Евгений Пинаев
ОДИНОКИЙ ПАРУС

Кто ж не знает Борю Грехова? Ну вот!.. Все. В Лесном — поголовно. Все знают, как знают и то, что Грехов не любит распространяться: что было — было, чего не было — выдумают. В лучшем случае, выдумают, в худшем — наклепают. И разговор сейчас не о том, что пережил он, или допустим вытерпел, претерпел, скажем, когда мотобот с Греховым канул в туман, как иголка в стог сена. Вообще-то, борину историю нужно рассказывать в комплексе. И что было до того, и что было после. Лучше объединить „до“ и „после", а потом перейти к сути, а еще лучше начать с „после", с него и начать разговор. Почему? Зачем пристегивать поклеп к концу истории и портить впечатление? Это одна причина. Есть и вторая. Грехова возмущал сам факт кляузы. Он натерпелся страстей, но он уцелел и вернулся на „Креветку", сам вернулся и вернул мотобот, а ему, вместо благодарности, навешали всех дохлых собак! И если Грехова спрашивали, как было дело с „драпом", и было ли? — Грехов отвечал с ухмылкой: „Было дело под Полтавой — Ванька Дуньку целовал!.." На этом и заканчивалось интервью.

На „Креветке" знали, кто капнул на Грехова, и кто поддержал кляузу: помпа, стервец, первый помощник, значит. Его чаще звали попом. Заслужил: чуть что — во все колокола! И с Греховым то же самое: „Не оправдал! Удрал! Предатель! Рятуйте!" Грехов отбоярился — обошлось, а могло и — боком. Примеров достаточно. С попами шутки плохи, особенно с такими, как Деев. Не любил поп прибалтов. Называл их „лабусами". Всех скопом, будь то латыш, эстонец или литвин. Деев, понятно, не афишировал свои пристрастия и с погромными речами не выступал. Скорее наоборот — все собрания начинал с „братской дружбы народов", а прибалтов, однако, повывел на пароходе. Деев такой: не мытьем, так катаньем, вот и-ушли мужики один за другим. Остался на „Креветке" только Боря Грехов. Не прибалт, но для попа, хуже любого „лабуса".

Боря Грехов заканчивал армейскую службу в Латвии, где и скорешился с Майгоном, из местных. И подружку приглядел в Огре, рядом с частью. Она, Лайма, ему и заявила как-то. Мол, я, худо-бедно, понимаю по-русски, а ты, Боря, хоть и набиваешься в женихи, а по нашему — ни в зуб ногой. И Майгон ему о том же трекал. По другому поводу, правда, но на полном серьезе. Грехов подраскинул мозгами и — за учебники. К дембелю он не только язык освоил, а уже и альбом свой армейский сляпал на латышском. А на „Креветке“ вот что получилось: Грехов завел дневничок. Сначала заносил в него всякую всячину по своему заведованию: как ведет себя каждая железка, как крутится и нет ли где сбою. Потом и личное появилось. И он его, между прочим, личное-то, записывал на латышском. На эти записи поп Деев и напоролся. Ничего не понял — расстроился. Его Толя Гробов засек в бориной каюте с заветной тетрадочкой в лапах. Грехов, получив информацию, намотал на ус и однажды, „в дружеской дискуссии" один на один, выложил попу свои соображения о его поведении и по нацвопросу. Мнения, как водится, разошлись. Деев, для убедительности, примерами оперировал. Помнишь, говорит, портовика, что спрятался в трюме, а после выбросился на спасательном круге? В Норвегию захотел и замерз. Вместе с кругом, холодненького, и вернули. Эстонцем оказался. А наш литовец, что удрал в Киле? Ведь на глазах рванул перед шлюзованием! И про латыша ты знаешь, который в Зунде смылся. Все „лабусы“ — против советской власти, и ты, Грехов, делай выводы, Из-за таких, как ты, Деев, и бегут люди, отвечает Боря, зачем ты наших парней поедом ел? Сколь волка ни корми, он все в лес смотрит, а в лесу у него — землянка в чащобе, в землянке — „шмайсер", а за пазухой — нож, гнет свое Деев и продолжает в том же духе: „Я, Грехов, — ты понимаешь! — как коммунист не могу об этом вслух, но мнение личное имею, и с тобой говорю, как с советским человеком, который не продаст родину ни за чечевичную похлебку, ни за тридцать сребренников!" Задобрить Борю решил — доверием. А после, стервец, накатал телегу. После, когда Грехов вернулся из „побега".

