе, как они тут же сцеплялись — десяти минут не проходило. Сегодня — Ника специально засекла — отец напустился на Кира, едва переступив порог. А поводом, конечно, послужила Лёленька, их с Киром непослушный рыжий бесёнок, которая всё это время, пока отец с дедом ругались, нарезала круги, старательно изображая из себя реактивный самолёт. Впрочем, тут Ника была неточна: Лёленька, по мнению Павла Григорьевича, принадлежала только ему, а они с Кириллом были неразумными детьми, которые только по какому-то странному стечению обстоятельств назывались Лёленькими мамой и папой, хотя ничегошеньки не смыслили в воспитании детей. Особенно доставалось Кириллу.
— …посмотрите, Павел Григорьевич, она же бегает всё время. Да если на неё платье с длинным рукавом надеть, она вспотеет сразу.
— Сам-то ты, я гляжу, что-то не в майке сегодня сюда заявился.
Кирилл густо покраснел.
Вообще-то он действительно сегодня собирался идти в гости к Никиному отцу в майке, они даже с Никой слегка поцапались по этому поводу.
— Ну вот что ты его всё время провоцируешь? Папа ведь обязательно пройдётся по твоей внешности, скажет что-нибудь типа, что скоро ты в трусах к нему являться будешь, — Ника в сердцах бросила на кровать отглаженную рубашку и сердито отвернулась.
Кирилл, который до этого шумно отстаивал свою точку зрения, тут же пошёл на попятную. По-кошачьи подкрался сзади, обхватил ручищами, уткнулся носом в макушку.
— Ник, ну не сердись… Ника… Ну ладно тебе, надену я эту чёртову рубашку. Спарюсь в ней на такой жаре, и меня хватит солнечный удар.
— Тепловой удар, дурак.
— А это имеет какое-то значение? — Кирилл развернул её и, смеясь, полез целоваться…
— …а ребёнок, правильно, должен мёрзнуть.
— Павел Григорьевич, у нас на заводе с утра термометр показывал двадцать пять градусов.
— А вечером похолодает, — не сдавался Павел Григорьевич.
— А на вечер я Лёленьке кофточку взял.
Всё, крыть отцу было нечем — Ника это видела. Он надулся, сердито сжал губы. По собранному в гармошку лбу было заметно, что отец пытался найти очередной аргумент, доказывающий всю родительскую несостоятельность Кирилла, искал и не находил. Казалось, конфликт был исчерпан, но тут Лёлька, сделав очередной круг, пошла на посадку.
Громко гудя и покачивая раскинутыми в разные стороны руками, она обогнула Кира, подбежала к деду, уткнулась тому в колени и тут же, задрав вверх радостную мордашку, сообщила:
— А у меня, деда, ремешок на сандалии оборвался.
— О, господи, — Анна не выдержала, бросила на перила крыльца полотенце, которое держала в руках. — Вторая часть Марлезонского балета. Ника, пойдём в дом. Ну их!
Ника с готовностью кивнула. Гришка, который всё это время стоял чуть поодаль, под яблоней, о чём-то шушукаясь с Варькой и Майкой Мельниковой, тут же встрепенулся.
— Мам, можно мы тоже пойдём?
Анна не успела ответить. Отец, только что толкавший перед красным как рак Кириллом речь по поводу оборванного ремешка у сандалии (это опасно! ребёнок мог упасть и ушибиться!), мигом среагировал на Гришины телодвижения и рявкнул:
— Я тебе пойду, оболтус! Вы вдвоём, ты и Варвара, оба ко мне в кабинет. И ждать меня там! И только посмейте нос оттуда высунуть. Илья, — отец развернулся к своему охраннику, равнодушно наблюдавшему за всей этой сценой, и скомандовал. — Сопроводи этих обормотов и побудь, будь добр, с ними. Чтобы они никуда не смылись.
— Паша, — Анна сдвинула брови. — Ну знаешь, это уже ни в какие ворота. Они — дети, а не преступники какие. И вообще, может ты на потом отложишь этот разговор? Сегодня такой день…
— Ничего, перебьются. Сами такой день выбрали.
— Деда! А Гриша босиком. У него тоже ремешок на сандальке оборвался, да? — опять подал голос маленький рыжий провокатор.
— Григорий, где, чтоб тебя, сандалии? Мать для кого их достала? Тебе на распоряжения взрослых вообще плевать?
— На речке оставил, — огрызнулся Гришка. — Сам нас заторопил.
— Ах я ещё и заторопил!..
— Ну всё! Хватит! — оборвала всех Анна. — Вы двое, — повернулась она к Гришке с Варькой. — Давайте к отцу в кабинет. А мы, Ника, пойдём пить чай. С малиновым вареньем.
— Тёть Ань, можно я тоже с ребятами? — робко подала голос Майка.
— Иди, — разрешила Анна. Развернулась и пошла в дом.
Ника, которой большого труда стоило не расхохотаться в голос, поспешила следом за Анной.
Кухня в доме отца и Анны была небольшой, не как в других домах, что строили уже потом, после этих, первых. Там кухни старались делать больше, а тут едва нашлось место для кухонного уголка и круглого столика, за которым вчетвером уже было тесно. Но всё это для Ники не имело никакого значения: ей здесь было уютно, тепло и хорошо, как может быть хорошо только у самых близких и родных людей. В распахнутое окно заглядывала яблонька, гибкие ветви гнулись от яблок, блестевших на солнце гладкими глянцевыми боками. Некрупные, но крепкие эти яблоки привлекали к себе внимание. Тонкая золотистая кожица их казалась почти прозрачной, а в бледно-янтарной глубине плавали круглые коричневые семечки. Ника не удержалась, протянула руку, сорвала одно.
— Ты прямо, как Гриша, — улыбнулась Анна. Она разливала чай по пузатым молочно-белым чашкам. — Мимо не пройдёт, чтобы яблоко не сорвать. А зачем? Дичок же. Красивая, а есть нельзя.
Анна присела. Придвинула ближе к Нике розетку с вареньем — густым, ароматным, со светлыми пятнышками косточек, похожих на звездочки на малиновом небе.
— Дудикова, соседка, говорит, бесполезное дерево. Прививать уже поздно. Срубить всё советует, а на её место новую посадить, — Анна задумчиво помешивала ложечкой горячий чай. — А у меня рука не поднимается. Я, когда с Гришей к Паше сюда приехала, без спросу приехала, в ноябре, господи, как вспомню, ну что за дура — сама потащилась, ребёнка двухлетнего с собой потянула, — так вот, когда мы приехали, Паша орал, конечно, а потом, как проорался, говорит: пойдём я тебе кое-что покажу. Гриша к тому времени заснул, у него похоже с детства иммунитет на крик отца, мы его с Верой и Сашей в вагончике оставили, а сами пошли. Снег тогда уже выпал, и холодно было. Павел на меня одну из своих рабочих курток накинул, я в неё чуть ли не два раза обернулась. И вот он меня ведёт, куда — не знаю. Темно, вечер уже, Паша фонариком дорогу освещает. Хотя какая дорога, и дороги-то никакой не было — так, снег вперемешку с грязью. Я иду за ним, как котёнок слепой, и вдруг он говорит: видишь? И меня вперёд подталкивает. А на пригорке дом. Как на картинке. Крыша покатая, стёкла в окнах блестят, снег отражают. Я остановилась, как вкопанная, а Пашка за спиной шепчет — месяца через три сдадут, наш с тобой дом будет. А я и без него уже всё поняла. Он нам с Гришей сюрприз хотел сделать, а я ему всё испортила, явилась раньше времени. Поторопилась… Ну а потом мы с ним по дому ходили. В некоторых комнатах даже пол ещё не положили, только балки такие деревянные, не знаю, как они называются. А кухня уже была готова. Паша к окну подошёл и говорит: смотри, у нас тут яблоня в саду. Будет к нам в окно заглядывать. И я тогда прямо вживую всё это представила. Лето, окно нараспашку, яблоня. И яблоки. Вот такие, как сейчас. Прозрачные, с косточками, виднеющимися внутри. И вот как её теперь срубить? А?
— Никак, — прошептала Ника. — Совсем никак.
Она, как никто другой, понимала, о чём говорит Анна. Нет, словами у неё не получилось бы объяснить, это жило на уровне чувств, которые непонятно почему у них с Анной были общими. Или похожими. Как похожи были те, кого они любили.
— Мама! — в окне показалась голова Ваньки. Он подпрыгнул, зацепился за подоконник, и теперь, подтянувшись на руках, балансировал, с трудом удерживаясь. Тонкое красивое лицо сына покраснело от натуги. — Мам, можно мы с Марком на речку?
— Если что, мне разрешили! — раздался откуда-то снизу знакомый голос.
— Иди, — Ника махнула рукой. — Только в воду не лазить!
— Есть, в воду не лазить! — Ванька попытался козырнуть, но у него не получилось. На одной руке он не удержался и с шумом свалился вниз. Послышался треск ломаемых веток, потом мальчишеский смех, возня и следом дробный топот двух пар ног.
— Так прямо они в воду и не полезут, — усмехнулась Анна. — Вот вруны. И что-то я сильно сомневаюсь, что Вера Марка отпустила.
Ника в этом тоже сомневалась. Марк был сыном Веры и Саши Полякова, а своих детей Вера держала в ежовых рукавицах. Марку, как самому младшему в семье, приходилось особенно несладко: он вынужден был подчиняться не только строгой матери, но и двум старшим сестрам — близняшкам Рите и Вите, которые несмотря на ангельскую внешность (обе были похожи на Сашу) характер имели решительный и жёсткий. А вот Марк…
Непонятно, где и как природа делает свои крутые повороты, и почему в семье Никиной подруги, семье, где одна часть отличалась осторожностью и разумностью, а другая — солдатской выдержкой и решимостью, вдруг родился такой ребёнок. Заводной, бедовый, с лукавой бесинкой в мягких тёмно-серых глазах. Вера, конечно, изо всех сил пыталась сына перевоспитать, а Марк изо всех сил сопротивлялся. Вот и сейчас, наверняка обвёл своих бдительных сестриц вокруг пальца и сбежал на речку, прихватив с собой и Ваньку. Разумеется, с рук ему это так не сойдёт, Ника знала. Вера непременно всё выяснит и тогда попадет всем: и близняшкам, которые не доглядели, и самому Марку, и даже Нике, которую Вера обязательно отчитает за разгильдяйство, неправильное воспитание и «чересчур спокойное отношение».
Это было Верино выражение, про спокойное отношение, и, что поделать, подруга была права. Возможно, со стороны это казалось странным, но за сына Ника действительно беспокоилась мало. Ванька у них получился на редкость самостоятельным, внешне — копия Кира, но без лихой отцовской дурости. Нет, он, конечно, как и все мальчишки озорничал и баловал, и бывало с кулаками отстаивал свою позицию, но и Ника, и Кир смотрели на такое поведение не то чтобы сквозь пальцы, но как на что-то естественное, и уж трястись над взрослым пацаном (Кир считал, что в свои девять лет сын достаточно взрослый) ни одному из них даже в голову не приходило.
Тряслись они с Киром над Лёлькой.
