Стоило «Императорскому обозу» пересечь невидимую черту, отделявшую Пруссию от Ганновера, как пьянящее чувство контроля испарилось. Воздух изменился: стал разреженным, лишенным привычного раболепия или страха. Вместо армии или заставы нас встретила пустота.
Сам курфюрст Георг Людвиг, мужчина с тяжелой бульдожьей челюстью и бесцветными глазами, отражавшими собственное величие, принял нас с безукоризненной, вежливостью. Его придворные двигались и говорили с отстраненной любезностью состоятельного натуралиста, обсуждающего повадки диковинных, потенциально опасных зверей.
Память подсунула обрывок лекции: Ганноверская династия, Георг I, король Англии… Ага. Вот оно что. От каждого камзола в этом дворце потому и веяло сырым туманом с того берега Ла-Манша. Курфюрст смотрел сквозь нас — на свой будущий трон в Лондоне. Мы для него были дикой силой, способной одним своим грохотом спугнуть удачу. Репутационный риск.
Догадки подтвердились, когда под благовидным предлогом «исключительного удобства для ваших замечательных машин и доблестных солдат» нашу армаду определили на постой на отдаленном военном плацу. Огромное, голое поле, продуваемое всеми ветрами, где единственным укрытием служили наши же фургоны. Почетный карантин. Отсюда до городских стен — версты две стылой грязи. Нас вежливо изолировали, отрезали от жизни города, превратив в экспонат для обозрения с безопасного расстояния. Это уже становится традицией европейской дипломатии.
Вечером в мой фургон вошел Андрей Ушаков и положил на стол три огарка дорогих английских сигар.
— Из кареты без герба, что стояла на холме весь день, — Ушаков был недовольным. — И вот еще. — Рядом с сигарами легли две медные монетки. — От мальчишек, что крутятся у лагеря. Платят им за сведения о наших визитерах. Одной и той же монетой, свежей чеканки.
Все мои планы по «охоте за головами» и шумной ярмарке технологий летели к чертям. Кому демонстрировать мощь империи, если к имперскому зверинцу и близко никого не подпускают? Снова устраивать конкурсы? Не думаю, что это снова прокатит.
В гнетущей атмосфере всеобщей изоляции самой потерянной фигурой выглядел Готфрид Лейбниц. Каждый день он являлся в наш лагерь с очередным официальным приглашением на бесконечно скучный прием, а в его глазах читались стыд и бессилие. Он привез в Ганновер «светил русской науки», поручился за нас своим именем, а в итоге его протеже держали в загоне, как чумных. Репутация, которую он выстраивал десятилетиями, трещала по швам. Курфюрст, по сути, демонстрировал всему двору, что мнение его придворного философа не стоит и ломаного гроша.
На третий день нашего почетного заточения Лейбниц ввалился в мой штабной фургон без стука, чего никогда себе не позволял, и сбросил на стол пачку свежих памфлетов из местной типографии. На одной из карикатур медведь в лаптях и с короной на голове пытался играть смычком на пушке.
— Они смеются над нами, генерал! — он с силой ударил по столу ладонью, и с его напудренного парика слетело облачко пыли. — Над вами, а значит, и надо мной! Так дальше продолжаться не может!
Прохаживаясь по тесному отсеку, отчего его тень металась по стальным стенам, он продолжал кипеть:
— Мой курфюрст ослеплен! Его уши забиты лондонской лестью. Ему нашептывают, что союз с вами — это клеймо, которое навсегда закроет ему путь на британский престол. После этого указа о престолонаследии, курфюрст мысленно примеряет английскую корону. Они хотят, чтобы вы уехали отсюда, оставив о себе память как о варваре!
Лейбниц посмотрел на меня. Его глаза горели холодным огнем праведного гнева.
— Мы должны сломать эту игру. Доказать им, что вы привезли идеи. Показать, что разум вашей Империи не менее грозен, чем грохот ваших машин.
Я ждал, понимая, куда он клонит. Вся эта вспышка — прелюдия.
— Я говорил с ректором университета, — его голос стал тише и деловитее. — И предлагаю организовать публичный диспут. Открытый, в главной аудитории. Ваши ученые против наших. Вернее, их. — Он замялся. — Мы вынесем спор на суд всей интеллектуальной элиты Ганновера. Пусть они сами решат, кто несет свет, а кто — тьму. И да, это рискованно, генерал. Очень рискованно. Они выставят своих лучших цепных псов. Но иного шанса прорвать их стену молчания у нас нет.
