Клуб назывался просто: «Россия». Словно извлекли его из самого сердца неназванной тоски, из той породы воспоминаний, что тверже гранита и призрачнее утреннего тумана. Располагался он, по заверениям организаторов, недалеко от центра Буэнос-Айреса, но улочка, на которую Арехина высадил таксист, была на удивление тихой и тенистой, словно закоулок в провинциальном приморском городке, затерявшийся во времени. Деревья, чьих названий Арехин не знал, почти смыкали кроны над мостовой, создавая зелёный тоннель, на выходе из которого и находилась цель.
Таксист не плутал. Он ехал напрямик, с уверенностью человека, ведомого не картой, а внутренним камертоном, настроенным на частоту назначения. Он не только привёз прямо ко входу — тяжелая дубовая дверь с потертой латунной табличкой, — но и, к удивлению пассажира, отказался брать деньги. Вместо этого он извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник, а из бумажника, в котором обычно хранят крупные купюры и заветные фотографии, визитную карточку. «Пер фаворе, синьор», — произнес он, и в его глазах вспыхнул тот особый, смешанный с благоговением огонёк, который Арехин научился узнавать за годы странствий. Шахматист! Подумать только, у таксистов в Аргентине — визитные карточки! Мир и впрямь становился всё чудесатей.
Арехин расписался. Почему бы и нет? Его подпись, закорючка, оставленная на картонном прямоугольнике, на мгновение уравняла их, гроссмейстера и таксиста-любителя. Потом, после матча, таксист продаст автограф в сто раз дороже, чем стоила поездка. Или, что более вероятно, не продаст. Он положит его в шкатулку, будет изредка показывать внукам, и это станет семейной реликвией, крошечной частицей мифа, обраставшей с годами новыми деталями. «Он молчал всю дорогу, но взгляд его был подобен взгляду самурая перед решающей битвой». Ценность реликвии взлетела бы до небес, заполучи он ещё и автограф Капабланки. Может, и заполучит. Две закорючки в одной шкатулке — вот оно, воплощение эпохи.
В клубе его, разумеется, ждали. И не просто ждали: в его честь организовали торжественный обед, как в старые добрые времена, пахнувшие нафталином и пылью многоуважаемого семейного шкафа. И у самого входа, едва Арехин переступил порог, отделявший тишину улицы от гула голосов и запаха полировочного воска, на него обрушился знакомый и в то же время чужой голоса:
— Александр! Дорогой мой! Я знал, что мы непременно свидимся! — передо ним возник Павел Попов, с которым Арехин когда-то, в другой жизни, учился вместе в гимназии. Попов распахнул объятия, широкий, театральный жест, предназначенный не столько для Арехина, сколько для всех присутствующих.
Что ж, всё как прежде. Таков непреложный закон эмигрантских собраний — воссоздавать прошлое с упорством, достойным лучшего применения. И всё же здесь и сейчас эта встреча выглядела несколько наигранной, как постановка в провинциальном театре. Но Арехин отбросил эту мысль. А что сейчас не наигранно? Весь мир превратился в огромную, слегка замусоренную сцену, где каждый нёс отсебятину, не зная ни текста, ни режиссера.
— Проходи, проходи, все тебя ждут! Отличнейшие люди, истинная Россия, такой в Петербурге, поди, давно нет! — Павел подхватил гроссмейстера под руку и повёл вглубь зала.
Отличнейшие люди были представлена на славу — словно сошедшая со страниц иллюстрированного журнала последнего предвоенного года. Промышленники, чьи заводы остались там, за океаном, в мире снов. Торговцы, торгующие теперь ностальгией. Помещики без поместий, с единственным клочком земли — тем, что у них под ногами в Аргентине. Правда, все состоялись и здесь, пусть и труба пониже, отблеск былого величия на их лицах был слегка потускневшим. Присутствовала и интеллигенция, куда ж без интеллигенции — издатели местных, русскоязычных газет и журналов, чьи тиражи могли бы поместиться в одном газетном киоске. Они были хранителями слова, языка, который здесь, под этим южным небом, звучал чуть более гортанно, чуть более отчаянно.