Наверно, это началось ещё с беременности, которая у Ники резко отличалась от первой. С Ванюшкой всё получилось просто: Ника почти до самых родов пробегала на ногах, работала на станции до последнего (она тогда только-только пришла работать на АЭС, к Марусе), родила, можно сказать, и не заметила как.
А вот с Лёлькой, с Лёлькой всё было по-другому…
Уже с первых даже не недель — дней беременности откуда-то пришло понимание, что просто не будет. И дело было даже не в лютом токсикозе и не в плохом самочувствии — всё это можно пережить, — дело было в дурном предчувствии, которое мучило Нику, выворачивало наизнанку. Её живот рос, а вместе с животом росла и тревога. И эта же тревога отражалась и на лицах Кирилла и отца. Колыхалась в тёмных глазах Анны.
Ей рекомендовали лежать. Покой, покой и ещё раз покой, но с каждым днем этого чёртового покоя, этого равнодушного и мёртвого бездействия, всё живое уходило из нее, и на освободившееся место медленно заползал тоскливый страх. И однажды Ника, забыв все рекомендации врачей, поднялась и стала ходить. Кирилл пытался вернуть её в постель, взывал к благоразумию, уговаривал, ругался, в бессилии грозился запереть Нику дома.
Он не понимал. Может быть, что-то чувствовал, но не видел, а Ника не могла ему объяснить того, что уходило с корнями в прошлое её семьи.
…Тогда стояли тёплые сентябрьские деньки. Неделя дождей сменилась пронзительным бабьим летом — мир стал звонким и золотым. Ника бродила по городу, углублялась в неровно засаженные аллеи, слушала, как тихо шуршат под ногами листья, от которых всё ещё пахло летом, и которые, даже опавшие, оставались живыми, задирала голову к небу, улыбающемуся ей сквозь уже поредевшие кроны деревьев. Пауки плели свои золотые паутины, зацепив концы за тонкие пальчики березок и клёнов, и на этих паутинках как на качелях качалось мягкое осеннее солнце.
Идти домой не хотелось, и она всё ходила и ходила по улицам, пока ноги сами собой не принесли её к дому отца.
Анны в тот вечер не было — она дежурила в больнице, Гришка носился где-то с приятелями, а папа оказался как раз дома. Он неуклюже потчевал Нику чаем, бестолково открывая створки шкафов на кухне в поисках сахара или варенья, ругал себе под нос Наталью Алексеевну, их помощницу по дому, и успокоился только тогда, когда Ника (ей пришлось повторить это, наверно, раз десять) не убедила его в том, что ей вполне достаточно одного чая.
Потом они сидели в гостиной, на небольшом диване, плечом к плечу, и Ника снова чувствовала себя маленькой девочкой, и, казалось, достаточно прижаться к отцу, и все беды и огорчения, большие и не очень, тотчас отступят.
Неизвестно, что тогда сработало: близость отца, его сильные и крепкие руки, обнимающие её за плечи, тёплый свет торшера или шуршание начавшегося дождя за окном, а, может, всё это вместе взятое, но Ника наконец расслабилась, выдохнула и впервые за последние несколько месяцев пришло понимание, что всё будет хорошо. Несмотря ни на что. Несмотря на зловещую тень прошлого, на её, Никино, сходство с покойной матерью, на неровно протекающую беременность, из-за которой всё чаще и чаще хмурилась Анна — всё будет хорошо. Круг разорван.
— У меня родится девочка, — Ника поймала вопросительный взгляд отца и улыбнулась. — Я знаю, что говорит Анна. Что по УЗИ ничего не понятно. Но это будет девочка. Девочка, папа. И я… я назову её Еленой.
На самом деле они с Киром из какого-то дурацкого суеверия никогда не обсуждали ни того, кто у них родится, ни какое имя они выберут, но в тот вечер, когда на Нику неожиданно опустилось спокойствие, она всё поняла сама: и про девочку, и про то, как её будут звать.
— Красивое имя — Елена, — задумчиво произнёс отец. — Так звали мою мать.
— Тебя это смущает? — спросила Ника.
— Смущает? Нет, что ты. Мама…, — он запнулся, наверно, оттого, что впервые сказал «мама». Не она, не мать, а — мама, как называл её, должно быть, ещё совсем маленьким. — Мама… ей пришлось в жизни не очень легко. Она, конечно, сделала много ошибок, но одно я знаю точно, и ты тоже должна это знать: она была сильной женщиной. Очень сильной. И… очень красивой.
…Они ещё долго о чём-то говорили, смеялись, вместе напугались, когда кот, пробравшись на кухню, уронил со стола чашку с так и недопитым и давно остывшим чаем, а потом Ника уснула, на диване в гостиной, совсем, как в детстве, когда сон незаметно подкрадывался к ней, настигая в самых неподходящих местах. Она не слышала, как пришёл Кирилл, как они с папой ругались — шёпотом, чтобы не разбудить её. Как Кир настаивал на том, чтобы отвести Нику домой, а папа упрямился и говорил, что ей лучше сегодня остаться здесь, в его доме.
Кир с папой никак не могли поделить её.
Как теперь они никак не могли поделить маленькую Еленку, которая незаметно для всех превратилась в Лёленьку.
— Уф! — на кухню ворвался Кирилл. Его лицо всё ещё было красным, воротник рубашки расстёгнут. — Это просто невыносимо. Твой отец мне всю плешь проел!
И Кир тряхнул своей густой шевелюрой.
— Чаю будешь? — улыбаясь, спросила Анна.
— Чаю? Да я бы, Анна Константиновна, чего-нибудь съел. У меня после Павла Григорьевича аппетит разыгрался.
Теперь пришёл черёд засмеяться Нике.
Традиции собираться в доме отца во второй День Памяти было уже лет десять, и из года в год порядок не менялся. Папа с Анной и Гришкой уходили на кладбище, а Ника с Верой и Сашей готовили на стол, то есть, если уж быть совсем точным, сервировали и разогревали то, что было приготовлено с вечера заботливой Натальей Алексеевной. Кир же в это время путался под ногами, таская куски с уже накрытого стола и из кухни. Это у Кира называлось — помогать.
— Сейчас достану тебе бутерброды, — Анна поднялась к холодильнику. — Наталья Алексеевна приготовила для Паши…
— Для Павла Григорьевича? — Кирилл сделал испуганное лицо. — Не, я тогда перебью…
— Да не дёргайся ты так, — Анна покачала головой. — Здесь бутербродов на пять Павлов Григорьевичей. Ешь. Всем хватит.
— А где Лёлька? — поинтересовалась Ника. Вопрос, конечно, был риторическим, потому что где ещё могла быть её дочь, если Кир заявился на кухню без неё.
— Павел Григорьевич её у меня изъял! — Кир театрально вскинул брови и развёл руками. — Что поделать? Иногда он меня побеждает. И вообще, — он поспешил сменить тему. — А почему вы сегодня не на кладбище? Вы же уже должны были уйти?
— Гриша с Варварой откололи номер вчера. Собрались удрать на Енисей, — Анна поставила перед Кириллом тарелку с бутербродами. — Но мореплавателей из них не вышло — плот потонул, едва отчалив. Теперь Павлу приспичило непременно сегодня провести с ними воспитательную беседу.
— А-а-а, — протянул Кир.
— Ты об этом знал? — Ника с подозрением посмотрела на мужа.
— О чём?
— О том, что Гришка на Енисей собрался?
— Об этом? Не, об этом не знал, — Кирилл ответил чересчур быстро, и у Ники тут же закрались сомнения.
В чём в чём, а тут папа был прав: Кир частенько покрывал её братца, иногда даже заступался за Гришку перед Павлом Григорьевичем — с риском для жизни, надо сказать, заступался, потому что тогда доставалось на орехи всем, и Киру, и Гришке, и даже Нике с Анной, которые по мнению отца только и делали, что «баловали парня». Конечно, папа преувеличивал. Просто Гришка получился точной отцовской копией, и внешне, и по характеру, а со своими копиями у Павла Григорьевича, как однажды верно подметила Анна, отношения складывались не очень удачно.
Вот и с Киром не складывались, хотя мало кто из тех, кого Ника в своей жизни знала, походил на отца так, как Кир… Её Кир. Дерзкий, отчаянный, порывистый. Которого Ника однажды потеряла навсегда. Она думала, что навсегда.
Нике часто снился тот день.
Начинался сон всегда одинаково: с Караева и с гибели Петренко. Кирилла Петренко. Перед глазами маячил стриженный белобрысый затылок, белый вихор на макушке, потом появлялось узкое смуглое лицо, резкий разрез морщин, тонкие дрожащие крылья хищного носа, и всё тонуло в оглушающем звуке выстрела. А потом события развивались по-разному.
Иногда в её сне не было шторма, и океан не осыпал Нику мириадами холодных брызг. Иногда им удавалось проскочить патруль, и Марк с Лёнькой оставались живы. Иногда из щитовой выходил Васильев, а не Ставицкий, и тогда дядя Боря…
Она просыпалась с мокрыми от слёз щеками, просыпалась, понимая, что те, кто умер, тот и вправду умер, а живым — жить. С чувством вины и утраты. С беспощадной памятью, которая будет с ними всегда. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту.
Она утыкалась в подушку, пытаясь заглушить рвущиеся на волю рыдания, боясь разбудить детей, Кирилла, и всё равно будила. На пороге спальни появлялся Ванька, на его не по-детски серьёзном лице читался знакомый вопрос: мама, тебе опять снилось это? А из-за спины сына выглядывала растерянно-сонная мордашка дочери. Лёлька прижимала к груди огромного зайца, с которым не расставалась на ночь, переступала маленькими босыми ногами.
Кир успокаивал детей, разводил их по спальням — хотя в последнее время роль успокаивателя Лёльки всё чаще и чаще брал на себя Ванька, — а потом возвращался к ней. Баюкал её в сильных и крепких руках, как маленькую, говорил бессвязные слова, целовал мокрые щёки, волосы, гладил вздрагивающие плечи. И всё постепенно становилось на свои места. И словно в продолжение сна возникал узкий больничный коридор, где Ника сидела, кутаясь в просторный армейский китель — его ей на плечи накинул высокий военный, представившийся полковником Островским, — и где-то в конце коридора раздавались громкие и взволнованные голоса, хлопали двери, скрипели колёсики больничных каталок. Рядом, прислонившись к шершавой и холодной стене, стоял Саша Поляков. Его рубашка впереди была заляпана кровью. Чужой кровью.
А потом…
— Ника! Посмотри! Посмотри туда!
Она медленно поворачивала голову, следуя за Сашиным удивлённым взглядом, не понимая, чего он хочет от неё и злясь, непонятно на что. И вдруг, даже ещё не видя того, что видел он, замирала, обожжённая догадкой.
— Кирилл! Ты жив? Жив?