Процедив сквозь зубы согласие, курфюрст Георг бросил нас на арену. В его пустых глазах читался незамысловатый расчет: лучшего способа публично выпороть заезжих дикарей, а заодно и поставить на место своего слишком умного философа, он и придумать не мог. Он предвкушал зрелище. Для меня же этот диспут стал единственным шансом пробить брешь. И, честно говоря, мне было скучно здесь. Я ожидал большего от Европы.
Главная аудитория Ганноверского университета. На галерке, свешиваясь через перила, галдели набившиеся туда студенты; первые ряды занимали профессора в тяжелых, похожих на судейские, мантиях; аристократия, приехавшая поглазеть на представление, шелестела шелками и перешептывалась за веерами. Нас же усадили на сцене, как подсудимых, — прямо напротив скамьи местных светил, седовласых и уверенных в своем праве судить старцев.
Первым в бой пошел Андрей Нартов. Мой гений в простом дорожном камзоле казался здесь чужеродным, как железный гвоздь в резной шкатулке. С минуту он молча оглядывал зал, давая людям утихнуть. В наступившей тишине его голос прозвучал неожиданно чисто и весомо.
— Господа, — Остерман, стоявший чуть позади, тут же подхватил, переводя на немецкий, — вы ждете от меня рассказа о шестеренках и поршнях. Однако я буду говорить о справедливости.
По залу пронесся недоуменный ропот. Не обращая внимания, Нартов достал из мешка и положил на кафедру два колеса от телеги: одно — обычное, добротное, со ступицей под конкретную ось; второе — наше, игнатовское, с унифицированным подшипниковым узлом, еще и на резиноиде — небольшая модернизация.
— Вот два колеса, — он указал на первое. — Прекрасная, уникальная работа. Сломайся оно в пути, и обозу придется ждать три дня, пока деревенский мастер выточит новую ступицу. Если, конечно, найдет подходящее дерево и не будет пьян. А вот, — его палец переместился на второе, — наша работа. Скучная. Одинаковая. Сломайся оно, и любой солдат за пять минут поставит на его место другое из запаса. Обоз пойдет дальше.
Тяжелый взгляд Нартова обвел зал.
— Философия стандарта, которую мы исповедуем, — это о людях. О мире, где ценность человека определяется его способностью стать частью надежного механизма. Мир, где сын кузнеца, освоив меру, может делать детали для царских машин так же хорошо, как потомственный мастер. Это равенство, господа. Вы же об этом часто спорите?
— Ересь! — раздался с первого ряда скрипучий голос. Седой профессор теологии, похожий на иссохшего ворона, поднялся, опираясь на кафедру. — Вы проповедуете царство посредственности! Хотите лишить человека божественной искры, его уникальности, превратив в бездушный винтик!
— Я хочу, чтобы обоз дошел до цели, господин профессор, — спокойно парировал Нартов. Я не ожидал от Андрея такого умения держать себя на людях. Растет мой мастер, растет. — А Божья искра лучше горит в сытом солдате, а не в том, кто замерзает в грязи, ожидая, пока гений выточит ему уникальное колесо. Наша система освобождает гениев от рутины, чтобы они создавали новые системы, а не латали старые дыры.
Зал зашумел. Аргумент был логичным. Студенты на галерке одобрительно зашумели.
Затем настал мой черед. Выйдя к кафедре, я оказался под перекрестным огнем сотен взглядов — любопытных, враждебных, оценивающих. Для них я был «Мясником», чудовищем из страшных сказок. Что ж, пора показать им другое лицо.
— Господа, — начал я, и сухой, бесцветный голос Остермана понес мои слова в зал, — мой коллега говорил о деталях. Я же поговорю о машине в целом. О самой сложной из них — государстве.
Лекций я читать не стал. Вместо этого я просто рассказал, как мы работаем.
