Глава 7

Петербург.

28 января 1725 года, 21 час, 15 минут.


Я лежал в полутьме, сглатывая сухую слюну, и смотрел на серебряный кувшин с водой, стоявший на столике. Я спасся от пули заговорщиков. Но как спастись от собственного тела?

Сжал кулаки, отбрасывая малодушные мысли. Умереть от разрыва пузыря или сойти с ума от обезвоживания? Выбор невелик. Но не пить же я не могу.

Я с трудом приподнялся на локтях и хрипло позвал в темноту:

— Воды… — мой голос прозвучал как шелест сухой листвы по камню.

А во рту такой суховей, что та знойная пустыня.

Тень, жавшаяся в углу опочивальни, метнулась к столу. Спустя мгновение чьи-то дрожащие руки поднесли к моим губам тяжелую серебряную чашу. Я припал к холодному металлу. Вода отдавала серебром и какой-то травяной горечью, но в тот момент казалась слаще лучшего вина. Я сделал три больших глотка, силой заставляя себя оторваться.

— Спаси Христос, Евдокия, — сказал я служанке, которая все та же оставалась рядом со мной.

— Ваше величество… — чувства женщину переполняли. — Я рада служить вам.

Я с подозрением посмотрел на нее. Глаза поломои горели огнем, словно бы маньячка была передо мной. Но чувство голода, проснувшееся внутри давило на мозг. И это же хорошо! Значит смерть откладывается. Живем!

— Кашу… мне поесть нужно, — сказал я.

— Мясо запеченное в тесте есть, ваше величество.

— Кашу… Какое мне мясо. Еще чтобы болел живот не хватало, — сказал я, подумал… — Чаю еще. А лучше сперва бульон. Этот… мясной отвар. Куриный.

— Нынче. Скоро…

Я только улыбнулся.

Евдокия ушла. И мой тон резко переменился.

— Лекаря… Блюментроста ко мне. Живо! — как мог громко я, откидываясь на влажные от холодного пота подушки.

— Бузде… — в приоткрытые двери, высунув только нос, сказал незнакомый мне гвардеец и убежал.

Послышалась возня у дверей. Кто-то негромко, но решительно требовал прохода, но гвардейцы не пускали.

— Вот же сукины дети, — улыбнулся я, приподнимаясь и занимая положение сидя, облокачиваясь на высокую спинку кровати. — Бунт учинили, гвардия, мать ее, а теперь выслуживаются.

Я остался лежать, прислушиваясь к ощущениям внизу живота. Пока там было лишь тупое, тяжелое жжение, но я знал: как только вода дойдет до почек, начнется ад. Уретра перекрыта стриктурой. Если не дать жидкости выход, мочевой пузырь лопнет, или начнется уремия — заражение крови собственными токсинами. Именно от этого Петр I кричал не своим голосом последние несколько суток, пока не впал в кому.

Дверь скрипнула, и в спальню скользнула высокая фигура в черном рясе. Феофан Прокопович. Архиепископ Псковский, главный идеолог империи, человек потрясающего ума и абсолютной, ледяной беспринципности. Уже доказавший свою верность.

— Государь, ты дозволишь? — спросил он.

— Тебе? Дозволю! Токмо гордыня — грех. Расположением моим не гонорись, — сказал я. — Чай за дверьми многия меня желают видеть. Так что не возгордись, владыко.

— Нынче вижу государя. Слова от тебя доброго не дождешьси… — Прокопович замялся.

— Спросить чего? Али кто попросил тебя о чем? — спросил я.

— Зришь в корень, государь… Просили многия, но скажу за Ушакова. Он опосля того, как ты уснул, многое сделал. Стоит нынче и гвардейцы не пущают, — сказал Прокопович.

Сделал он… Сперва заварил кашу, проплатил гвардии за бунт, а сейчас… Принял сторону государя, самую сильную, как ни крути.

Эмоции никогда не являются помощниками. И сейчас тоже. Так что мой сверхрациональный, я бы сказал, что беспринципный, ум аудитора отринул обиды. Нельзя разбрасываться такими ресурсами, как Тайная канцелярия и Ушаков, как… А ведь он не глава, он только служащий. Там же Петр Толстой должен быть…

— Зови его, владыко, — сказал я. — И сам не уходи. Кивать головой станешь на то, что я скажу.