Ника и теперь, спустя четырнадцать лет, повторяла тот же самый вопрос, что однажды закружился эхом в полупустом больничном коридоре. Повторяла в тишине супружеской спальни, касаясь пальцами любимого лица и всё ещё боясь поверить, что это не сон. А Кирилл гладил её волосы и шептал:
— Ну что ты, что ты, глупенькая моя, любимая… Конечно, жив. Жив-здоров и ничего со мной не случилось. Всё же хорошо, милая… всё хорошо. Ну же, Ника…
Ну же, Ника…
И опять всё путалось. И опять тот день вторгался в день сегодняшний. Появлялся отец, осунувшийся и постаревший, с лицом, на которое горе уже наложило свой отпечаток. Что-то быстро говорил незнакомый молодой человек, энергично кивая, так, что при каждом слове с длинного носа то и дело норовили слететь очки. У закрытых дверей рядом с Анной стояла молодая, поразительно похожая на отца женщина с заплаканным лицом… Прошлое, не желая уходить, отчаянно цеплялось за настоящее. А через неплотно задёрнутые шторы спальни на них с Кириллом смотрела, не моргая, круглая, любопытная луна.
— Со мной ничего никогда не случится, — Кирилл приподнимал ладонями её лицо, заглядывал в глаза. — И ты знаешь, почему.
Она знала. Знала.
Тогда, по приказу отца, они с Киром вернулись на Надоблачный, в квартиру, где всё ещё стояли вещи Ставицкого, и Ника, натыкаясь на них, то и дело вздрагивала. Майор Бублик, сопровождавший их вместе с отрядом очередных соколиков, заметил её испуг и растерянность и быстро отдал приказ своим солдатам «всё тут убрать». Саму Нику он отправил в душ, ласково приговаривая что-то смешное и дурацкое.
Когда Ника вышла из душа, военных в квартире уже не было. Кира она нашла в библиотеке. Он вскочил при её появлении, уронив книгу, которую держал в руках.
— Два капитана? — догадалась она.
— Ага, — Кир смущённо улыбнулся. — Я же тогда не дочитал.
Он нагнулся, поднял книгу, быстро пролистнул шуршащие бумажные страницы. А потом начал читать вслух, не глядя на Нику.
— Да спасёт тебя любовь моя! Да коснётся тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнёт жизнь в помертвевшие губы! Прижмётся лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я, твоя Катя! Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит — это я, твоя Катя.
Кир замолчал и поднял голову. И в повисшей тишине Ника поняла, что он хотел ей сказать. Она уже знала про то, что произошло тогда на тридцать четвёртом, — торопливо расспросила, пока они поднимались в лифте, — знала, что его успели доставить в больницу вовремя, и что маленький доктор Егор Саныч сумел вырвать его из лап смерти, и теперь Кир встревоженно вглядывался в её лицо, ища подтверждения своим мыслям и боясь — боясь, что она откажет ему в этом.
Она его поняла. Взяла из его рук книгу, нашла глазами нужные строки и продолжила:
— И если смерть склонится над твоим изголовьем и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце — это буду я, и я спасу тебя. Я… твоя Ника…
За воротник рубашки забралась сухая травинка. Она щекотала шею, чуть покалывая, но он не делал никакой попытки освободиться от неё. Лежал на спине, закинув руки за голову и сквозь прикрытые веки смотрел на небо, голубое, в подтаявших прожилках бледных облаков. Справа, со стороны Кедровки, доносились детские голоса. В девчоночьи визги вплетался задорный мальчишеский смех, слышался плеск воды.
Ему вдруг нестерпимо захотелось искупнуться. Он представил, как скидывает с себя рубашку, как, не торопясь, заходит в воду… Хотя нет. Лучше бултыхнуться туда с разбегу. Окунуться с головой, чувствуя, как ледяные иголки впиваются в горячую кожу, как напрягаются, каменеют мускулы, как вода выталкивает сильное крепкое тело на поверхность. Это вызов, а он всегда любил вызовы. И жизнь. Едва ли кто на земле любил жизнь больше, чем он. Возможно, это потому, что он знал, что такое ад. Ему довелось там побывать.
Он помнил отвесные чёрные стены, гладкие и горячие — не за что зацепиться. Но он цеплялся. Ломал ногти, срывался, летел вниз, туда, где хохотало, извиваясь, всё пожирающее пламя. Огонь уже был готов принять его, но он… он был не готов. И потому снова полз по отвесной стене, обдирая в кровь руки…
Бесконечный марш-бросок, путь наверх, и останавливаться было нельзя. Замрёшь на месте — смерть. Забудешься на мгновенье в попытке перевести дыханье — смерть. Опустишь руки, пожалеешь себя — смерть. Всюду смерть. Терпеливая и спокойная. Смерти вообще некуда торопиться.
Он тогда почти сдался. Хотя нет, не почти, к чему лукавить — он сдался. Посмотрел вниз. Заглянул в пустые глазницы вечности. Увидел довольный оскал. И руки сами стали разжиматься, палец за пальцем, нехотя, но неотвратимо. И когда уже не оставалось ничего, ни времени, ни сил, ни желания, всё изменилось.
Голос.
Он услышал её голос. Тихий и почти неслышимый вначале, он постепенно рос, усиливался, подобно звуку приближающегося в тумане поезда. Ещё минуту назад едва различаешь невнятный перестук колёс, и вот уже, разрывая в клочья туман, на станцию со свистом и гудками врывается железная машина.
Тогда было именно так.
И это не он — это она выдернула его. Заставила вернуться.
— Чёрта с два ты сдашься, я сказала! Чёрта с два!
— …а доски для плота где взяли? Ну? Я вас спрашиваю. Как шкодить и хулиганить, так вы первые, а как ответ держать, так воды в рот набрали. Оболтусы…
Пашкин голос гремел на весь дом — вот мужик, прирождённый оратор. Кажется, был в истории такой деятель, речи с броневика толкал. Савельев такой же. Жаль, броневичка ему не подогнали.
Борис стоял перед приоткрытой дверью в кабинет Павла, но входить не спешил. Пусть Паша выговориться, пар выпустит, а дети… ну детям полезно и послушать, может, где-то что и отложится. Может быть.
Лица Павла Борис не видел, тот стоял к нему спиной, а вот ребята — Гришка, Варька и робко жавшаяся в угол Майка Мельникова — были перед ним как на ладони. Младший Савельев стоял, засунув руки в карманы штанов и опустив голову, старательно изучал босые грязные ноги. Мокрая рубашка была почти до пупа расстёгнута, светлые волосы спутаны — ни дать ни взять, партизан на допросе. И с этого юного партизана не сводила испуганно-влюблённого взгляда Майка Мельникова.
М-да, присвистнул про себя Борис, с этими двоими всё понятно, к гадалке ходить не надо. Анна наверняка уже обо всём догадалась, а Паша…, Паша, как был дундуком непроходимым, так дундуком и остался.
— …я жду от вас ответа. Откуда взяли доски?
— На лесопилке взяли! Они всё равно бракованные были, их бы на стружку пустили.
Варька выпятила вперёд нижнюю губу и дерзко вскинула вверх подбородок. Длинная светлая чёлка упала на лоб, и Варька сердито сдунула её. В такие минуты она становилась просто до одури похожа на Марусю — круглое лицо горело смесью возмущения и досады, на чуть вздёрнутом носу отчётливо проступали бледные веснушки. Когда Борис видел это, он неизменно отступал, шёл на попятную, прощая дочери любые проступки.
Он и сейчас, глядя на Варькин вызывающий вид, моментально забыл, что ещё какую-то минуту назад дал Марусе слово не заступаться перед Павлом за дочь и даже наказать её. Впрочем, нет, про наказание Маруся, кажется, ничего не говорила.
— Варвара с Григорием опять отличились, слышал уже, небось?
Маруся была у Анны с Павлом, когда Борис наконец-то туда добрался. Помогала накрывать на стол — в этот раз по причине жаркой погоды решили расположиться в саду. Маруся держала стопку тарелок, и её руки, как и голос, слегка подрагивали.
— На Енисей паршивцы удрать решили. Как только не потопли. Ума у обоих с гулькин нос…
Про неудавшийся поход дочери и Пашкиного оболтуса Борис, разумеется, уже знал. От Ваньки с Марком. Пацаны попались Борису навстречу, когда он шёл с речки, и всё ему выложили. Нет, сначала он, конечно, испугался, воображение мигом нарисовало и перевёрнутый плот, и двух глупых детей, и тут же додумало неслучившиеся — слава богу, неслучившиеся — страшные картины. Борис, так же как и Пашка сейчас, готов был устроить обоим путешественникам разнос, но пока он доковылял до дому Павла и Анны (доковылял в прямом смысле этого слова — из-за той железяки, о которую он приложился во время шторма на Северной, он до сих пор прихрамывал), Борис остыл, успокоился, прокрутил в уме всю ситуацию и уже у самой калитки практически уверил себя в том, что его Варенька ни в чём не виновата.
— …и не надо, Боря, делать вид, что твоя дочь тут совершенно не причём, — Маруся, как обычно, угадала, о чём он думает. — Она очень даже причём. Она, Боря, инициатор. У неё, Боря, отменные гены. И за свои поступки ей отвечать придётся.
— Ну какой она инициатор, Марусь…
— Боря, давай ты хотя бы сегодня не будешь работать у неё адвокатом. Хорошо?
— А когда я работал?
— Да всегда! Ты всегда её оправдываешь. На той неделе она схватила двойку по физике по контрольной…
— Ей не даются точные науки, не всем же быть технарями…
— Сразу, как только начался учебный год, нас вызывали в школу, ты забыл? Классная руководительница…
— Да она к ней придирается, Марусь, ну видно же.
— А кто лазал в общественные сады? На кого жаловался лично Звягинцев?
— Да тут Варвара совсем не причём. Это Пашкин Паганини её подбил.
— Нет, это не Пашкин Паганини…, тьфу, Боря, словечки эти твои дурацкие. Гриша тоже хорош, конечно, но и Варвара наша не ангел!
— А кто же? — искренне удивился Борис.
— Чёрт она в юбке, — припечатала Маруся и всучила оторопевшему Борису стопку тарелок. — Иди, неси вон на стол.
Борис послушно последовал в сад, откуда раздавался командный голос Веры. Маруся шла рядом, продолжая сердито перечислять все Варькины грехи. Борис видел, что жена завелась, и благоразумно помалкивал.
— …я прекрасно знаю твою позицию, Боря. Всё ей всегда прощать и оправдывать постоянно. И она это отлично знает. Чувствует свою безнаказанность и выделывается. Конечно, чего бы не выделываться, когда любимый папочка всегда прибежит и прикроет. А это всё работает против неё. Ты, Боря, не сможешь быть всю жизнь рядом с ней. И она уже не пятилетняя девочка, которой надо сопли подтирать. Она должна учиться отвечать за свои поступки. Сама отвечать, а не папочкой прикрываться.
— Ну хорошо, Марусь, хорошо. Только не злись, пожалуйста, — Борис поставил тарелки на стол, кивнул на приветствие Веры. — Вечером я с ней серьёзно поговорю…
— Ну нет! — Маруся повернулась к Борису. — Знаю я, как ты с ней поговоришь. Я сама с ней поговорю. А ты, Боря, будешь молчать.
— Что, значит, взяли на лесопилке? Кто вам разрешил? — Павел продолжал распекать незадачливых мореплавателей. — И не вам решать, на стружку эти доски пошли бы или куда ещё. Взяли без спросу, значит, украли.
— Да прямо украли! — Гришка вскинул голову и с вызовом уставился на отца.