— Представьте паровую машину. Топка, где горит огонь, — это народ, его энергия. Котел, где эта энергия превращается в пар, — промышленность. Но чтобы машина работала, а не взорвалась, нужны клапаны для сброса лишнего давления — это законы. Нужны точные приборы, манометры — это донесения моих людей. И нужен инженер, который, глядя на приборы, постоянно регулирует подачу топлива и пара, чинит, смазывает, улучшает. Этот инженер — мой Государь, Император Петр.
— Механический Левиафан! — снова выкрикнул профессор теологии. — Государство без души и без Бога! Ваш император ставит себя на место Творца!
— Мой Император, в отличие от многих правителей, не ждет милостей от природы и не списывает голод на Божью кару, — я повернулся к нему. — Он строит каналы, чтобы накормить голодных. Он ставит насосы, чтобы осушить болота, где гнездится лихорадка. Если забота о своем народе — это тягаться с Творцом, то да, мой Государь виновен. Мы верим, что Бог дал человеку разум не для того, чтобы тот молился о чуде, а для того, чтобы творил его своими руками.
Зал молчал, ошеломленный такой кощунственной прагматикой. Надеюсь меня не объявят антихристом.
— Но ваша машина несет смерть! — подал голос другой оппонент, профессор права. — Ваши «стандарты» породили самое эффективное оружие для массового убийства! Как это согласуется с вашими речами о благе?
— Никак, — честно ответил я. — Любой инструмент опасен. Нож в руках хирурга спасает, в руках убийцы — губит. Разве это повод отказаться от ножей и вернуться к лечению подорожником? Не знаю, знакома ли вам эта аналогия. Чем сильнее инструмент, тем выше ответственность того, кто его держит. Именно поэтому мы строим и заводы, и школы. Мы хотим научить людей и точить детали, и думать. Ответственность — вот плата за силу.
Когда я закончил, на несколько секунд воцарилась тишина. А потом студенты на галерке взорвались аплодисментами. Им, молодым и жадным до дерзких идей, моя безжалостная, логичная картина мира пришлась по душе. Профессора хмурились, придворные были в шоке, лед тронулся. Нас засыпали вопросами. Битва была выиграна.
Лейбниц, сидевший в кресле арбитра, поднялся для витиеватой речи, в которой рассыпался в комплиментах обеим сторонам. Он восхитился «глубиной метафизических построений» ганноверских профессоров, но тут же отметил «свежесть и прагматическую мощь» русского подхода. Итог его речи был предсказуем — мы заранее его согласовали.
— Сегодня мы не увидели победителей и проигравших! — заключил он, воздев руки. — Мы стали свидетелями плодотворного столкновения двух великих школ мысли! Почетная ничья!
Зал вежливо захлопал. Формально честь двора была спасена. Однако все в этой аудитории поняли, кто на самом деле ушел с поля победителем. Мы заявили о себе как о силе, с которой придется считаться и на поле боя, и в споре идей.
Курфюрст Георг, присутствовавший на диспуте, был мрачнее грозовой тучи. Его план провалился. Русские варвары не осрамились, завоевали симпатии его собственной молодежи. Ему нужно было срочно возвращать игру на свое, привычное поле, где правила устанавливал он.
Вечером того же дня в наш лагерь прибыл гофмаршал. Его Светлость курфюрст, желая продемонстрировать «особое расположение» к высоким гостям, приглашал Его Императорское Величество и генерала Смирнова на большую королевскую охоту на кабана. Демонстрация превосходства в исконно аристократической забаве.
Это было немного напряжно. Приглашение на охоту раскололо наш лагерь. Швырнув на стол украшенный гербами пергамент, Петр расхохотался во все горло:
— На кабана, Смирнов! Готовь свой лучший ствол, поглядим, чего стоит твой «Шквал» против секача!
Его азарт был почти мальчишеским. Уставший от душных приемов и словесной эквилибристики, он рвался в лес, как зверь из клетки. И это при том, что охоту он на дух не переносил. Спорить с ним в такие моменты — все равно что пытаться голыми руками остановить лавину.
Я же, прочитав приглашение, почувствовал, как неприятно засосало под ложечкой. Вечером на моем столе Андрей Ушаков развернул карту ганноверских лесов. Его палец обвел несколько точек — густые заросли, овраги, узкие просеки.
— Идеальные места для засады, — констатировал он своим ровным голосом. — Пересеченная местность, сотни стрелков, которых невозможно проконтролировать. Любой выстрел спишут на шальную пулю. Если они решатся, лучшего шанса у них не будет.