Как расправиться с оппозицией за раз? Обвинить их в очень коварном преступлении. Скопом. Дворцовый переворот? Да. Но не только. За переворот Катьку только что и можно с уверенностью обвинять. А вот других… тут нужно особое обвинение… Идеальное. Такое, от которого не отмоешься ни былыми заслугами, ни золотом. Ну и то, что пятном грязным останется на образе великого правителя в истории.

Дверь со скрипом отворилась. Прокопович, шурша черными одеждами, сделал властный жест рукой, отгоняя ретивых гвардейцев.

В уши врезался гвалт, что стоял дальше, не за дверью, а через небольшую анфиладу. Там было много людей. Пришли выказать, как они рыдали по мне? Помню, что один остался, а во дворе пьянка была с фейерверками и весельем.

Между тем, в спальню шагнул Ушаков. Массивная, кряжистая фигура, мундир местами помят, на тяжелой челюсти багровеет свежая ссадина — видимо, арест светлейшего князя Меншикова, скорее его конвоирование, не прошли как по маслу. Андрей Иванович остановился в пяти шагах от кровати. В глазах хитрована плескалась настороженность матерого волка, который зашел в берлогу к медведю и теперь принюхивался — жив ли хозяин, или это лишь предсмертные судороги?

Он низко, уставно поклонился.

— Ваше Императорское Величество. Покой во дворце обеспечен. Зачинщики взяты. Вы великое дело сделали, но зачем же было так подставляться? С господом, с молитвами… Ну как и было в покоях сиих.

Ушаков знал про спектакль. Знал! Апраксин, сука же! Хрен ему, а не продвижение по службе, тем более, чтобы не было позора отступления после великой победы при Гросс-Егерсдорфе. Это же он командовал русскими войсками в той войне с Пруссией? Победу, сука, украл.

— Иди сюда, Андрей Иванович, — сказал я ему. — Да ближе…

Как только Ушаков приблизился вплотную, я вцепился пальцами ему в горло. Сжимал с такой силой, что и убить бы мог, даже в таком собственном болезненном состоянии. Силушки у Петра было дай Бог.

— Ты, сучий потрох, решил усомниться, али меня принудить к чему? На что это намеки бросаешь? Зову преображенцев, требую арестовать тебя… Посмотрим, кого послушают, — говорил я, уже понимая, что так и убить могу.

Ушаков не сопротивлялся. Как тот шкодливый котенок, которого можно взять за холку, поднять и бедное животное и оно такое беззащитное кажется. Но стоит отпустить, так и руки исцарапает.

— Понял меня? — спросил я, отпуская.

Ушаков не сразу ответил, что предельно понял, сперва откашлялся. Нет, не кот он, не стал царапаться.

Боль внизу живота, может из-за активности, нарастала, переходя от тупого жжения к острым, пульсирующим спазмам. Но было уже с чем сравнивать. Терпеть можно.

Так что я решил разговор не откладывать. Нужно ковать железо по горячему, как и рубить головы. И не было сомнений, что репрессии нужны. Послезнание, умноженное на память Петра… Да тут половину элит под нож пустить и не переживать, что задело невинного.

Да и профессиональное, аудиторское, не дало бы мне дышать спокойно, не зная, а только предполагая, какие богатства, во сколько годовых бюджетов, скоплены Меншиковым и не только им.

— Сразумел, значит, ты, Ушаков… — мой голос прозвучал тихо, но в этой тишине он резал, как стекло. — А кто гвардейцам золотишко сыпал, Андрей Иванович? Кто караулы так расставил, что в мою опочивальню человек с пистолетом вошел, как к себе домой?

Ушаков не дрогнул, лишь чуть сильнее сжал пудовые кулаки по швам.

— Виноват, государь. Недоглядел. Готов понести…

— Понял ты, скотина… Да живым я был, поспешили объявить. А зачем прикинулся мертвяком? Так чтобы понять, кто курва удная, кто потрох сученый, — сказал я, отмечая, какие обзывательства из меня прут. — Кабы я возжелал снести тебе голову, ты бы уже висел на дыбе рядом с Алексашкой. Ты разумный, Ушаков. Так и служи мне.

«Временно», — для успокоения своей совести подумал я.

Я сделал паузу, перевел взгляд на замершего в углу Прокоповича. Тот, как мы и условились, смиренно кивнул, подтверждая каждое мое слово весом своего архиерейского сана.

— Тайная канцелярия, — продолжил я, сверля Ушакова взглядом. — Кто у меня там заправляет? Петр Андреевич Толстой? Ты больше делаешь дел. Но он жа твое начальствующее лицо?