Борис поморщился и с силой потёр лоб. Младший Савельев по упрямству ничуть не уступал старшему — чёрт, да между ними же искры летают, как Анна с ними живёт, как на бочке пороховой. Вот сейчас — Борис это видел — Пашка же уже начал остывать. Выговорился, проорался от души и последние слова произносил по инерции. Варвара об этом мигом смекнула и заткнулась, а Гришка… да такой же дундук, как и отец. Борис выругался себе под нос.
— Конечно, украли! А как это ещё называется? — мигом взвился Павел. — Разгильдяи! Бездельники! Ты на себя посмотри. Стоишь передо мной, как босяк какой-то. Где верхняя пуговица на рубахе?
— Оторвалась.
— Мозги у тебя оторвались! Физиономия неумытая, ноги грязные, волосы, как пакля! Ты их вообще расчёсываешь хоть когда-нибудь?
— Чё я девчонка что ли?
— Ты — оболтус и дурак, вот ты кто! Ты головой не думаешь! Ты хоть отдаёшь себе отчёт, чем всё это могло закончиться? Доски они для плота добыли. На это ума хватило. А просчитать последствия — до этого вы не додумались? Что с матерью стало бы, если бы вы утонули?
— Да ничего бы с нами не случилось. Чего ты вечно, как не знаю кто. Мы между прочим подготовились…
— Подготовились? Да что вы вообще знаете о подготовке? Мы экспедицию Фоменко несколько месяцев снаряжали — разведывали пути, собирали припасы, строили лодки… А вы, магелланы хреновы, наскоро сколотили плот и, не долго думая, без провизии рванули навстречу приключениям. Вы совсем идиоты?
— Чего это без провизии? — Варька презрительно скривилась. — У нас с собой были продукты между прочим.
— Продукты? Мешок сухарей, что вы из столовки спёрли? Да вам, дуракам, просто сказочно повезло. Повезло, что ваш убогий плот развалился почти сразу. Что вас дальше по течению не унесло.
Павел вошёл в раж и его уже было не остановить.
— Приключений им захотелось, колумбам недоделанным! — грохотал он. — Времени у вас много свободного, вот и маетесь дурью! Если вам нечем заняться, я вас на общественно-полезные работы определю! В сельхозсектор — там как раз урожай подоспел, рук не хватает. Пойдёте картошку с турнепсом копать, разом вся дурь из башки выветрится. Открыватели новых земель, первопроходцы, мать вашу! Лаперузы сраные!
Тут Борис не выдержал, расхохотался. Толкнул дверь. Павел резко оглянулся. Выражение лица его мгновенно изменилось.
— Боря, что? Баржа пришла?..
— Ты, Паша, хотя бы в праздник можешь не думать о работе? Ну остынь. Прекрати себя накручивать. Оттого, что ты сейчас по потолку бегаешь, Фоменко быстрее не приплывёт.
Борис удобно расположился в мягком кресле и, прищурив глаза, наблюдал, как Савельев мечется по кабинету. Дети сгрудились у открытого окна. У Гришки был такой вид, что ещё минута, и он сиганёт через подоконник — только грязные пятки засверкают, а Варвара, правильно рассудив, что буря миновала (молодец девочка, мысленно похвалил дочь Борис), наклонившись к Майке Мельниковой, шептала той что-то на ухо. Смешное, наверно, судя по Майкиному лицу.
— И давай, Паш, отпустим уже этих… лаперузов, — Борис усмехнулся, поймал ответную улыбку Варьки и, не сдержавшись, весело подмигнул дочери. — Ты их и так пропесочил, будь здоров. Они всё поняли…
— Поняли они, как же. В одно ухо влетело, в другое вылетело — нигде не задержалось.
Гришка засмеялся. Непонятно, что его так развеселило: слова отца или перешёптывания девчонок, но получилось, как это обычно с Гришкой и бывало, совсем некстати, потому что Павел тут же резко развернулся к сыну и гаркнул, да так, что у Бориса уши заложило.
— Хватит идиотничать! Я с тобой ещё не закончил. И вечером вернусь к нашему разговору. А сейчас марш к себе, и если я только узнаю, что ты куда-то смылся, тебе точно не поздоровится.
Гришка открыл рот, чтобы возразить, но Варька дёрнула его за рукав. Хитро стрельнула глазами в сторону Бориса и тут же сколотила просящую физиономию.
— Папуль, можно, мы с Майкой вместе с Гришей пойдём? Мы честно-честно ничего такого делать не будем. Будем вести себя тихо, как мыши.
— Да идите уже, — махнул Борис рукой, опережая Павла. И Варька, схватив ничего не понимающего Гришку за руку, быстро выскочила из кабинета. Следом за ними вылетела и Майка, пискнув напоследок: «До свиданья, Пал Григорич, до свиданья, Борис Андреич».
Павел недоуменно проследил за испарившейся троицей взглядом и вдруг расхохотался.
— Вот девка, вот оторва! Не завидую я тому парню, которому такое чудо достанется.
— Но-но, — оборвал его Борис. — Ты не заговаривайся, Паша.
Но Павел, не обращая никакого внимания на Бориса, подошёл к окну, где только что стояли дети, выглянул в сад.
— Я так понимаю, Маруся уже здесь?
— Не знаю, — Борис равнодушно пожал плечами. — Я её ещё не видел.
— Зато твоя дочь её прекрасно углядела. А я-то сначала повёлся на вдруг невесть откуда взявшийся альтруизм. Ах, папуль, можно я с Гришей, — передразнил Павел. — А ларчик просто открывался.
— Ты преувеличиваешь.
— Я преуменьшаю. Ладно, — Павел развернулся к Борису. — Дело твоё. Я в воспитание твоей дочери не лезу. У самого вон… непонятно что выросло. А Варя… не думай, что я такой непроходимый тупица и ничего не понимаю. Всё я, Боря, понимаю. Всё…
На столе затрезвонил телефон. Павел тут же сорвался с места, схватил трубку.
— Да!
На том конце провода о чём-то быстро заговорили. Павел слушал, всё больше и больше мрачнея. Борис молчал, задумавшись о своём.
С улицы раздавались голоса. Громко хохотала маленькая Лёлька, ей вторил заливистый смех Кирилла (судя по долетающим из сада звукам Кирилл изображал из себя лошадку, а его трёхлетняя дочь — отважную наездницу), кричали мальчишки — наверно, Ванька с Марком уже вернулись с речки — и в эту разномастную, пёструю какофонию звуков вплетался голос Маруси. Его Маруси. И Борису опять, как это иногда с ним бывало, стало страшно — страшно от одной мысли, что ничего этого с ним могло бы не быть. Ни сегодняшнего тёплого сентябрьского дня, пронизанного золотом бабьего лета, ни детского смеха, рассыпающегося звонкими бубенцами, ни верного друга рядом, ни двух женщин, взрослой и маленькой, которые и составляли его, Бориса, счастье. Наверно, незаслуженное, но другого у него не было.
Выздоравливал он медленно. Тяжело. С трудом выдёргивая себя из странного, незнакомого ему доселе состояния, похожего на медлительную, вязкую трясину. Оно хоть и не засасывало, но и не отпускало, крепко держало мягкими, пропахшими лекарствами подушками, приковывало тонкими шнурами капельницы, опутывало шуршанием белых халатов.
Первые дни после того, как Борис очнулся и с удивлением узнал, что провалялся где-то между жизнью и смертью две недели, он почти не вставал с постели. Хотя слово «вставал» вообще на том отрезке его жизни было неуместно. Он просыпался, казалось, только для того, чтобы через полчаса снова забыться, упасть в чёрный колодец сна, где не было ничего — ни адского пламени, что пугало его совсем недавно, ни родного голоса, который вёл туда, где брезжила узкая полоска света — ничего, кроме плотной темноты, в которой он чувствовал себя на удивление покойно и умиротворённо. Он разлеплял глаза, утыкался взглядом в настенные часы, равнодушно отмечал, что уже полдень или вечер, и снова падал в спасительный сон. Наверно, это было оттого, что врачи постоянно пичкали его снотворным, а, может, организм сам пытался таким образом восстановиться.
Но как бы то ни было, однажды он проснулся бодрым и полным сил, и ему сразу стало тесно в больничной палате. Подушка душила, матрас врезался пружинами в спину, а предложение молоденькой медсестрички: «может быть, утку, Борис Андреевич?» ужаснуло его до глубины души. Он тогда, наверно, впервые за много-много лет покраснел.
С того дня Борис пошёл на поправку.
Правда, Мельников, который курировал его лично, эйфории и нетерпения Бориса не разделял. Во время посещений хмурился, дотошно его осматривал, кривил тонкие губы, разглядывая результаты анализов, недоверчиво хмыкал, когда Борис пытался уверить его в том, что он абсолютно здоров. Больше всего Олега Станиславовича беспокоило даже не пулевое ранение — оно по мнению Мельникова заживало, как надо, — а рана на ноге, то, на что сам Борис не обращал почти никакого внимания.
— Кость задета. Даже непонятно, как вы, Борис Андреевич, с такой ногой вообще могли там, на станции, двигаться. Исключительно на чистом адреналине, иного объяснения у меня нет.
— Это плохо, что кость?
— Плохо, конечно. Как бы вообще на костылях ходить не пришлось.
Мысль о костылях страшила, но Борис отмахивался от неё, отгонял прочь, убеждая себя, что он справится. Должен справиться.
Хуже было другое.
Неизвестность. То, что ждало его за дверями больничной палаты. Что и кто.
Его навещали. Так или иначе отметились, наверно, все: мама, Пашка и Анна, само собой, Ника со своим Кириллом, Алина Темникова, Соня Васнецова (она вообще пришла не одна, а с целой делегацией от его сектора), похудевший после тюрьмы Величко, Саша Поляков с высокой девушкой, в которой Борис с удивлением узнал Веру Ледовскую. Заходил даже полковник, вернее, теперь уже генерал Островский, посидел у него молча минут пять, разглядывая свои руки, а потом, поднявшись и пожелав скорейшего выздоровления, вышел.
Многие приходили к Борису в те дни, очень многие. А она так ни разу и не заглянула.
И это тоже было правильно. Закономерно. И честно.
Другие могли врать, прикрываясь общими словами, фальшиво улыбаться (мы вас все ждём, Борис Андреевич, поправляйтесь!), делать вид, что ничего не случилось. Она — не могла. И именно то, что среди всей этой бесконечной вереницы гостей, её не было, говорило о многом. О том, что ничего не забыто. Что ничего не изменилось, потому что измениться не могло в принципе. Что груз прошлого по-прежнему тянет на дно. И места в новой жизни для него нет.
— Ну и напугал ты нас всех, Боря, — кажется, эта фраза стала у Павла дежурной. Он, если не начинал с неё каждый свой визит, то уж непременно вворачивал где-нибудь посередине разговора или в конце. — Геройствовать надумал не ко времени.
— Ну извини.