Но это было „после", а вот что было „до“.

Выходных в море не бывает. Рыбаки вкалывают без выходных. Тяжко бывает, и потому, всерьез или в шутку, взывают, бывает, к отцу небесному: „Задуй, родной, дай выходной!" Отец небесный дает команду батюшке морскому, а тот, как пионер, всегда готов, рад стараться. Особенно тот фатер, что обитает в „гнилом углу" возле Гренландии и Ньюфаундленда, на Большой банке. Он и в тот раз почти не раздумывал: дунул, плюнул и так вломил по рогам, что все пароходы мигом повытаскивали из моря „авоськи", развернулись носом на волну и начали штормовать, как чайки. Те самые, песенные: „Летят белокрылые чайки, вдали от родимой земли, и ночью и днем..." Ну, вспоминайте, как дальше: „...в просторе большом, стальные идут корабли". Между прочим, Деев любил такие песни, и еще — мероприятия. Если случался „выходной" (кавычки в этом случае уместны), он его брал на карандаш и старался использовать на всю катушку. Но „выходной", конечно, понятие относительное. Вахту никто не отменял, да и матросам бригадиры не дают завязать жирок: всегда у них найдется работа для них. Даже когда дым коромыслом.

И все-таки случаются минуты, когда никто никого не погоняет, когда собираются в салоне и мирно травят, импровизируя и вспоминая: „А вот со мной однажды случилось, а вот у меня!.." Начинается, словом, славненький такой морской треп о болтах, о пряниках, за жизнь треп, во всех ее проявлениях, во всей ее красе с разных позиций. Ежели собираются после ужина, имея впереди фильм „Маскарад" и другое старье — „Белеет парус одинокий", то свободного места в салоне не сыскать. Мало того, что заняты все „вертушки", на палубе сидят.

Именно такой вечер случился однажды на „Креветке".

Все помнят фильм про Гаврика и Петю? Он имеет косвенное отношение к известному стихотворению Лермонтова „Белеет парус одинокий", но Деева что-то заставило заглянуть в численник и даже воскликнуть нечто, по смыслу напоминающее знаменитую „эврику" знаменитого грека Пифагора. Почему? Наберитесь терпения, или поинтересуйтесь „датами", что падают на начало июля. По примеру Деева, загляните в календарь.

Но все-таки — по порядку.

Ужин закончился, но Грехов харчился в углу. Грязненький и замурзанный, в масле и в тавоте: вспомогач ремонтировал. Вылез из машины пожрать, а буфетчик — такого-то! — выставил из кают-компании. Прежде, говорит, рыло сполосни, да штаны переодень. А Грехову, может, снова нырять в низа, у Грехова ж там все раскидано. Плюнул механик и ушел к матросам, где всегда безотказно. Забрался в угол, чтобы никому не мешать, и возил себе ложкой. Жевал, таким образом, слушал треп, но сам не участвовал, а тут и Деев объявился. Поп, первым делом, призвал к вниманию, потребовал тишины и сообщил о печальной дате, выпавшей на нынешний день, информировал о такой-то годовщине со дня смерти поэта Михаила Юрьевича Лермонтова, „последовавшей в результате дуэли". И рассказал о ней, „случившейся в районе кисловодских санаториев, когда пуля подлеца Мартынова пронзила сердце гения и оборвала жизнь всенародно признанного стихотворца".

„Поэт упал..." — поп покачнулся, — волна крепко наподдала „Креветке“, а Коля Клопов (он как раз заряжал „кинолебедку" первой частью фильма „Белеет парус одинокий") закончил: „...с свинцом в груди и с жаждой мести, поникнув гордой головой"; при этом Клопов попридержал попа — не дал ему грохнуться, себя — очень театрально! — ударил в грудь и на нее же уронил голову, аж зубы лязгнули. Предложил тут же прочесть одноименное с фильмом стихотворение поэта. Поп обрадовался и поддержал, сказав, что хотя фильм этот и не имеет к поэту „уместного по дате отношения, зато прекрасно иллюстрирует взаимосвязь пророческих мечтаний Михаил-Юрьича с революционным накалом масс и последующим прорывом их в нашу социалистическую действительность".