Я направился к Государю. Там была интересная сцена. Потея и жестикулируя, Меншиков расписывал государю все риски. Ушаков молча положил на стол карту с тремя жирными красными крестами — местами, идеальными для «несчастного случая». Не глядя на карту, Петр сосредоточенно чистил свой «Шквал».
— Я на охоту еду, господа, а не в бабью баню. Хватит кудахтать, — отрезал он. Разговор был окончен.
Он поедет. Вопреки всякой логике и инстинкту самосохранения. Это означало, что если нельзя отменить угрозу, нужно ее нейтрализовать. Решение оформилось неоднозначное. Нужна защита, броня. Не тяжелая, сковывающая движения кираса, а нечто иное. Гибкое, скрытое. Вторая кожа.
До охоты оставалось четыре дня. В ту же ночь наша передвижная мастерская ожила, превратившись в раскаленное, грохочущее сердце лагеря. Глухие, ритмичные удары парового молота будили спящих гвардейцев, а в отблесках горна метались тени моих людей. Проект получил простое кодовое название — «Вторая кожа».
— Никаких сплошных листов, Андрей, — объяснял я Нартову, набрасывая мелом эскиз прямо на полу. — Государь должен двигаться, стрелять, скакать на лошади. Нам нужна гибкость.
В основе идеи лежали простота и революционность одновременно. Жилет из толстой, промасленной бычьей кожи, на который по принципу рыбьей чешуи внахлест нашивались небольшие, чуть выпуклые стальные пластины. Каждая перекрывала соседнюю, не оставляя щелей, что давало гибкость и распределяло энергию удара по большей площади. Все упиралось в сталь — нужны были тонкие, но чрезвычайно прочные пластины. Здесь в дело пошла наша игнатовская легированная сталь. У молота встал Федька. Его фигура в кожаном фартуке, казалось, слилась с машиной, и раскаленные добела болванки под его ударами превращались в тонкие, звенящие пластины.
Однако остановить пулю — это полдела. Сам удар был куда страшнее. Физику я помнил слишком хорошо: тяжелая свинцовая пуля из мушкета XVIII века — медленная, но чудовищно мощная кувалда. Она не прошьет броню, зато удар такой силы сломает ребра и превратит внутренние органы в кашу. Требовался амортизатор, способный погасить эту энергию.
— Анна Борисовна, нужна ваша помощь, — обратился я к Морозовой, которая с любопытством наблюдала за работой. — Дело деликатное. Портняжное.
Я изложил ей идею. Ее ироничный взгляд сменился деловой хваткой.
— Конский волос, — заключила она, задумчиво потрогав одну из заготовок. — Плотный, упругий. Если его туго простегать между слоями грубого холста, получится отличная пружинящая прокладка.
Через час она уже командовала полковыми швеями. Их иглы мелькали, сшивая слои грубой ткани и конского волоса, создавая то, что должно было спасти жизнь Императора.
Нартов же корпел над самой тонкой частью — креплением. Он разработал систему на крошечных заклепках с широкими внутренними шляпками, чтобы те не рвали амортизирующую прокладку. Мы работали почти без сна. Мастерская превратилась в единый организм: Федька ковал, Нартов точил, швеи под руководством Анны шили, а я, как дирижер, сводил все это воедино.
За три дня, на грани человеческих возможностей, мы закончили. Готовый прототип лежал на верстаке — тяжелый, неказистый жилет, пахнущий кожей и металлом. Ничего героического. Просто надежная, грубая вещь, в которой была заключена вся мощь нашей инженерной мысли. В нем не было ни грамма красоты. Только функция.
Я подошел к жилету, провел пальцем по холодной стали. В этой неказистой груде кожи и металла решалась судьба Империи. И моя голова, если я просчитался хоть на долю дюйма. Выдержит ли? По расчетам — должна. Но между расчетами и реальностью всегда есть зазор, в который может просочиться смерть.
День испытаний выдался серым. На краю плаца, вдали от любопытных глаз, мы установили грубо сколоченный манекен, натянули на него старый мундир, а под него — наше детище. Чтобы хоть как-то оценить силу удара по внутренним органам, я велел поставить на грудь манекена глиняный горшок с водой. Простой и жестокий тест: треснет от гидроудара — значит, человеку внутри жилета пришел бы конец.