Борис исподтишка разглядывал друга. Пашка ещё больше осунулся, усталость въелась в него, вросла, на лбу залегла глубокая складка. Из рассказов Павла Борис знал, что тот мечется между станцией и общими делами в Башне, пытаясь разгрести то, что наворотил Ставицкий. Сколько ему времени остаётся для сна, и видится ли он с Анной — похоже, эти вопросы были риторическими, и задавать их сейчас, значило, резать по больному. Борис их и не задавал. Больше слушал друга или молчал вместе с ним, понимая, что Павел в эти короткие минуты отдыхает, переводит дух, черпает так необходимую ему энергию.
— …в общем, Боря, Мельников говорит, что ты уже почти здоров. Ну, то есть не почти, но этих коновалов слушать, вообще в перину врастёшь, — Павел отвёл взгляд в сторону, помолчал и наконец произнёс, словно бы в пустоту. — В общем, Борь, зашиваюсь я. Нужен ты мне. У Мельникова я тебя отбил, хоть и не без труда. Он тебя выписывает. Короче… вот.
И Павел положил перед Борисом документы: выписку, какой-то приказ и поверх этих бумаг пропуск. Стандартный пластиковый прямоугольник, с которого глядела на Бориса его жизнь. Новая жизнь.
Литвинов Борис Андреевич, глава административного сектора.
Сердце сжалось, и предательски, выдавая Бориса с головой, задрожали руки…
Павел потом не раз припоминал ему со смехом, какое в ту минуту у него было лицо. Да Борис и сам знал какое. Глупое у него было лицо. Ошарашенное. И… по-детски счастливое. Но именно этот пропуск был тогда для него важнее всего остального. Важней тысячи слов и заверений…
— …так что давай, собирайся. Снимай этот дурацкий больничный балахон, в котором я тебя уже видеть не могу, — по-хозяйски распоряжался Павел. — Сейчас Титов принесёт тебе нормальную одежду… а вот и он.
Дверь больничной палаты открылась и на пороге появился высокий красивый парень. Его лицо показалось Борису смутно знакомым — даже не на уровне узнавания (видеть его Борис нигде не мог, это точно), а на уровне чувств. Парень аккуратно положил на свободный стул костюм, белую отглаженную сорочку, поставил на пол новые туфли.
— Прямо как на свадьбу, — усмехнулся Борис.
— Может, и на свадьбу, — загадочно ответил Пашка, пряча улыбку.
Титов вышел, и Борис принялся переодеваться. С нескрываемым удовольствием скинул с себя осточертевшую больничную пижаму, испытал эстетическое наслаждение от прикосновения к телу свежей, чуть прохладной рубашки.
— А что этот Титов? Твой новый охранник?
Павел коротко кивнул.
— Расторопный парень.
— Да, грех жаловаться. У Серёжи в охране состоял.
— У Ставицкого? Шутишь? — Борис вскинул голову. — С чего ты это вдруг? Неужели других не нашлось?
— Этот парень и его напарник тебе, Боря, первую помощь тогда на Южной оказали. Если бы не они и не полковник Островский, который все силы приложил, чтобы штурм получился быстрым и успешным, ты бы, Боря, сейчас передо мной не стоял. А лежал. Может быть, даже в этом самом новеньком костюмчике. И было бы тебе уже на всё наплевать, — Павел в задумчивости взял со стула галстук, мягкий сатин плавно заскользил в его руках. — Так что можешь считать, что у тебя есть собственные ангелы хранители: Всеволод Ильич, Илья этот и Андрей Золотарёв, второй охранник. И ещё… Саша Поляков.
Павел протянул Борису галстук. Посмотрел прямо в глаза.
Они с Павлом в своих разговорах почти не касались событий того дня и, кажется, фамилия Поляков ни разу не всплывала. Намеренно или нет, Борис не знал. Но сейчас Павел отдавал себе отчёт в том, что говорил, понимал и ждал от него ответной реакции.
Борис поднял воротник рубашки, перекинул галстук, привычным, отточенным годами жестом затянул узел, поправил. Потом сел на стул, в пол-оборота к Павлу — не хотел, чтобы тот видел его лицо, — глухо сказал:
— Он — мой сын. Саша Поляков — мой сын. Мой и Анжелики Бельской.
— Это я знаю.
— Откуда? А… Мельников. Он же присутствовал тогда при… А кто ещё?
— Да многие, — уклончиво ответил Павел. — Но меня другое интересует. Ты-то это знал?
— Нет, — Борис нашёл в себе силы посмотреть на Павла. — У нас с Анжеликой была короткая интрижка. Расстались со скандалом. Она упоминала про беременность, но я не поверил. Решил — выдумывает. Так, дешёвая мелодрама. М-да, а вышел целый водевиль. Я даже не знаю, в курсе ли сам Саша… про меня.
— В курсе. Я с ним говорил. А ты, я так понимаю, так и не сподобился, — в голосе Павла послышались жёсткие нотки. Он помолчал немного и добавил. — Выпороть бы тебя, Боря, за всё, что ты в своей жизни натворил. Или врезать хорошенько. Так ведь нельзя.
Борис подумал, что сейчас Павел скажет что-нибудь вроде «ты ж у нас герой», но Савельев произнёс совсем другое.
— И что она в тебе нашла, никак в толк не возьму.
— Кто — она? — начал Борис, но, ещё не договорив, догадался. Почувствовал, как лицо медленно заливает краска. Крепко сжал конец галстука, потянул вниз, словно галстук душил его.
— Маруся здесь, у твоей постели, пока ты в беспамятстве валялся, всё свободное время проводила. Считай, она тебя у смерти и отмолила — врачи-то на тебе откровенно крест поставили. А ты, скотина, даже ни разу у меня о ней не спросил.
— Так, Паша, — опешил Борис. — Как бы я у тебя спросил?
— Словами через рот! — отрезал Павел. — Или что, она тоже очередная интрижка в твоей жизни? Какая там по счёту в твоём послужном списке? Ну?
Как-будто какое-то движение волной прокатило по маленькой больничной палате, и Борис сам не понял, как оказался напротив Павла. Тот тоже вскочил с места, на лице, ставшем вдруг злым, опасно заходили желваки.
— Да ты…, — Борис схватил Пашку за грудки, с силой рванул на себя так, что послышался слабый треск ткани. Увидел своё перекошенное лицо в глазах друга. — Ты, дурак, Савельев, я люблю её. Люблю, слышишь! Да я…
Павел неожиданно рассмеялся. Положил ладони на его руки, с силой сжал.
— Так почему ты тогда, Боря, всё ещё здесь? А?
И Борис его понял. Медленно разжал пальцы, попятился. Наткнулся на стул, с грохотом уронил его, схватил брошенный на кровать пиджак. И, вдевая на ходу руки в рукава, ринулся, прихрамывая, к выходу. У двери вспомнил про пропуск, вернулся, сунул в карман новенький пластмассовый прямоугольник. Опять встретился взглядом с Павлом.
— Паша…
— Иди уже, — Пашка закатил глаза. — А то опять об очередном ребёнке узнаешь спустя семнадцать лет. Папаша хренов…
Она сидела на кровати, по-турецки скрестив ноги, и что-то увлеченно вбивала в стоявший перед ней ноутбук. Верхние пуговицы на рубашке были расстегнуты, а сама рубашка небрежно сползла с одного плеча. Борис видел нежную ложбинку на шее, тонкую бретельку белого бюстгальтера, врезавшуюся в кожу, видел светлый, чуть вьющийся локон, падающий на высокий чистый лоб, подрагивающие тёмные ресницы, мягкий румянец на круглых щеках, редкие веснушки, обкусанные бледные губы.
Нет, она не была красива, и во всех её жестах — в том, как она щурится, касается ладонями лица, забирает за ухо непокорную, выбившуюся из хвостика прядку — сквозило что-то угловатое, детское, но Борис ничего этого не замечал. Сотканная из несовершенств и противоречий, она казалась ему прекрасной, как кажется прекрасным готовый вот-вот распуститься нежный бутон с капельками утренней росы на полупрозрачных лепестках.
Она его не видела. Смотрела на экран, иногда наклонялась к раскрытой книге, что лежала на кровати рядом, быстро перелистывала маленькими пальчиками старые потрёпанные страницы, чему-то улыбалась и тут же хмурилась, шевелила губами, словно повторяла про себя только-что прочитанные строчки. А он стоял в дверях, прислонившись к косяку, и не мог сделать ни шагу — ни вперёд, ни назад.
Дверь в её комнату в общежитии оказалась незапертой. Борис едва прикоснулся к дверной створке, и она тут же бесшумно отворилась, как будто его тут ждали. А он застыл на пороге, как пятнадцатилетний мальчишка, и все заготовленные слова стайкой испуганных птиц выпорхнули из головы. И единственное, что он смог выдавить из себя, было её имя.
— Маруся…
Он произнёс это совсем тихо, и ему даже показалось, что его шепот потерялся в мерном звуке клавиатуры, влился в него, отпечатался на экране вместе с вереницей других непонятных ему слов и цифр, остался незамеченным. Но она услышала. Подняла голову, уставилась на него остановившимся взглядом. Потом сильно побледнела и сказала, отчётливо выговаривая каждое слово:
— Я не могу.
Он ожидал всего, что угодно. Колких насмешек, гневной отповеди, равнодушных фраз, но никак не этих непонятных и странных слов. И потому, вконец растерявшись, спросил:
— Что ты не можешь?
Но она лишь замотала головой, спрятала лицо в ладонях, как делают маленькие дети, играя в прятки, и вот только тогда он, подталкиваемый в спину неведомой силой, шагнул внутрь. Быстро прошёл, сел на кровати напротив, аккуратно снял с её коленей ноутбук, отставил в сторону.
— Что ты не можешь, Маруся?
Она всхлипнула и тоненьким голоском выдавила из себя.
— Я слово дала.
Борис ничего не понимал. Она не гнала его, но и не подпускала, он это чувствовал. Что-то стояло между ними. Какое-то…
— Какое слово, Марусенька?
И вдруг она заговорила. Быстро, горячо, заикаясь и перескакивая с одного на другое.
Он мало что понимал из её сбивчивой речи, слушал, слегка приоткрыв рот, а мозг по привычке пытался анализировать, складывать услышанное в логическую цепочку. Но ничего не складывалось. Логика рвалась на части, завязываясь причудливыми узелками. Слова скакали, как пластмассовый мячик в пинг-понге, звонкие, пустые слова. Но постепенно до него дошло.
— …и тогда я и дала слово, что если ты выживешь, то я… то мы с тобой…, — она всхлипнула и быстро, как ребёнок, провела ладонью по носу.
А ему вдруг стало смешно.
— И кому же ты дала слово?
— Ну как кому, — она посмотрела на него. — Ну… Богу, наверно. И если я его не сдержу, ты… ты умрёшь.
Он не выдержал. Пересел ближе к ней, притянул к себе и крепко обнял, уже понимая, что теперь не скоро выпустит её из своих объятий.
— Ну, Марусенька, однажды я умру, конечно. Но это будет не скоро. А пока… Пока давай попробуем быть вместе?
— Ага, — она прижалась к нему, спрятала на груди мокрое от слёз лицо и выдохнула. — Ты только не отпускай меня, Боря. Никогда не отпускай…
— Да, я всё понял. Если Фоменко сегодня вдруг появится, звоните. Если нет, завтра с утра отправим поисковую группу. Хорошо…, — Павел левой рукой прижимал трубку к уху, а правой машинально вычерчивал на листе бумаги какие-то схемы.