Клопов декламировал, вцепившись в проектор, как в пулемет, предназначенный разить наповал всех врагов поэта, и подвывал, читая, как настоящий поэт, монотонно и в растяжку.

Поп радовался: мероприятие набирало обороты, его можно вставить в план, отметить галочкой и поместить в реляцию. Грехов, называвший подобные штучки выпендрежем, злился и вдруг, сам того не ожидая, обрушился не на попа, а на Клопова. Сказал, дав, конечно, закончить декламацию, что Лермонтов — да, он настоящий поэт, гордость нации, а Клопов — туфта, хотя и трещит на каждом шагу, что после рейса уедет в Москву и окончательно „перейдет в поэты".

А Клопов... Что сделалось с Клоповым!.. Будто бы вдохновение обернулось приступом морской болезни! Клопов позеленел (Грехов всегда говорил Коле, что он слишком мнителен), потом побурел и сделался как то насекомое. Плоское. Схожее с клоповской фамилией. Наверное, поэтому говорить он тоже не мог — лишился дара, и показал рукой — вот так, мол! — чтобы вырубили свет. Пока трещал проектор и на экране мельтешила первая часть, Клопов сочинял обличительную речь, которой и бабахнул в антракте. Да не по Грехову! Механику достались самые крохи, а весь запал ушел на поэта Лермонтова! Видимо, Клопов перепутал адреса и заявил, что „Лермонтов, безусловно, великий поэт, но следует взглянуть на него принципиально, с позиций сегодняшнего дня". Каково? Дальше — больше. Оказывается, стихотворение „Белеет парус одинокий" это — хрестоматийный реликт и реликвия прошлого столетия, что если Грехов „так ставит вопрос, то ответ будет однозначным": он, Коля Клопов, запузырит такое, „что ахнете и запоете"!

Грехов собрал посуду и, пробираясь к раздаче, рубанул сплеча: „Сопли подбери, песенник! И грамматику купи. Думаешь, коли сочинил две частушки, да разок угодил в малотиражку, так уже и Лермонтова превзошел?"

Справедливости ради следует заметить, что Грехов ругал себя за грубость. Она, собственно, и спровоцировала Клопова на заведомо невыполнимое обещание.

...Время шло. Заканчивался июль, а Клопов ничего не „запузырил". Ему не напоминали. Грехов помнил, а остальные забыли. И не до того было. Хек валил валом, да еще с богатым приловом сайры, которую шкерили отдельно, прямо на палубе, а морозили в рогожных кулях. На подвахту, поработать шкерочным ножом и головорубом, выходили все. Даже кеп Тимофей Саввич напялил на пузо фартук, а на локти — нарукавники и стал в строй к рыбоделу. Словом, все были заняты, все находились при деле, а дел на промысле всегда по горло, поэтому Клопов не смог переплюнуть гения, и если поднакопил слюны, то ее хватило лишь на четыре строчки, которые и были преподнесены Грехову, как эпитафия, заготовленная по-дружески, впрок.

Вот эти строчки:

Имеют сходство жизнь и одинокий парус,

мелькнувший и пропавший среди волн:

скользнул — исчез, навеки в Лету канул,

не завершив пути, твой крутобокий челн.

„Я, Клопов, безумно благодарен тебе за дружескую заботу, но почему — „крутобокий"? — удивился механик. — Намекаешь на мой живот?" — „Вот именно!" — кивнул Клопов. „А почему „не завершив"? — допрашивал Грехов. — Предвидишь мою безвременную кончину?" — „Отстань!" — отбивался поэт. „Не отстану, — напирал механик. — Ты, Коля, плохой пророк и никудышний поэт. Еще не создав ничего эпохального, уже повторяешься, используешь те же штампы, что и в „Сентиментальном вальсе", где воспевал могильный холод, тоску, страхи и прочую заумь. Ты, Коля, находишься в плену тематики, глубоко чуждой советскому человеку. Сходи к попу: исповедаешься — полегчает, и грянет вдохновение, как брызги шампанского, и, верю, тогда ты действительно запузыришь!" — „А подь ты на фиг с попом! — завопил Клопов. — Это же ж только в Союзе поэт в России больше, чем поэт! Он и моторист, и хрен знает кто! Попробуй запузырь, если на тебя механик давит, а время нет даже подумать!" — „Значит, Коля, пора тебе двигать в Москву... — вздохнул Грехов и предрек: — Ты плохо кончишь, Клопов."