Ушаков напрягся. На его лице впервые мелькнула тень искреннего непонимания.

— Граф Толстой — столп империи, Ваше Величество. Опытен зело. Ныне в делах сыска участия прямого не приемлет, но вес имеет огромный.

— Вес, — усмехнулся я. — Этот вес сейчас тянет державу на дно. Завтра на рассвете ты поедешь к графу Толстому. Когда он слаб будет, вытащишь его из теплой постели, в чем мать родила. Закуешь в железо и бросишь в самый сырой каземат Петропавловской крепости. Нет… Шлиссельбурга. И поставить туда гарнизон новый, кабы не из тех, кто смуту чуть было не учинил.

Ушаков побледнел. Его массивная челюсть слегка отвисла. Арестовать Толстого — это не просто вызов. Это удар по самому фундаменту старой знати.

— Государь… — Андрей Иванович облизал пересохшие губы. — Но за что? В перевороте граф не замешан, ни единой ниточки к нему нет. Сенат на дыбы встанет! Вся аристократия возропщет. Какое обвинение прикажешь предъявить?

Я не собирался обвинять его в этой мышиной возне с Алексашкой. Уверен, что Толстой, понимая чем пахнет дело, просто выразил свою преданность Катьке, через Меншикова, конечно. И не придраться будет к этому.

Я подался вперед, игнорируя вспышку боли в уретре.

— Я вменяю ему цареубийство.

Ушаков отшатнулся, словно я ударил его плетью.

— Цареубийство? Кого⁈

— Моего сына. Царевича Алексея.

Повисла мертвая тишина. Я слышал, как тяжело, со свистом втягивает воздух Ушаков. Он смотрел на меня расширенными от ужаса глазами.

Это был шах и мат. Идеальный повод. Реальный Петр I заставил именно Толстого выманить беглого Алексея из-за границы. А потом, чтобы повязать всю элиту кровью, заставил их всех — всю высшую аристократию — подписать смертный приговор царевичу. Мне, человеку из другого века, было абсолютно плевать на какого-то Алексея. Но лучшего, железобетонного предлога для тотальной зачистки политических конкурентов просто не существовало.

— Это… это же было давно, государь… — хрипло выдавил Ушаков. — И… суд тот был праведным, волей твоей освященным… И помер сын ваш сам.

— Я был ослеплен, одурманен, бумаги подложные дали! А сына удушили! — рявкнул я так, что пламя свечей метнулось в сторону. — Толстой, как и Меншиков ввели меня в блуд! Оклеветали кровь мою! И не только они!

Я тяжело задышал, собирая тающие силы для финального удара.

— Слушай меня, Ушаков, и запоминай. Завтра ты поднимешь архивы. Достанешь тот самый смертный приговор моему сыну. И каждый — слышишь меня? — Каждый, кто поставил там свою подпись, каждый, кто голосовал за смерть наследника престола, будет арестован вслед за Толстым. Генералы, князья, сенаторы — мне плевать на их чины. Мы выпотрошим эту гниль.

Я увидел, как по виску начальника сыска покатилась крупная капля пота. Он лихорадочно осознавал масштаб происходящего. Это был не арест заговорщиков. Это была тотальная ликвидация старой политической машины, проводимая руками самого императора.

Убийство Алексея Петровича — и повод, и не только. Как раз такое вот сглаживание углов я учиняю. Великий правитель не должен иметь темных пятен. Ну или если есть возможность, то пятна этих хоть как обелить. Убийство сына — и грех и явно же осуждается обществом.

— Но, Ваше Величество… — голос Ушакова дрогнул, потеряв всю свою былую уверенность. — В том приговоре… Там ведь и… Ягужинский, Бутурлин, Головкин, Репнин…

— Видал ты те бумаги, значит… Ну так сделай так, кабы были подписи тех, кого скажу… Ты же не дурак? Нет? Отчего же не разумеешь государя своего с полуслова? — сказал я. — Ты же все понял, Ушаков?

Я медленно, холодно улыбнулся.

— Верно. Нужно еще разобраться, кто ставил подписи свои. Я разберусь.

— И не только ты в этом разберешься, но и Ягужиский, — сказал я.

И не добавил, что уж когда случится, что я выгородил одних, чтобы утопить других, оставшиеся в живых и при своих деньгах ноги целовать мне должны. Псами служи.