Борис слушал, о чём говорит Павел вполуха, и так примерно представлял, о чём там шла речь.
В кабинет заглянул Саша Поляков. Как обычно, вежливо поздоровался с Борисом.
— Здравствуйте, Борис Андреевич.
— Здравствуй, Саша.
Его сын (слово «сын» и сейчас всё ещё странно звучало для Бориса) никогда не пересекал ту черту, которая как-то сама собой образовалась между ними. Да и Борис не стремился нарушить эти границы. Он — к великому неудовольствию Павла — так и не поговорил с Сашей, ни тогда, четырнадцать лет назад, ни потом. Если, конечно, не считать разговора, который состоялся, уже когда Борис окончательно вернулся к своим делам — всё же Борис не был бы Борисом, если бы не предпринял хотя бы одной попытки.
— Саша, ты извини, я ничего про тебя не знал.
Борис уже недели две пытался восстановить рабочий процесс, который его предшественники изрядно расшатали. Он зарывался в бумагах — приказы и служебные записки являлись ему даже в снах, — бегал с одного совещания на другое, торопил своих людей, потому что торопили его: производственники, логисты, медики… Павел, напрочь забыв, что ещё совсем недавно Борис валялся в коме, требовал от него возможного и невозможного… С бумажной волокитой Борису сильно помогала Алина Темникова и, как бы странно это не выглядело, Саша Поляков. Пробыв при Марковой эти несколько недель, парень неплохо стал разбираться во многих хитросплетениях работы сектора, да и мозги у него были устроены, как надо. И если б не эта дурацкая шутка судьбы…
— … хотя, Саша, я не могу тебе сказать, что что-то бы изменилось, узнай я о твоём рождении семнадцать лет назад, — Борис не кривил душой и даже не пытался найти каких-то смягчающих фраз. К чему? Парень — не дурак. Способен уловить любую фальшь.
— Я понимаю, Борис Андреевич. Всё нормально.
Всё нормально. Да.
Собственно, этим разговор и закончился. И больше они никогда к нему не возвращались.
Возможно, однажды со временем что-то и измениться. Придут нужные слова. Возникнут новые обстоятельства. Но пока было то, что было: вежливое отчуждение, неуклюжие попытки поддержать разговор на обязательных семейных мероприятиях, типа дней рождения детей, и постоянные встречи в доме Павла, которые не вызывали ничего, кроме чувства неловкости и смущения.
Саша положил перед Павлом какие-то бумаги. Тот кивнул, сделал знак подождать. Саша чуть отошёл в сторону и терпеливо замер. На Бориса он не смотрел.
— Да. Буду ждать звонка, — Павел закончил разговор и повесил трубку. Посмотрел на Сашу. — Саша, мы сейчас уйдём. Пожалуйста, побудь здесь у телефона. Если будет звонок с пристани, то…
— …немедленно найти и доложить. Я всё понял, Павел Григорьевич.
— Молодец.
Павел поднялся со своего места, вышел из-за стола. Чуть насмешливо глянул на Бориса.
— Давай, Боря, приподнимай задницу. Пойдём. Думаю, до того, как все соберутся, мы ещё успеем.
— Куда? Чёрт, Паша, — до Бориса дошло, куда зовёт его Павел. — На кладбище? Ну ты же знаешь, я не люблю. У меня плохие воспоминания, ассоциации и всё такое… И потом, чтобы помнить человека, совсем необязательно таскаться раз в год к нему на могилу.
— Ну хватит, Боря, — перебил Павел. — Не так часто я тебя и прошу. И вообще, сегодня мы пойдём втроём. Только ты, я и Анна. Как когда-то ходили к нему в детстве…
…иссякла вода на земле; и открыл Ной кровлю ковчега и посмотрел, и вот, обсохла поверхность земли. И во втором месяце, к двадцать седьмому дню месяца, земля высохла. И сказал Бог Ною: выйди из ковчега ты и жена твоя, и сыновья твои, и жёны сынов твоих с тобою; выведи с собою всех животных, которые с тобою, от всякой плоти, из птиц, и скотов, и всех гадов, пресмыкающихся по земле: пусть разойдутся они по земле, и пусть плодятся и размножаются на земле…
Голос старого учителя, негромкий, но очень проникновенный зазвучал в голове Анны, и она на какой-то миг мысленно перенеслась почти на полвека назад, в маленькую школьную комнату для занятий, увидела перед собой ряды одинаковых парт, маленькие неудобные стульчики.
Ей снова было двенадцать лет, жёсткие непослушные волосы топорщились из плохо заплетённой косы, болела разбитая на физкультуре коленка. Мягко шуршали страницы бумажной книги, к ним хотелось прикоснуться ладонью, поймать застывшее в них тепло, но она не смела, только следила глазами, как Иосиф Давыдович аккуратно переворачивает прочитанную страницу, любовно разглаживает, поднимает глаза, и улыбка разбегается по лицу лучиками мелких морщинок.
Она видела это всё как бы со стороны и одновременно была там, в том маленьком классе. Слышала отрывистое Пашкино дыхание, ловила скептические ухмылки Борьки. И снова звучали слова Вечной Книги, облачённые в голос старого учителя.
Анна встряхнула головой, и видение рассеялось. Остались только добрые и мудрые глаза Иосифа Давыдовича, наблюдающие за ней со старой потрескавшейся фотографии на потемневшем от дождей и ветра деревянном кресте. Она наклонилась, достала приготовленную дома чистую салфетку, бережно протёрла пыльный пластик. Ей показалось, что Иосиф Давыдович благодарно улыбнулся ей с фотографии.
Рядом возился Павел. Перемешивал кисточкой краску в банке, задумчиво оглядывая старую оградку с кое-где облупившимся покрытием. Борис стоял рядом, на деланно равнодушном лице играла знакомая полуулыбка-полуухмылка. Когда он последний раз был здесь с ними? Кажется, года три назад или даже больше — Литвинов не любил кладбище.
Анна выпрямилась, заправила за уши мешавшие ей волосы, медленно принялась закатывать рукава рубашки, поглядывая на дорогу, которая хорошо была видна отсюда.
Могила старого учителя, первая на их городском кладбище, — с неё собственно всё и началось, — располагалась чуть в стороне от всех остальных, на небольшом пригорке. Два года назад Павел с Гришей посадили здесь берёзку с кленом, два тоненьких юных деревца, которые отчего-то напоминали Анне двух влюблённых подростков, неловко и смущённо касающихся друг друга руками-веточками. Сейчас деревья уже выросли, окрепли, берёзка тянула к солнышку кудрявую макушку, чуть присыпанную сентябрьским золотом, а кленок отставал, как отстают в росте мальчики по сравнению с вечно их во всём опережающими девочками, но они по-прежнему держались за руки, переплетали свои ветви, и меленькие листочки берёзки утопали в широких резных ладонях клена.
Анне хотелось верить, что Иосиф Давыдович видит всю эту красоту: и тоненькие деревца, и солнце, запутавшееся в зелени листьев, и синь высокого неба, и пыльную дорогу, обвивающую пригорок. Всё видит, как увидел это однажды в миражах, поднимающихся туманными картинами над обнажённой и страшной в своей наготе землёй.
— Анечка, мне бы хоть глазком взглянуть. Хотя бы одним…
Она помнила, как он сказал ей это. Даже не сказал — прошелестел, слова, уже невесомые, слетели с его дрожащих губ тихим облачком, повисли в тишине пустой палаты. Она сидела на стуле, рядом с кроватью, держа на коленях книгу. Теперь не он, а она читала ему. Читала каждый вечер, понимая, как немного уже их осталось, этих вечеров.
— Анечка, хотя бы одним глазком…
Она поняла его так и невысказанную просьбу, потому что между ними уже давно установилось что-то, даже крепче чем просто связь между учителем и ученицей. Потому что привыкла угадывать его малейшие движения и желания.
— Конечно, Иосиф Давыдович, конечно. Паша всё сделает. Не волнуйтесь.
Обещание вырвалось само, хотя Анна совсем не была уверена, что Павел согласится, не отмахнется от неё, не спишет желание их учителя на стариковские причуды. Она бы не осудила Павла, откажи он ей тогда — видела, как он мечется, как устаёт, с тревогой ловила иногда отчаяние в любимых серых глазах, знала, что процесс освоения земли идёт далеко не так гладко, как хотелось, — но Павел согласился. Он всё понял. И на её сбивчивую речь только молча кивнул: всё сделаем, Аня, всё организуем, не переживай.
Павел сам вынес Иосифа Давыдовича. Вынес на руках, бережно, как любимое дитя, усадил в подготовленное инвалидное кресло, медленно — колеса увязали в мокром песке — вкатил на одну из сопок.
Анне стало страшно. Она, как и Иосиф Давыдович, тоже в первый раз вступила на землю, и то, что она видела перед собой, наводило тоску и уныние. Их словно забросили на необитаемую, непригодную для жизни планету, где слепило солнце, ноги утопали в грязи, а холодный ветер, зло хохоча, швырял пригоршнями мелкий колкий песок. Она с тревогой посмотрела на старика, но лицо Иосифа Давыдовича было спокойным и умиротворённым. И она каким-то шестым чувством поняла, что старый учитель видит перед собой нечто другое, большое и таинственное, что не каждому под силу разглядеть.
Павел присел перед стариком на колени, бережно поправил сползший плед.
— Не холодно, Иосиф Давыдович?
Старик не ответил. Улыбаясь и всё ещё глядя перед собой, он тихо произнёс:
— Как же здесь красиво, Паша…
— Да, очень красиво.
— Лес, речка и поле… поле с одуванчиками.
— …и поле с одуванчиками, — повторил за Иосифом Давыдовичем Павел.
Анна сначала подумала, что Павел просто не желает расстраивать их учителя, произнося вслед за ним эту нелепицу, но потом поняла. Они оба — и столетний старик, и этот сорокапятилетний мужчина, бывший для Анны всем, её любовью и её миром — они оба действительно всё это видели. И быструю речку, в прозрачной воде которой у берега плещутся мальки, и высокие сосны, гудящие на ветру, и уходящую вдаль дорогу, над которой клубами поднимается сонная пыль, и поле… огромное одуванчиковое поле, тянущее к солнцу золотые ладони.
— Паша, у меня к тебе есть ещё одна просьба, — морщинистая рука накрыла ладонь Павла. — Не сочти за стариковский каприз, но… нельзя ли меня похоронить на земле? Если это возможно, конечно.
Павел просто кивнул. И Анна поняла — он исполнит последнюю просьбу их старого учителя.
На следующий день Иосиф Давыдович умер — тихо, во сне. Словно всю свою жизнь дожидался этого момента, как в Библии, когда Бог сказал Ною: выйди на землю…
— И сказал Бог Ною: выйди из ковчега ты и жена твоя, и сыновья твои, и жёны сынов твоих с тобою; выведи с собою всех животных, которые с тобою, от всякой плоти, из птиц, и скотов, и всех гадов, пресмыкающихся по земле: пусть разойдутся они по земле, и пусть плодятся и размножаются на земле…
Анна вздрогнула. Павел проговорил эти слова тихо, глядя куда-то вдаль, словно там, на небе ему открылись начертанные памятью строки.