На этом дискуссия закончилась, а вскоре Грехов сгинул вместе с мотоботом. То есть, точь-в-точь по Клопову: „Скользнул — исчез, навеки в Лету канул". А „скользнул" Грехов в туман. Шторма, конечно, тоже великая сила, но туманы — главная достопримечательность этой части Атлантики, которую не зря именуют „гнилым углом". О них, коли зашла речь, нужно сказать одно слово. Здешние туманы — продукт теплого Гольфстрима и холодного течения Кабот. Сказывается, само собой, и близость Арктики. Синоптики называют такие туманы адвективными, потому что своим зарождением они обязаны перемещению нагретых масс воздуха с теплой поверхности океана в холодную область. Особенно исправно местная кухня работает с мая по август, а пика достигает в июле. Вот в этот пик, как в манную кашу, и угодил Грехов.

Туманы, — кто спорит? — скверная штука. Особенно на банке, где крутится на пятачке сотня, а то и другая, пароходов. При таком „пароходоверчении" штурманам приходится держать ушки на макушке, а глаза на затылке. И то, и то, зачастую, основной навигационный инструмент. Почему? Чтобы ответить на вопрос, нужно знать, как пароходы выталкивают в море. Абы как, лишь бы галочку поставить. Эта сволочная птичка везде в ходу. Капитан может упираться, так ведь нажмут на него по партийной части, усовестят, призовут к порядку, поплачут о плане-вылове, и он подпишет любые ремонтные ведомости, зато в море будет рвать на себе волосы. Он-то знает, что двигун еле жив, что гирокомпас только жужжит, но ничего не показывает, что локатор скиснет еще на переходе, а может, в первый день промысла, что эхолот — глаза! — накроется в первый же шторм, и это никого не волнует. Начальство уверено, что рыбак может все совершить, все одолеть. Значит, крутись, как знаешь, и давай плановую рыбу. Выкрутишься и дашь — будешь хорошим, не выкрутишься, окажешься в пролове, навешают всех дохлых собак. Если не утонешь. Только гибель судна может на некоторое время всколыхнуть управленческое болото. Безвыходная ситуация? Увы, но таковы правила игры. Все тральцы, за редким исключением, находятся примерно в одинаковом положении. И если у одного дела идут лучше, чем у другого, то сказываются не трали-вали какие-то и привходящие обстоятельства, а одни лишь таланты капитана и старшего мастера добычи, а уж за ними — слаженность команды, действительно способной на все.

Если разнепогодится, если навалится пакостный здешний туман, многое зависит, как было сказано, от штурманов-извозчиков. Как они погоняют лошадок, куда правят, туда и плывет пароход. Бывает, и наезжают друг на друга. Бывает, цепляются тралами, и тогда начинается свара: где чьи ваера, доски, кабели и голые концы? Куча мала, гордиев узел! Один пароход выбирает свои веревки, другой — свои; тянут-потянут, а вытянуть не могут, и начинают пароходы орать друг на друга и качать права, становятся похожими на бабок в трамвайной давке. Ведь с ними, с тетками, как бывает? Одна — с авоськой в руке, другая — тоже с полнехонькой; одна плывет по течению, другая ломится против, к другому выходу. Протискиваются борт о борт, и вдруг: цап! Зацеп. Сиамские близняшки. А обе спешат, торопятся. И начинается тарарам. А трал, в сущности, та же авоська, поэтому скандалят рыбаки в голос, как и трамвайные тетки.

На „Креветке" локатор преставился в самом начале рейса. В самые густые туманы тралец стремился убраться в те квадраты, где пароходов поменьше, а рыбы побольше. Желательно, само собой, чтобы и туман пожиже. Стремление к уединению было свойственно капитану Тимофею Саввичу и по другому поводу. Надыбав рыбку, он начинал темнить, хитрить и химичить, путать следы, уподобляясь старому опытному лисовику. „Поломатый" локатор очень помогал капитану на оперативках, когда начальник промысла требовал сведений о том, где ведут лов тральцы, что и сколько ловят. Тимофей Саввич с интересом и должным вниманием слушал ответы товарищей капитанов, мысленно рисовал картину промысловой обстановки, сопоставляя ее тут же с теми выгодами и возможностями, какие следует незамедлительно извлечь и получить „Креветке", а потом сломя голову мчался в самый добычливый квадрат. Такой была у Тимофея Саввича общая установка и психологическая направленность. Сам капитан „Креветки", когда очередь докладывать добиралась до него, поступал двояко. Если дела у тральца шли ни шатко ни валко, если Тимофею Саввичу нечего было терять, он честно сообщал о „хреновенькой рыбалке" и давал свое место с точностью до одной мили. Если „Креветка" попадала на богатую рыбу, Тимофей Саввич плакался, клял свою горькую судьбину, склонял на все лады свое мнимое невезение и обязательно, ссылаясь на локатор, говорил о полной невозможности дать свою точку.

