Я стоял на холме за восточными воротами Русской Гавани и смотрел на город, который вырос из пепла и крови в процветающую столицу русской Калифорнии. Сорок седьмой год девятнадцатого века клонился к закату, и солнце, багровое, тяжёлое, опускалось за океан, окрашивая шпили соборов, крыши домов, мачты кораблей в порту в цвета меди и золота.
Семьдесят тысяч человек. Я помнил те времена, когда здесь было семьсот, когда каждый ствол был на счету. Теперь по улицам бегали дети, которые никогда не видели войны. Они родились здесь, в Калифорнии, и для них Россия была далёкой сказкой, страной, где идёт снег и живёт царь, которого они никогда не увидят. Их домом была Русская Гавань. Их землёй — побережье от Крепости Росс на севере до границы с Мексикой на юге.
Я спустился с холма и пошёл в город. Не как правитель — как немолодой уже человек, который хочет ещё раз пройти по улицам, которые помнит с тех пор, как они были грязными тропами между бараками и землянками. Теперь здесь были мостовые, вымощенные камнем, фонари на перекрёстках, лавки с товарами из Китая, Индии, Европы. Экипажи катили по улицам, и купцы в цилиндрах раскланивались с дамами в пышных платьях. Город жил своей жизнью — шумной, деловой, мирной.
На площади перед Ратушей стоял памятник — не мне, слава богу, а павшим в войне с американцами. Гранитный обелиск с именами, выбитыми золотыми буквами. Луков и Рогов ушли и теперь были здесь, на обелиске.
Но были и те, кто остался. Я прошёл мимо, не останавливаясь. Не время для скорби.
Порт гудел. Пароходы «Пионер», «Елена», «Прогресс», «Победа» — все четыре, построенные на нашей верфи, — стояли у причалов, грузили пшеницу, лес, кожи, вино. Новый пароход «Калифорния», заложенный в прошлом году, уже возвышался на стапелях, и Обручев, который всё ещё не спал ночами, обещал спустить его на воду к Рождеству. Верфь работала в три смены, и пленные — те, кто решил остаться, — клепали заклёпки, варили железо, строгали доски.
Пленные. Их осталось немного — человек триста, тех, кто отказался возвращаться в США. Кто нашёл здесь работу, семью, дом. Ирландцы, немцы, итальянцы, даже несколько американцев из южных штатов, которым не нравилось, что творится на родине. Они стали частью города, и их дети учились в наших школах, играли в казаков и индейцев, не делая различий между национальностями.
Виноградники раскинулись на южных склонах, там, где когда-то были болота и кустарник. Тысячи акров земли, осушенных и расчищенных руками пленных, теперь давали урожай, который славился на всём побережье. Калифорнийское вино везли в Мексику, на Аляску, даже в Англию, где его называли «русским портвейном» и платили золотом. Я не пил ничего другого — только своё, с виноградников, которые посадила Елена, когда мы ещё жили в бревенчатом доме за восточной стеной.
Дом, кстати, тоже вырос. Из бревенчатой избы превратился в каменную усадьбу с колоннами, с парком, с фонтаном, который Елена заказывала в Италии. Я не любил помпезности, но жена настояла — правитель должен жить достойно. Я уступил. И теперь, когда я сидел на веранде и смотрел на море, никто не мешал мне думать.
Но сегодня я не думал. Я шёл.
Первым делом я направился к дому Финна. Ирландец последние годы жил на окраине, в небольшом доме с верандой, где всегда висели сушиться сети и коптильня. Он не женился, не завёл семьи — его семьёй был город, его детьми — те, кого он учил стрелять, ходить по горам, выживать в лесу. Но сегодня он был не один. На крыльце стояли два чемодана — старые, кожаные, перетянутые ремнями. И сам Финн, седой, морщинистый, но всё ещё прямой, как палка, курил трубку и смотрел на восток.
— Готов? — спросил я, подходя.
— Готов, — ответил он, и голос его был спокоен. — Корабль отходит через час.
— Ты уверен, что хочешь ехать?
Он повернулся ко мне, и в его глазах — выцветших, но всё ещё цепких — я увидел то, что видел много лет назад, когда он впервые пришёл к нам в лагерь, оборванный, голодный, но не сломленный. Упрямство. Веру. Надежду.
— В Ирландии голод, Павел. Люди умирают. Британцы делают вид, что ничего не происходит. Кто-то должен сказать правду.
— Ты не можешь их спасти.
— Могу попробовать. Привести сюда тех, кто выживет. Здесь есть земля, есть работа, есть будущее. А там — только смерть.