— Нас здесь четверть миллиона, — с гордостью, натужной и потому особенно хрупкой, сказал Попов. В гимназии он был Пашкой-промокашкой, потому что его отец был владельцем большого писчебумажного магазина на Тверской. Он впитывал насмешки, как его промокашка — чернила, и, кажется, так и не высох до конца.
— Здесь? — с недоверием спросил Арехин, окидывая взглядом зал, где собралось от силы сорок, сорок пять человек.
— В Стране! — воскликнул он, и по тому, как он произнес это — «в Стране!», с жирной, заглавной буквы, стало ясно, что Пашка нашел себя здесь, став большим и пламенным патриотом Аргентины. Он обрел новую родину, новую форму, и хотя форма сидела на нем чуть мешковато, он этого не замечал.
— А ты где живешь? — спросил он, и в его голосе прозвучала та же смесь любопытства и хитрости, что и двадцать лет назад.
— Я? Я странствующий рыцарь. Нынче здесь, завтра там. Мой замок — купе спального вагона, мои владения — шестьдесят четыре клетки.
— А паспорт у тебя есть? В смысле — гражданство? — его вопрос, прямой и бесцеремонный, как выпад тростью, ударил в пустоту.
— Франция, — коротко ответил Арехин, прилгнув самую малость. Французское гражданство гроссмейстер ещё не получил. Но скоро получит. Совсем скоро. Со дня на день. В этом месяце — точно. Или в следующем. Это «или в следующем» висело над Арехиным уже с полгода, как маятник, чей тихий стук он слышал по ночам в отелях по всему свету.
После того, как год назад Арехина с шумом и треском, со заметками во всех газетах, советских и мировых, лишили гражданства, путешествовать в каком-то смысле стало легче. Советский паспорт в большинстве стран был не пропуском, а препятствием; его обладателя принимали то за шпиона, то за бандита, то за агитатора с пачкой листовок за пазухой. Нансеновский паспорт, печальный документ человека без родины, для шахматиста, разъезжающего по странам и континентам с турнира на турнир, был куда удобнее. Он был чистым листом, на котором была написана лишь неприкаянность. Но рано или поздно приходится обзавестись гражданством. Без него как-то несолидно, да и подозрительно: почему это человек, которому, казалось бы, любая страна должна быть рада, остаётся апатридом? Вечный шахматист, вечный странник — романтично лишь в романах. В жизни же это подозрительно.
— Франция… — разочарованно протянул Пашка-промокашка, и на его лице проступили старые, знакомые черты гимназиста. — Ну, Франция страна неплохая, конечно. Богатая история, культура… Но Аргентина, брат, для нашего брата-русака — лучше! Здесь простор, здесь размах, раззудись, плечо, размахнись рука! Запах степей, понимаешь? Только вместо ковыля — пампасы. А в остальном — та же ширь.
Обед имел место быть в просторном зале, где на стенах, словно окна в параллельное измерение, висели картины прошлого. Недурной Левитан, от которого веяло бесконечной осенней грустью, мощный, добротный Шишкин, уютный Поленов. И, конечно, саврасовские «Грачи». Эти грачи, прилетевшие в Аргентину, смотрели на окружающий мир с тоской, которой хватило бы на все тысячелетия человеческой истории. Присутствующие ели, пили, говорили приличествующие случаю речи. Все собравшиеся горячо поддерживали «нашего чемпиона», хотя Арехин вовсе не был чемпионом, во всяком случае, на нынешний день. Местное игристое, холодное и пенное, лилось если не рекой, то бойким ручейком, омывая языки и развязывая их для произнесения высоких слов. Арехину желали устроить Капабланке Куликовскую, Полтавскую и Бородинскую битву одновременно. Ты, брат, воюй, а мы посмотрим.
Арехин, улыбался, поднимал бокал. А в это время где-то там, за стенами клуба «Россия», в зелёном полумраке тихой улицы, таксист, наверное, разглядывал на свет свою визитку с автографом гроссмейстера. Две параллельные реальности, существующие в одном городе, в один вечер. И Арехин, застрявший между ними, как пешка на линии раздела между черными и белыми. Готовясь к грядущему матчу, который теперь был единственным, что имеет хоть какой-то смысл.