— Эка ты шпаришь, Паша, как по писаному, — насмешливо проговорил Борис. Он хоть и стоял в нескольких метрах, но всё слышал. — Только не говори мне, что ты ударился в религию и по ночам штудируешь Библию.
— С детства в память врезалось, — немного смущённо ответил Павел. — Даже не знал, что всё это запомнил.
— Так я тебе и поверю. Небось воображаешь себя Ноем, спасителем человечества.
— Иди ты, Боря, к чёрту! Лучше помоги мне, бери кисть. Давай-давай, не отлынивай.
Борис нехотя приблизился, взял вторую кисточку, обмакнул её в краску, поморщившись от резкого, неприятного запаха, провёл пару раз по ограде. Капелька упала на ботинок, и Борис раздражённо выругался.
— Вот что ты за человек, Паша, — пробурчал он. — Нагнал бы сюда молодёжь или кого-то из рабочих, тебе бы за десять минут тут всё в порядок привели. Нам кистями махать не по чину, да и не по возрасту.
Павел промолчал. Сделал вид, что не заметил язвительно-саркастический тон. Продолжал аккуратно водить кисточкой по ограде.
Анна понимала, почему Павел всё делает тут сам. Да и Борис, конечно, тоже понимал, просто, как обычно, подкалывал друга, насмешничал. В этом был весь Борька Литвинов — его не переделать. Да и не надо.
Борис, не дождавшись ответа, вздохнул и обречённо заработал кистью.
— Вот что ты за косорукий, Боря, — проворчал Паша. — Как ты краску кладёшь? Надо равномерно размазывать.
— Не нравится, найми маляра, — огрызнулся Боря. — Извини, красить заборы не обучен.
— Да прекратите вы, нашли место, — осадила их Анна.
Она смотрела на этих взрослых, облачённых властью мужчин, которые переругивались словно подростки, и думала: как так получается? Ведь видит она и морщины на лицах, и посеребрённые сединой волосы, а перед внутренним взором всё равно — те мальчишки, с которыми они сбегала с уроков, пробиралась без билета в кино и делилась своими детскими горестями и мечтами. Она знала — в каждом из них сидел этот мальчишка, и сколько бы лет им не исполнилось, он навсегда там, внутри…
— А помните, — неожиданно для себя произнесла она. — Помните, как Иосиф Давыдович читал нам про потоп и про Ноя, а мы спорили.
— А то! — тут же оживился Борис. — Помнишь, Ань, Пашка перед нами распинался, доказывал, что главное — это наша Башня. Как ты там, Паша, говорил? В ней есть всё, что нужно человечеству, и мы проживем тут хоть тысячу лет… И что? Вон она стоит, дура, ветшает.
Борис качнул головой в сторону, где вдалеке тёмным расплывчатым пятном возвышался громоздкий силуэт Башни, почти сотню лет служившей им ковчегом.
— А выходит, ошибался ты, Паша. А ты, Ань, говорила про людей. Главное — это человек. И тут, конечно, сложно спорить. Особенно если это такой человек, как совесть и светоч нашей нации, Павел Григорьевич Савельев, который сильной рукой ведёт человечество к светлому будущему. А победи тогда Ставицкий — тоже, между прочим, человек — тут-то бы и хлебнули мы по полной. Человек, Аня, человеку рознь. Так что оба вы были неправы, друзья мои.
— Ну, понеслось, — Павел недовольно посмотрел на друга. — Ты от работы-то не отлынивай, Боря. Крась давай, демагог хренов.
— Нет, ну действительно, — Борис нехотя наклонился над оградой, провёл разок кистью. — Вот ты, Паша, жизнь свою положил на служение Башне и людям. Прадед твой начал — создал Башню, населил её людьми, спас несколько миллионов от смерти. А ты закончил — вывел всех на сушу, как тот Ной. А приди к власти другой правнук Андреева, передохли бы все без электричества, и уж точно всего этого бы не было: ни города, ни посёлков, ни лесопилки… Вот и получается, что ты у нас, Паша, герой, и дело вовсе не в конструкции железобетонной, и не в человечестве как таковом, а в той личности, которая стоит у руля.
— Глупости ты говоришь, Боря, — ответил Павел. — Я что, один всё это создал? Один тот переворот совершил? Один всех одолел? А Долинин со своими людьми? А Островский? А народ на станции? И знаешь, если уж на то пошло, то со Ставицким лично вообще-то не я расправился. Меня там и близко не было. Зато вот ты…
— Ой, давай вот только без этого, — Борис болезненно поморщился, наклонился, делая вид, что стирает капельку краски с ботинка.
Анна с Павлом быстро переглянулись. Анне даже показалось, что на лице мужа промелькнула улыбка.
Они уже давно заметили, что Борис не любил вспоминать то, что произошло на станции в тот день. События, случившиеся четырнадцать лет назад, как будто что-то повернули в нём, привнесли новое или же наоборот — словно острым ножом срезали слой тщеславия, обнажив то настоящее, что когда-то и рассмотрели в нём двое двенадцатилетних детей, мальчик и девочка, и что сам Борис старательно прятал ото всех, принимая за слабость. Так бывает нередко: человек выставляет на показ свои пороки, стыдясь собственной силы.
— Хорошо, не буду, — улыбнулся Павел. — Все победили. Все мы вместе. И я, и ты, и Саша Поляков, и Анна, и Маруся, и Ника, и Марат. И Гоша Васильев с Кириллом. Каждый внёс свою лепту. А в одиночку никто бы не смог. Потому что… вот ты задумывался когда-нибудь, почему проиграл Серёжа?
— Потому что псих был, — Борис распрямился и поглядел на Павла.
— Нет. Не поэтому. А потому что один остался. Да в сущности он всегда был один, с самого детства. И мне его в общем-то жаль.
— Ну началось, — закатил глаза Борис.
— Да погоди-ты. Я не договорил. Серёжа к людям, как к инструменту относился. Вон как к кисточке, что ты в руках держишь, или как к лопате, — Павел кивнул головой в сторону лопаты, воткнутой в землю. — А люди — не инструмент. В людей надо верить. И тогда они за тобой пойдут. В огонь, в воду, на землю, с которой только что схлынул океан, и глядя на которую хочется то ли рыдать, то ли молиться. Пойдут, Боря. Пойдут.
— Ну да, — не желал уступать Борис. — Сколько там у нас в Башне до сих пор народу сидит? Пятьдесят тысяч? Сто? Сидят ведь, Паша, носа не высовывают. Вспоминают былое, обиды копят. На тебя в первую очередь и копят. Бельская, Барташова… осколки великих семей. Да и простые обыватели. А ты на них ресурсы тратишь. Пойдут они за тобой? Или вон те, кто у тебя на солончаках работает — воры, убийцы и насильники. С которыми Островский богоспасительные беседы проводит в перерывах между трудотерапией. Эти, хочешь сказать, за отечество жизнь положат? Они тебя скорее положат, чтобы свои звериные порядки здесь установить. Нет, Паша, человек человеку рознь. И я даже иногда грешным делом думаю, а так ли уж неправ был твой чокнутый кузен…
Борис произнёс свою тираду на одном дыхании. И чем больше он говорил, тем больше хмурился Павел.
— Тебя, Боря, куда-то не туда, я смотрю, заносит, — он всё-таки не выдержал, попытался прервать разошедшегося Бориса. Но того было так просто не остановить.
— Нет, ты послушай, — Борис отложил кисть в сторону, расправил плечи. — То, что Ставицкий решил делить людей по происхождению — это, конечно, бред. Тут я даже не спорю. Но и равнять какого-нибудь узколобого алкаша или вора с солончаков и, к примеру, Гошу Васильева, талантливого инженера и изобретателя, светлого и доброго человека — это тоже неправильно. Вот если бы существовал способ отделить одних от других. Нет, ну есть же люди умные, а есть — не очень. С этим-то ты спорить не будешь? Есть те, для которых высшая справедливость — это основа жизни, как для нашего несгибаемого генерала Островского, а есть те, которые всё копеечку свою и выгоду считают, а ради своего огородика и подворовывать будут. Люди, Паша, в общей массе слабы и глупы. И если не найдётся среди них лидер вроде тебя, то даже страшно себе представить, куда их занесёт. Вот и получается, Паша…
— Дурак ты, Боря! — Павел тоже отложил кисть. — Это тебя сейчас занесло непонятно куда. Ты соображаешь, что говоришь?
Анна тоже с удивлением посмотрела на Бориса. Что это на него нашло? Но тут же заметила знакомых кривляющихся чертенят в зелёных насмешливых глазах. Вот же, дурак! Никак не успокоится. Внуки у оболтуса уже подрастают, а ему всё неймётся.
Борис перехватил Аннин понимающий взгляд, весело подмигнул — не вмешивайся, Аня. Совсем как в юности, когда ему попадала шлея под хвост, и он начинал подначивать Павла, выводить из себя, нагромождая нелепые теории. Что-что, а демагогом он был отменным. А Пашка всегда вёлся, горячился, злился, начинал доказывать другу обратное. Он и сейчас повёлся.
— Люди — это не стадо, которое может повести кто угодно и куда угодно. Как ты не понимаешь? Да, люди разные. И в каждом из нас всего понамешано. И во мне, и в тебе. Сам знаешь, не святые мы. И люди не святые, и слабостей полно. И дураки есть, и трусы, и подлецы. Только не это главное. Неужели ты думаешь, что погибни тогда мы с тобой, остальные бы покорно пошли за Ставицким? Не пошли бы. Нашлись бы другие. Островский, Мельников, Величко… сотни, тысячи людей. Может быть, это стоило бы человечеству большей крови, кто знает. Но люди всё равно пришли бы к этому.
Павел обвёл взглядом окрестности — далёкий силуэт Башни, уходящую за горизонт тайгу, их город, хаотичное, на первый взгляд, нагромождение построек.
— Нет, Боря. Люди — не стадо. Люди — это общество, социум, если хочешь. И общество это развивается, идёт по пути прогресса. И если и появляются там личности, которых случай выносит наверх, и которым приходится брать на себя тяжкую ношу ответственности, то это не их заслуга или награда. Это их крест. И оступись я, не выдержи, мой крест подхватишь ты или кто-то другой. А если даже вдруг к власти и придёт кто-то, вроде Серёжи, то история всё равно сделает круг и вернёт всё в исходную точку. Потому что любое общество будет развиваться, двигаться вперёд, к вершине. И никакой одиночка не сможет этому помешать. А людей, Боря, надо любить. Вот таких, какие они есть. Со всеми их слабостями и недостатками. Это чертовски трудно, иногда просто невозможно. Но надо. И если ты этого не понимаешь…
— Ну, разошёлся, — Борис, посмеиваясь, смотрел на Павла, а в глазах чертенята уже не просто кривлялись — они пустились в пляс, выделывая замысловатые кульбиты. — Как на митинге. Успокойся, Паша, тут аудитории нет, оваций не будет, не расходуй своё красноречие понапрасну.
Павел внимательно вгляделся в лицо друга.