Я молчал. Спорить с Финном было бесполезно. Он всегда делал то, что считал нужным, и плевал на советы. Я обнял его — по-русски, крепко, с хлопком по спине. Он не отстранился.
— Вернись, — сказал я.
— Вернусь. И приведу с собой тысячу ирландцев. Будешь знать, с кем строить новые дома.
Он подхватил чемоданы и, не оборачиваясь, пошёл к порту. Я смотрел ему вслед, пока его фигура не растворилась в толпе. Потом повернулся и пошёл к кладбищу.
Луков погиб через год после подписания мира. Старый штабс-капитан, который прошёл с нами все войны, все битвы, все потери, умер не от пули — от собственной глупости. Пошёл на охоту в предгорья, один, без сопровождения. Нашёл медведя. Тот оказался быстрее. Когда мы нашли тело, Луков лежал на спине, глядя в небо, и в руке его была зажата палка — он успел ударить зверя, но не успел выстрелить.
Мы похоронили его на восточном склоне, откуда открывался вид на город. Рядом с ним — могилы солдат, павших в войне. Я принёс цветы — полевые, жёлтые, которые он любил. Постоял молча. Ветер шевелил траву, и где-то внизу, в городе, звонили колокола.
— Спи спокойно, Андрей Андреич, — сказал я. — Мы всё сделали. Ты можешь гордиться.
Клиника Маркова находилась в центре города, на главной улице, в трёхэтажном здании из красного кирпича. Над входом висела вывеска: «Доктор Марков. Хирургия. Болезни внутренних органов. Роды». Когда-то он был единственным врачом на сотни вёрст, лечил травами, заговорами и молитвой. Теперь у него работали два десятка помощников — выпускников медицинской школы, которую он открыл пять лет назад. Марков стал известен во всей Северной Америке. К нему приезжали из Мексики, с Аляски, даже из Бостона и Нью-Йорка. Говорили, что он делает операции, которые не берутся делать даже в Европе.
Я вошёл в приёмную. Пахло йодом, карболкой и чем-то ещё — лекарствами, которые Марков выписывал из Англии. За стойкой сидела молодая девушка в белом чепце — его ученица, кажется, дочь кого-то из старых переселенцев.
— Павел Олегович! — она вскочила, заулыбалась. — Доктор вас ждёт. Проходите.
Марков был в кабинете — за столом, заваленным книгами и рецептами. Он постарел, поседел, но глаза его всё ещё горели тем же огнём, что и двадцать лет назад. Увидев меня, он отложил перо и поднялся.
— Здравствуй, старый, — сказал он, протягивая руку.
— Здравствуй, — ответил я, пожимая её.
Мы сели у окна, и Марков налил чаю — из самовара, который привёз из Тулы, своего, родного. Пили молча, глядя на улицу, где шныряли экипажи, бегали дети, кричали торговцы.
— Слышал, Финн уехал, — сказал он.
— Уехал. В Ирландию.
— Дурак. Ему бы здесь сидеть, внуков нянчить.
— У него нет внуков. У него есть долг перед родиной.
Марков усмехнулся — криво, невесело.
— Перед какой родиной? Он уже двадцать лет здесь живёт. Его родина — Русская Гавань.
— А он считает иначе. Ирландия для него — мать. Мы — жена. Жену можно любить, но мать не забывают.
Марков покачал головой, но спорить не стал.
— А ты? — спросил он. — Не тянет на родину?
— На какую? Я и не уезжал. Россия здесь, и я с ней.
Он кивнул, и мы допили чай. Я встал, попрощался. У двери обернулся.
— Ты сделал большое дело, Марков. Город тобой гордится.
— Не мной, — ответил он. — Нами. Всеми.
Я вышел на улицу и пошёл к индейской слободке.
Она располагалась в южной части города, за рекой, где когда-то были пустыри и болота. Теперь здесь стояли добротные дома из брёвен и камня, с резными наличниками, с огородами, где росли кукуруза, тыквы, бобы. Индейцы Токеаха давно смешались с русскими, китайцами, мексиканцами, но сохранили свои обычаи, свой язык, свою веру. По утрам они ходили в церковь, по вечерам — били в бубны и плясали вокруг костров. Город привык. Город полюбил.