Арехин бокалы поднимал вместе со всеми, но отпивал по чуть-чуть, едва смачивая губы. Игристое было живым, щекотало нёбо и тут же исчезало, оставляя после себя послевкусие мимолетного и несбывшегося. Он не любил игристые вина. И тихие вина тоже не любил. Слишком много в них было отголосков земли, солнца, терруара — всего того, что цеплялось за душу и не давало ей парить в чистой, стерильной геометрии шахматной доски. Уж если нужно было приглушиться, спрятаться от неумолимого Гласа, этого беззвучного гула в глубине сознания, который вёл счёт и оценку позиции, тогда уж водка. На крайний случай — коньяк, старый, как воспоминания о забытой зиме. Но водка лучше: спирт, вода, и никаких излишеств. Прямолинейность, доведенная до абсолюта. Как ход короля на одну клетку.
Но здесь, в Южном полушарии, где звёзды на небе располагались в чужих, непривычных созвездиях, а тени двигались не в ту сторону, он не чувствовал присутствия Гласа. Воздух был густым и сладким, пропитанным запахом цветущей джакаранды, и этот аромат создавал невидимый барьер, сквозь который не мог пробиться знакомый холодок. Значит, и Глас его не чувствует — ну, он надеялся на это. Строгая логика подсказывала: если А не равно Б, то и Б не равно А. Не то чтобы он очень уж боялся Гласа — ведь и Глас, будучи порождением неведомых сил, не испытывал страха перед Арехиным, а следовательно, не планировал его, Арехина, устранения. Страх и месть были категориями человеческими, а логика Гласа была нечеловеческой. Но как знать, как знать. В его мире, где пешка могла стать ферзём, ладьёй, слоном или конём, всегда существовала вероятность непредсказуемого, иррационального хода.
Размышления прервал резкий голос, пробившийся сквозь гул застольных разговоров.
— Всего два слова, господин Арехин! Или вас правильно величать товарищ Алехин? — из пространства, как чертик из табакерки, высунулся человек с записной книжкой. Его лицо было бледным, потным, а глаза бегали как тараканы ночью при свете внезапно включенной электрической лампочки.
— Это Головенюк, — с нескрываемым неудовольствием проговорил Попов, наклонившись к Арехину. — Свободная пресса, так сказать. Наша местная гиена.
— Свободная, — с вызовом ответил Головенюк, и в его голосе прозвучала гордость человека, сумевшего продавшего свой маленький талант за регулярный паёк. — Я представляю газету «Русский Глас».
Арехин почувствовал, как что-то холодное и скользкое шевельнулось в желудке. «Русский Глас». Однако! Совпадение? Или Глас каким-то непостижимым образом добрался и сюда, материализовавшись в виде дешёвого журналиста? Впрочем, не совсем дешевого. Галстук, туфли — очень даже приличные. А мир полон странных совпадений, случайных рифм, смысл которых угадывался лишь на периферии сознания.
— Это большевистская газета? — доброжелательно спросил Арехин. Он почувствовал, как в нём проснулся старый, почти забытый азарт — не шахматный, а тот, что возникает перед сложной, многоходовой комбинацией в реальной жизни.
— Почему вы так решили? — опешил Головенюк, и его уверенность на мгновение дала трещину.
— Ведь это большевики обращаются друг к другу «товарищ», это первое… — мягко начал Арехин, словно делая первый, разведывательный ход пешкой.
— Я в ироническом смысле, — парировал журналист, но его парирование было слабым, запоздалым.
— И вы получили на днях дотацию из Совдепии, это второе, — продолжил Арехин, его голос оставался спокойным и ровным, как поверхность озера в безветренный день. — Вот и галстук прикупили новый, шёлковый, и туфли — смотрите-ка, хорошая кожа, дорогая. Анаконда? Кайман?