— И поэтому ты сейчас пойдешь и будешь рвать их глотки с таким рвением, какого этот дворец еще не видел. Ты будешь моей цепной псиной, Андрей Иванович. Ибо если ты оступишься, если дашь хоть одному из них шанс поднять голову — ты пойдешь на плаху вместе с ними. Искупай свою вину. Кровью Толстого и остальных.

Ушаков рухнул на оба колена, тяжело ударившись о паркет. В его движениях исчезла настороженность волка. Теперь это был сломленный, насмерть перепуганный человек, осознавший, что его жизнь висит на тонюсенькой ниточке монаршей воли.

— Как пред Богом, государь! — выдохнул он, склоняя голову. — Завтра Петербург умоется их кровью.

— Петербург? Нет… Токмо воры. И пусть напишут в Петербургских Ведомостях об моем исцелении ну и о том, что Меншиков злодей… Сам думай! Ступай, — бросил я, откидываясь на подушки. Глаза застилал кровавый туман от боли в животе. — И пришли мне, наконец, лекаря. Иначе судить их будет некому. — И Остермана ко мне!

Пора бы и какие воззвания к народу сделать и первые приказы записать.

Один Андрей Иванович уходил, приходил другой, Остерман. И один другого стоил. Два лиса и интригана. Потому и держаться сейчас будут меня, ибо хитрые.

Остерман, который на самом деле Генрих Иоганн, да еще и Фридрих к тому же, был человеком молчаливым. Он не показался мне хитрованом, держал такое лицо, что и не понять, кто передо мной. Словно мебель, механизм для записи нужного. Вот только не нужно было ошибаться. Этот лис похлеще предыдущего будет, как мне сдается.

— Пиши, Остерман! — хрипло потребовал я. Голос сорвался, превратившись в карканье, но в тишине комнаты он прозвучал как удар хлыста. — Или ты хочешь оказаться в одном расстрельном списке с теми, о ком сейчас напишешь? Или считаешь, что у меня на всю империю писарей не хватит?

— Я и не смею отказать, ваше императорское величество, — спокойно, поклонившись, сказал мой секретарь.

Я тяжело навалился на груду подушек, нависая над съежившимся в кресле Андреем Ивановичем Остерманом. Его гусиное перо замерло над толстым листом бумаги, едва не посадив кляксу.

Нет, ну каков! И не скажешь про него, что хоть что-то, кроме как исполнять роль моего канцеляриста, и умеет. На что-то большее замахивается.

Память из прошлой жизни, обрывки лекций по истории и даже исторические фильмы — пусть и с кучей ляпов — кричали об одном: передо мной сидит гений интриги. Лиса в человечьем обличье. Человек, который умудрится пережить почти все дворцовые перевороты грядущего столетия, оставаясь на вершине власти, скользя в ее спасительной тени.

Между тем нужно быстрее отдавать распоряжения. Скоро или сон вновь накроет, ибо я все еще слаб. Или боль придет. Блюментрост — он и есть моя боль. То, что я задумал с собой сделать — не очень приятная, мягко сказать, процедура.

— Провести полную и безотлагательную ревизию всего имущества светлейшего князя Александра Меньшикова… — процедил я, глядя, как перо Остермана судорожно заскрипело по бумаге. — И дознаться доподлинно, сколь много капиталов сей вор держит в аглицких и венецианских банках. Вытрясти всё до последнего гульдена! Иных при арестах, арестовывать их имущество. Делать это и описывать изъятое токмо при иных людях, разных, не знакомых друг другу.

Я вдохнул-выдохнул. Тяжко…

Я не стал тянуть кота за причинное место. Сейчас, пока столичный бомонд находится в прострации, пока старые элиты мечутся, не понимая, где теперь истинный центр силы — нужно бить. Куй железо, пока горячо! А оно сейчас раскалено добела. Сокрушительный удар по самым верхам — единственное, что спасет империю от разграбления.

Это может дать толчок к развитию финансовой сферы, без которой нет никакой полноценной экономики.

И за возможность сделать этот удар нужно сказать спасибо моему предшественнику — Петру Великому. Да, он наломал немало дров, совершил чудовищные управленческие ошибки, которые мне, как аудитору, теперь придется разгребать. Но он оставил мне главное.

Он сделал вообще возможным проводить глубокие системные реформы. Поломал косность. Правда переломы не бывают безболезненными. Так я что? Обезболивающее для России? Надеюсь, что не новый костолом.

— Далее пиши, Остерман…

Загрузка...