Токеах жил в самом большом доме — двухэтажном, с верандой, с резными столбами. Я подошёл, и меня встретил шум — детский крик, звон посуды, чей-то плач. На крыльце сидел старый индеец, окружённый детьми. Их было много — человек десять, от младенцев до подростков. Свои и чужие, внуки и приёмыши. Токеах брал всех, кто остался без родителей, кто нуждался в доме. Говорили, что у него уже тридцать детей. Сам он только усмехался и говорил: «Мои воины растут».
Увидев меня, он поднялся — медленно, с трудом. Его ноги болели, спина согнулась, но глаза всё ещё были ясными, а рука — твёрдой. Дети расступились, глядя на меня с любопытством. Они знали, кто я, но не боялись. В их глазах не было того страха, который я видел у их отцов.
— Здравствуй, старый друг, — сказал Токеах, протягивая руку.
— Здравствуй, — ответил я, пожимая её.
Мы сели на скамью, и дети, поняв, что взрослым нужно поговорить, разбежались — кто в дом, кто в сад, кто на улицу.
— Финн уехал, — сказал я.
— Знаю. Он прощался вчера.
— Думаешь, вернётся?
Токеах помолчал, глядя на горы — туда, где когда-то жили его предки, где теперь стояли наши крепости и шли караваны с товарами.
— Вернётся, — сказал он. — Он всегда возвращается.
— А ты? Не хочешь в горы?
— Зачем? Мои горы здесь. Мои дети здесь. Моя земля здесь. — Он обвёл рукой дом, сад, город, который виднелся за рекой. — Я уже стар, мой друг. Мне не нужны тропы, мне нужен покой, который я завоевал с топором в руках.
Домой я вернулся, когда солнце уже село. Елена ждала на крыльце, в белом платье, с лёгкой шалью на плечах. Она постарела, но всё ещё была красива — той красотой, которая приходит с годами, когда уходят суета и тревоги, остаётся только спокойствие и мудрость.
— Устал? — спросила она.
— Устал, — ответил я. — Но хорошо.
Она взяла меня под руку, и мы вошли в дом. Александр, наш сын, которому уже было двадцать, сидел в гостиной с книгой. Я отсылал его в Петербург — там было лучшее образование, — но неожиданно он вернулся.
— Отец, я хочу поговорить.
— Говори.
— Я не вернусь в Петербург. Хочу остаться здесь. Помогать тебе.
Я смотрел на него — высокого, широкоплечего, с моими глазами и материнским упрямством. В нём было что-то от Лукова — та же прямая спи́на, тот же спокойный взгляд. Я не знал, хорошо это или плохо.
— Хорошо, — сказал я. — Оставайся. Но учиться не бросай.
Он кивнул и вышел, оставив нас с Еленой одних.
Мы вышли на веранду. Я сел в кресло — старое, дубовое, с резными подлокотниками, которое смастерил для меня Обручев ещё десять лет назад. Елена принесла бутылку вина — нашего, с виноградников, которые мы посадили в первый год мира. Я откупорил, налил в бокалы, сделал глоток.
Вино было терпким, тёмным, с привкусом солнца и земли. Я закрыл глаза и почувствовал, как усталость, копившаяся десятилетиями, медленно отпускает. Не всё — но большую часть.
Внизу, в городе, зажглись огни. Тысячи огней — в домах, в лавках, в порту. Где-то играла музыка, кто-то пел, кто-то смеялся. Жизнь шла своим чередом. Мирная, спокойная жизнь, за которую мы заплатили кровью.
Я открыл глаза и посмотрел на восток. Там, за горами, лежала Америка. Наша соседка, с которой мы торговали, спорили, иногда ссорились, но больше никогда не воевали. Джексон умер через два года после подписания договора. Говорили, что его съела болезнь, которую он не смог победить. Новые президенты приходили и уходили, но договор оставался. Пятьдесят лет мира. Сорок три осталось.
Я подумал о том, что будет, когда эти годы кончатся. Когда мои дети и внуки останутся одни перед лицом огромной Америки. Но я знал: они справятся. Мы построили город, который выдержал осаду. Мы вырастили поколение, которое не знает страха. Мы дали им землю, веру, надежду. А остальное они сделают сами.
Елена села рядом, положила голову мне на плечо.
— О чём думаешь? — спросила она.
— О том, как хорошо, что мы не сдались.
— А кто сдаётся? Мы русские.
Я усмехнулся. Русские. Допил вино, поставил бокал на перила. Ветер с океана принёс запах соли и свободы. Где-то в порту загудел пароход, провожая Финна в его далёкое путешествие. Я закрыл глаза и позволил себе поверить, что всё будет хорошо.
Мы справились. Россия никуда больше не уйдёт из Северной Америки.