Отойдя на пятьдесят шагов, я почувствовал, как предательски взмокли ладони. В голове бился назойливый маятник: «А если просчитался? Если сталь хрупка? Если амортизатор не сработает?». Вскинув к плечу тяжелый, неуклюжий прусский мушкет, я поймал в прорезь прицела темное пятно на груди манекена и задержал дыхание.
Выстрел грохнул, больно ударив в плечо. Манекен дернулся, будто его лягнула лошадь. На миг показалось — глиняные черепки брызнули во все стороны.
Но когда едкий пороховой дым сдуло ветром, манекен все еще стоял. Целый.
Мы подошли. На коже жилета, в районе сердца, зияла уродливая дыра. Под ней — глубокая, рваная вмятина на стальной пластине. Она выдержала, но ее сорвало с двух заклепок, и она некрасиво топорщилась. Осторожно разрезав кожаную основу, я увидел, что подушка из конского волоса превратилась в спрессованный, плотный комок, приняв на себя всю силу удара. Горшок был цел. Ни единой трещинки.
— Сработало, — выдохнул Нартов, пар от его дыхания смешался с остатками порохового дыма.
— Сработало, — повторил я, расплываясь в улыбке. — Но на самом пределе.
На следующий день в главном шатре я демонстрировал жилет Государю. Петр вертел его в руках, с профессиональным интересом ощупывал отремонтированную вмятину, взвешивал на ладони.
— Добротная работа, генерал, — хмыкнул он. — Надежная. А попадание из «Шквала» выдержит?
— Нет, Государь, — честно ответил я. — Пуля «Шквала» его прошьет. Но от обычного свинца, с тридцати-сорока шагов, защитить должен. От шальной пули из-за кустов — спасет.
Петр задумчиво кивнул. А затем, к всеобщему ужасу, начал расстегивать свой темно-зеленый мундир. Скинув его на руки подскочившему денщику, он остался в одной белоснежной рубахе.
— Государь, ты чего? Ты чего удумал⁈ — ахнул Меншиков.
Отмахнувшись от него, как от назойливой мухи, Петр молча взял у меня из рук жилет и, кряхтя, натянул его на себя. Жилет плотно облегал его исполинский торс. Он поправил его на плечах, несколько раз присел, проверяя, не стесняет ли движений.
— Хорошо сидит, — констатировал он. — Крепко. — Его взгляд впился в меня. — Веришь ли ты в свою работу, Смирнов? Так же крепко?
— Верю, Государь. Расчеты верны.
Оглядев застывшую в оцепенении свиту, Петр подошел к старому денщику, державшему его оружие. Молча забрал у ошарашенного слуги обычное ружье старого образца — то, с которым тот охотился на уток, — и, вернувшись, протянул его мне. В мои руки лег приклад.
— Вот. Из этого.
Развернувшись, он пошел прочь из шатра. Мы вышли за ним. Толпа царедворцев и офицеров расступалась перед ним, как вода перед ледоколом. Он шел по плацу, мерно отсчитывая шаги. Раз, два, три…
Мозг вопил: «Безумие!», но, глядя на его удаляющуюся спину, я понимал — нет. Это не безумие. Это театр. Его личный, грандиозный спектакль, где он и режиссер, и главный актер. Петр Великий в своем репертуаре.
…Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать.
Он остановился и медленно, очень медленно, повернулся к нам лицом.
В тридцати шагах, на фоне серого, низкого неба, он казался несокрушимой скалой. Огромный, в одной рубахе, поверх которой чернел мой жилет. На его лице — ожидание. Он проверял, испытывал на прочность новый мир, который я ему строил. Веру в расчет, в науку, в человека.
В моих руках было оружие. Напротив — живая цель. И приказ. Мозг инженера, привыкший к уравнениям и допускам, отказывался обрабатывать эту переменную. Система дала сбой. Сознание раскололось. Во мне боролись двое: генерал, обязанный выполнить приказ, и создатель, который вдруг понял, что сейчас будет стрелять в собственное творение, надетое на самого важного человека в мире.
Где-то нервно всхрапнула лошадь. Кто-то из свиты громко сглотнул.
— Ну? — Петр недовольно крикнул. — Стреляй.