Что ж, его можно понять. Хотелось Тимофею Саввичу одному обловить все обнаруженные косяки, хапнуть сполна и, главное, без суеты и спешки, без помех и завистливых глаз, хапнуть с чувством, с толком, с расстановкой, а не как Пономарев, капитан „Косатки", который не слишком давно саданул „Пеламиду" под ребро и, угодив в мидель-шпангоут, чуть не утопил. Он и теперь пересек за кормой галс „Креветки", подцепил своими досками ее снасть. Подставил коллега ножку хитрому Тимофею Саввичу, отнял дорогое время, и сам оказался в состоянии трамвайного конфликта.

Пока штурманы чертили схемы взаимных курсов и, сверяясь с судовыми журналами, проставляли часы-минуты в спорных точках промыслового маневра обоих траулеров, старшие мастера, тралмейстеры, решали ту же проблему в ее практическом виде. Решали просто, как прост был удар меча Александра Македонского: р-раз! И „но проблем". „Креветка" отдала с лебедки остатки ваеров, „Косатка" выволокла на палубу обе авоськи, доски и груду веревок. Собственное рванье прибрала в загашник, чужое предложила вернуть по первому требованию, но и поторапливала товарку: „Забирай, на палубе и без того нет свободного места!"

Таковы, в их общем виде, обстоятельства, приведшие в мотобот третьего механика Борю Грехова, хотя мехчасть этой разъездной посудины, покачивающейся у борта „Креветки" в молочных июльских сумерках, числилась за четвертым механиком Толей Гробовым, который в ту пору приболел, а его мотыль, видимо, не петрил в шлюпочных движках.

Плохо, когда мотыль лопух. Поковырял в носу — подумал и вывинтил свечу: ковырнул ее, дунул-плюнул, вставил в гнездо и... Где сел, там и слез, словом. Через час вспотел и кинулся на палубу: „Делайте со мной, что хотите, а я вам не карла!" И добавил, что движок — не движок, а утиль, которому место не в боте, а на дне. Он отвалил, а кому ремонтировать? Грехову. Осерчал Боря, но психовать не стал — дело житейское, как говорил Карлсон. Переоделся в рабочее, взял инструмент — и за борт, в мотобот, значит.

Грехов — не мотыль, он спец и дока. Прикинул что к чему, а палец, как говорится, к носу, и сразу надыбал непорядок. Отладил, протер двигун ветошью — и за стартер. Зафукала железяка — заерзал мотобот, ожил, готовый хоть сей момент мчаться на „Косатку". И вот тут!..

Поднял Грехов башку: „Матушки!" Оглянулся: „Батюшки!.." „Креветка" тает в туманчике (а тот, кажись, все гуще и гуще), но все еще не слишком далеко. Можно сказать, рядом. Если врубить движок, догнать тралец пара пустяков.

Грехов не стал паниковать. Прошел первым делом на бак и вытащил из воды кусок фалиня. Ясно, перетерся в кипе. Вспомнил Грехов, что боцман у них тем и славился, что был, сука, жмотом из жмотов, всегда старался всучить просителям старье или рвань. Он и на фалини поставил прелые концы. Вот только кого обманул, чертов боцманюга, себя или Грехова?!

Да, Грехов паниковать не стал. Это у него было за правило. Он всегда говорил себе в такие минуты: „Цыц, Грехов! Молчать и думать! Надумаешь — шевелись, но без спешки!" А в этот раз Боря даже подхихикнул: „Креветка" ж с тралом ползет — далеко не уйдет, никуда от Грехова не денется. Подумав так, Боря рванул шнур стартера. Двигун бодро тявкнул, затарахтел, но, толкнув мотобот на десяток метров, умолк.