— Да, Головня, с каких деньжонок обновки? — тут же встрял, как коршун, учуявший добычу, конкурент, владелец, редактор и главный обозреватель «Русской Газеты» господин Шаров. — Это… Это я в лотерею выиграл! — выпалил Головенюк, и по тому, как алая краска залила его шею, было ясно, что это ложь, грубая и беспомощная.
— Пусть в лотерею, — миролюбиво ответил Арехин. Он почувствовал внезапную усталость от этой игры. Ему вдруг захотелось оказаться в своем номере отеля, перед деревянной доской, где все было просто и ясно: черное и белое, сила и слабость, мат или пат. Он медленно поднес руку к лицу и прикрыл ладонью левый глаз. Затем скорчил легкую, почти неуловимую гримасу, попытавшись хоть на мгновение походить на Женю — того самого Женю с вечной усмешкой в уголках губ.
Эффект был потрясающим и совершенно неожиданным. Журналист «Русского Гласа» побледнел так, что стал напоминать мел. Его глаза округлились от неподдельного ужаса. Он стремительно развернулся, не сказав больше ни слова, и почти бегом, путаясь в ногах, выскочил из зала, словно за ним гнался призрак.
— Чего это он? — недоуменно спросил Паша-промокашка, разглядывая пустой дверной проём. — Увидел кого?
— Должно быть, съел лишнего, — предположил Арехин, опуская руку. — Лишнего, вот живот и схватило.
Подали десерт — нечто воздушное, сладкое и абсолютно безвкусное, как сама ностальгия.
Похоже, Женя и впрямь снабдил Головенюка деньгами. Это была догадка скорее интуитивная, выстроенная на зыбком фундаменте полунамеков и старой вражды, но в её пользу говорило многое. Эти обновки, ещё пахнущие магазином. Наглая уверенность журналиста, свойственная лишь тем, кто чувствует за своей спиной могущественную руку. И главное — то, что Женя, непременно должен был подстроить какую-нибудь каверзу. Он не мог простить отказа предоставить ключ от той самой квартиры, где должны были лежать деньги. Вот и предложил своей подопечной гиене поддеть Арехина, устроить маленький спектакль. Мир тесен, а цепи обязательств и обид — длинны.
И тут, словно по мановению дирижера, сменившего темп симфонии, в зал влетел новый человек. Он вошел не как все, а ворвался, принеся с собой запах океанского ветра, дорогого табака и чего-то тревожного, почти мистического.
— Опоздал, опоздал. Каюсь! — громко провозгласил вошедший, осматривая зал властным взглядом капитана на мостике. — Чрезвычайные обстоятельства!
— Опять Морской Дьявол? — спросил насторожившийся Шаров, и в его голосе прозвучало нечто среднее между страхом и восхищением.
— Он самый, — отмахнулся вошедший, широким жестом сбрасывая с плеч легкий плащ, который тут же подхватил услужливый официант. — Ну да ладно, пустяки, справимся, не с такими справлялись! Пираты, шторма, туманы, дьяволы — всё это ерунда!
И тогда он подошел к Арехину, и его лицо, обветренное и грубое, озарилось широкой, по-юношески непосредственной улыбкой.
— Узнаешь друга Петю?
Время на мгновение сжалось, а потом резко распахнулось, выбросив из своих глубин образы прошлого: прокуренные номера берлинской гостиницы, в которой интернированные подданные Российской Империи коротали время за разговорами, спорами, чтением и — иногда — игрой в шахматы.
— Как не узнать! — Арехин встал из-за стола, и на этот раз его объятия были искренними, лишенными той театральности, что царила вокруг. — Пётр! Пётр Зуров!
— Это прежде, — рассмеялся Пётр, и его смех был густым и звучным, как удар колокола. — Здесь, в Стране, я Педро Зурита, судовладелец и промышленник! Если нужен жемчуг — я весь здесь! Самый лучший, с глубин, куда не спускался ещё ни один ныряльщик.
Арехин смотрел в его глаза, глаза старого друга, в которых читалась целая жизнь, полная приключений, опасностей. И он подумал, что мир, несмотря на всю его абсурдность, иногда преподносит и приятные сюрпризы. Как неожиданный ход, найденный в абсолютно ничейной позиции.