— Дурак ты, Боря, — догадался наконец-то, устало махнул рукой. — И я тоже дурак, что поддался на твою провокацию. Вот как так у тебя получается? Что только не придумаешь, чтобы ограду не красить.
— А когда мне ещё доведётся такую духоподъёмную речь послушать? — ухмыльнулся Борис. — Хороший ты оратор, Паша, даже меня проняло. Всё веселей, чем кистью махать.
— Врезать бы тебе… Давай, крась, осталось немного. Нет, ну вот что ж ты всё никак не успокоишься?
— А что? Зато прослушали целую речь о том, что самое важное. И пришли к выводу, что главное — это не Башня и не человек сам по себе. А люди в целом. И эту глубокую мысль озвучил нам не кто-нибудь, а сам нравственный ориентир и совесть нации Павел Григорьевич Савельев, собственной персоной. Когда ещё так повезет, правда, Ань? — Борис подмигнул Анне.
Анна рассмеялась, и её смех подхватил Борис. Павел, недоумённо глядя на своих друзей, тоже не выдержал, зашёлся в хохоте. Они смеялись все втроём, заразительно, как можно смеяться только в детстве, когда кажется, что весь мир лежит у твоих ног. Смеялись, не в силах остановиться. А с фотографии на них смотрел Иосиф Давыдович и улыбался.
Борис прервался первым. Он словно споткнулся и замолк, уставившись на что-то за спиной Анны. Его лицо недоумённо вытянулось.
— Чёрт, а это ещё что за кавалькада?
Анна обернулась, от неожиданности выронила тяпку, которую достала, пока Павел толкал свою духоподъёмную речь, бросила быстрый взгляд на мужа. На лицо Павла набежала мрачная тень, глаза потемнели, а с губ уже готово было сорваться ругательство. Анна его понимала, как понимала и то, что сейчас ей вряд ли удастся сдержать его гнев.
Прямо по дорожке, что вела к холму, на котором они стояли, в клубах поднимающейся пыли неслись два велосипедиста. Вернее, это велосипедов было два, а вот тех, кто с отчаянно-весёлым гиканьем приближался сейчас к кладбищу, было трое, и Анне не нужно было присматриваться, чтобы понять, кто это. Одним велосипедом, тем, что вырвался вперёд, управляла Варька. Она летела во весь опор, наклонившись и почти вжавшись в руль, маленькие ноги с бешеной скоростью крутили педали, растрёпанные волосы развевались над головой светлым нимбом. Следом за ней, отставая буквально на пару метров, нёсся Гриша. За его спиной голубел знакомый летний сарафан — Майка Мельникова.
— Паша, твой Паганини что, самоубийца? — Борис не глядел на Павла. Он по-прежнему не отводил взгляда от дороги, по которой стремительно мчалась развесёлая троица.
— Похоже на то, — процедил Павел.
А дети между тем уже достигли подножия пригорка. Варька первой соскочила с велосипеда и, не дожидаясь остальных, быстро побежала вверх по тропинке.
— Папа! Дядя Паша! Тётя Аня! — Варькин высокий голос звенел от восторга, взмывая вверх радостной и ликующей птицей. — Дядя Паша! Папа! Папа…
Через минуту вся троица, красная и запыхавшаяся, стояла перед ними. С чумазых физиономий (даже у аккуратной Майки на щеке чернело размазанное пятно, а про Гришу с Варей и говорить не приходилось) не сходили счастливые улыбки. И, наверно, эта так явственно написанная на детских лицах радость и остановила Павла, сдержала его. Анна видела, он растерялся, тот самый момент, который обычно предшествовал буре, был упущен, и теперь Павел не знал, что делать и как реагировать на это неожиданное появление. Борис опомнился первым, взял ситуацию в свои руки.
— Ну? — он обвёл требовательным взглядом всю компанию. — Рассказывайте давайте, что вас привело. Кроме желания получить по шее.
Варька засмеялась, стала совсем похожа на Марусю, и Борис, глядя на дочь, тут же сам расплылся в улыбке, растеряв напускную строгость. Эта маленькая вертихвостка вила из отца верёвки, но Боре, похоже, всё это доставляло удовольствие.
— Там, папа, на реке, там… — начала она, но в её речь уже вклинился Гриша, а следом Майка, и они все заговорили разом, перебивая друг друга.
— …на пристани…
— …мы смотрим, а это баржа…
— …а Митя нам говорит…
— …дядя Давид велел всё разгружать…
— …там бочки, папа, во-о-от такие!..
— …Митя сказал…
— …а капитан баржи…
— Стоп! — прервал эту разгулявшуюся вакханалию Павел. — Баржа с Енисея приплыла?
— Да! — хором гаркнули дети.
— Митя Фоменко тоже там?
— Да!
Павел медленно опустился на невысокую скамеечку, сооружённую рядом с могилой Иосифа Давидовича. По его лицу разлилось небывалое облегчение.
— Вот видишь, Паша, — Борис тоже присел рядом, положил руку на плечо друга. — А ты переживал. Приплыл твой Фоменко. Ничего с ним не случилось. Ни с ним, ни с баржей.
— Не случилось, — эхом отозвался Павел. Поднял глаза на детей. — А сам Митя где сейчас?
— А он на пристани остался. Он там с Лилькой целуется, — радостно сообщил Гриша.
— Не с Лилькой, а с Лилей, — машинально поправил Павел и тут же сердито сдвинул брови. Уставился на сына, который, улыбаясь во весь рот, стоял перед ним и почесывал босой грязной ступнёй правую ногу с закатанной до колена штаниной. — А вы чего там делали? На пристани? Я кажется внятно объяснил тебе, где ты должен находиться…
— Павел Григорьевич, не ругайте его, — Майка Мельникова чуть выступила вперёд. Тряхнула прямой тёмно-русой чёлкой. — Гриша же сандалии на речке забыл, и мы… мы решили за ними сходить. Ну съездить на великах. Только за сандалиями. Туда и обратно. Мы поехали на Кедровку, а там баржа. С Енисея плывёт. Ну и мы тоже, за ней. На пристань.
— А там уже Давид Соломонович, — подхватила Майкины слова Варька. — А Митя нас увидел и говорит: дуйте к Павлу Григорьевичу. И велел нам передать вам это. Майка, давай сюда!
Анна только сейчас заметила, что Майка судорожно сжимает в правой руке небольшую, запечатанную пробкой пузатую колбу с чёрной, маслянистой жидкостью. Края стеклянной колбы были испачканы, на Майкиных руках тоже чернели пятна, такие же тёмные разводы были и на Гришиной рубашке, а у Варвары вообще одна прядка волос висела чёрной сосулькой. Не удержались, догадалась Анна. Вскрыли и проверили, сунули любопытные носы.
Она сама не имела ни малейшего представления, что там такое, в этом грязном сосуде, но Павел понял сразу. Вскочил с места, изменившись в лице. Бережно принял из рук девочки колбу и также бережно и аккуратно вынул пробку. Наклонил ёмкость, вылил на ладонь несколько густых, вязких капель с глянцевым, чуть кофейным отливом. Борис тоже поднялся и теперь через плечо Павла во все глаза разглядывал блестящее пятно, медленно расползающееся по широкой ладони друга.
— Паша, это то, о чём я думаю?
— Да, Боря. Это она. Нефть.
— О, боже! — Борис взъерошил волосы, закинул голову к небу. Он словно обращался к тому, кто все эти годы, незримый, присматривал за ними, присутствовал при всех их ошибках и промахах, карал и, карая, прощал, вёл вперёд, иногда помогая, а иногда — просто не мешая. — О, боже! И что теперь, Паша? Что теперь?
— Теперь?..
Павел начал и замолчал. Он глядел прямо перед собой, и его глаза… его глаза говорили о многом. Как в тот день, когда он на руках вынес Иосифа Давыдовича на землю.
— … и одуванчиковое поле, — сказал тогда Павел. Сказал, вглядываясь вслед за старым учителем за горизонт, туда, где над безжизненными сопками, заваленными мусором и кусками уже подсыхающего ила, поднималась к солнцу жизнь. Поднималась шафранным золотом пушистых одуванчиков, пением птиц и шелестом травы, жужжанием майских жуков и лёгким дрожанием крыльев нарядных бабочек, поднималась, вставала в полный рост, заслоняя тесный сумрак помещений, за который все они ещё держались.
Он и сейчас — Анна ничуть в этом не сомневалась — видел перед собой не грязную колбу и не вязкую чёрную жидкость, которая уже просачивалась в мелкие трещинки его ладони, он видел жизнь. Огни городов и шум автострад; высокие трубы заводов и белоснежные морские лайнеры; горы с шапками снега; круглые, как тарелка, лесные озера; уходящие вдаль рельсы железных дорог и стремительный след пролетевшего самолёта, разрезавший небо…
— Теперь, — повторил Павел и задумчиво провёл ладонью по лицу, оставляя на лбу чёрную полоску. Совсем, как та, что была и на лице сына. — Теперь — на Енисей. На Енисей, Боря.
— Действительно, — Борис усмехнулся. — И чего я, дурак, спрашиваю. И так понятно, засиделись мы здесь. Пора в путь.
— Папа, — вдруг подал голос Гриша. — А я?.. А мы? Мы ведь тоже поедем на Енисей, да?
Гришин голос слегка задрожал. Он постарался справиться, выпрямился, вскинул светлую вихрастую голову, и у Анны, глядя на него, зашлось сердце. Он ещё был невысок, её мальчик, почти вровень с маленькой Варькой и чуть ли не на полголовы ниже высокой Майки, прямо как тот молодой клён, который тянулся за своей берёзкой-подружкой. Но в нём уже чувствовалась сила, та самая сила, что была и у его отца, а в серых упрямых глазах, Пашкиных глазах, жила мечта и неукротимое желание идти вперёд.
— Папа…
На секунду Анна испугалась, но напрасно. Павел широко улыбнулся. Посмотрел на сына.
— Конечно, вместе. Только вместе. По-другому не может и быть…
Макушки таёжных сосен тонули в розовом дымном закате. Павел докрашивал ограду, рядом, старательно пыхтя, орудовал кистью Гриша. Девчонки рыхлили землю, тщательно прикрывали семена бархатцев, которые весной должны были дать всходы. Борис выравнивал покосившийся крест. А Анна смотрела на фотографию старого учителя и пыталась найти в глазах Иосифа Давыдовича ответы на так и незаданные вопросы.
Что такое человеческое счастье?
Дом? Семья? Или вот это стремление заглянуть за горизонт? Раздвинуть руками кем-то установленные пределы? Что же всё-таки главное? И кто был прав в том далёком детском споре?
Она задавала эти вопросы, понимая, что она не первая и не последняя, кто их задает.
Люди и сейчас, и через тысячу лет, будут терзаться теми же вопросами. Будут спорить, ибо споры эти вечны. И каждое новое поколение будет идти вперёд. Ошибаться и набивать шишки в наивном и восторженном желании изменить этот мир.
Так было, и так будет.
Пока живут на земле люди.
Пока подрастают мальчишки и девчонки, мечтающие о приключениях и о новых землях.
Пока человек стремится к чему-то высокому — непроходимым горам, неизведанному Енисею, небу, покорившемуся самолетам. К всеобщему счастью и справедливости.
***Конец***