„Ах ты, проклятый!.." — пробормотал механик и принялся потрошить, стараясь успеть до темна, двигатель. Он еще не знал, что потрошение бесполезно, что в бачке просто-напросто нет бензина, что ему сейчас нужно бы врезать по кожуху гаечным ключом, завопить, замахать руками — привлечь внимание и, пока не поздно, дать знать на тралец о своем бедственном положении. Но штурманы чертили графики, Грехов копался в движке, а когда поставил на место последнюю гайку, было уже поздно. Поднялся Грехов с колен, распрямил спину и увидел Грехов... Нет, ни черта он не увидел, кроме сплошного тумана — той самой, густой и вязкой, манной каши. А тут и ночь подоспела. Еще долго доносились издалека глухие гудки „Креветки" и „Косатки", но что толку? У Грехова не было средств, чтобы дать знать о себе.

Уж так повелось на флоте, по крайней мере, на промысловом, что после выхода в рейс боцман прячет в кладовку аварийный запас продуктов из всех шлюпок. В них остается только инвентарь, но и тот — уж так заведено! — выбрасывается вон, когда шлюпка опускается на воду. В мотоботе не оставляют даже весел, и потому у Грехова под рукой оказался только отпорный крюк, чехол, да тяжелые анкерки с пресной водой. Их поленились выставить на палубу, и это, быть может, если не спасло, то выручило Грехова во время дрейфа по океану. Он, дрейф, прошел бы, надо думать, совсем иначе, если бы у человека, оказавшегося „в нештатном положении", оказался под рукой полный набор штатного инвентаря. Вот он, кстати. Приводится исключительно для справедливой оценки ситуации.

Итак, что было бы у Грехова?

Весел — 9, уключин — 9, руль — 1, отпорный крюк — 1. Далее следуют два тридцатиметровых фалиня (у Грехова остался один) из сизальского троса, один плавучий якорь, линь-оттяжка к якорю, пятилитровый бидон с маслом и масляный мешок на 4,5 литра. Грехов мог бы воспользоваться маслом, если бы ему понадобилось усмирить небольшое волнение. Что еще? Два сорокапятилитровых анкерка, два ковшика, два конусных ведра, лейка и аптечка, два топора, парусное вооружение, включающее, естественно, мачту и реек, подкильный конец, шлюпочный чехол (он тоже имелся у Грехова), компас, сигнальное зеркало, две банки с парашютными ракетами, шесть красных фальшвейеров, две дымовые шашки оранжевого цвета, „штормовые" спички, ручной насос, нож со свайкой, пиронафтовый фонарь и еще один — электрический. Сюда же нужно добавить ящик для сгущенки (из расчета — полкило на нос) и сухарные ящики для продуктов. Так как шлюпка вмещала 30 человек, то Грехову достался бы сносный запасец в 30 кг. Ведь галет, ячменного сахара и конфет на масле полагалось по килограмму на брата! Ах, сколько всякого добра — плыви хоть в Африку. У Грехова только воды имелось вдоволь, но не было даже плесневелого сухаря. Отпорный крюк не угрызть, о сизальский фалинь тоже обломаешь зубы, и только чехол годился на то, чтобы, закутавшись в брезент, укрыться в нем от промозглой сырости и ночного холода. Ведь если здешнее лето считается „умеренно-теплым", то уже к августу ночи бывают неумеренно-холодными, они, даже сквозь ватник, разят самой настоящей холодрыгой. Ей и только ей была занята голова. Грехов, к счастью, имел на плечах ватник, ту самую замечательную телогрейку, что выручала наших людей еще и не в таких ситуациях. Как и кирзачи и суконные портянки. И то, и то имелось на ногах у Грехова, а на черепушке — берет.

Итак, уяснив свое положение и состояние дел, Грехов зарылся в брезент и стал ждать решения суда небесного.

Знаменитый Бомбар оказался, как сам писал, „за бортом по своей воле", но Грехов чурался самой мысли о лаврах такого рода. На что же надеялся он? Только на то, что шлюпка, злосчастный его мотобот, болтается хотя и „в море туманов", но в оживленном районе, и если не попадет однажды под форштевень парохода, то его спасут. Главное, выстоять. Ничто не вечно под луной, его плаванье тоже не может длиться вечно. И хотя Грехов не представлял, куда несут его течения и ветры, он знал, что где-то, совсем рядом, находятся берега Канады, а судя по некоторым приметам, понятным только моряку, пусть им был всего лишь механик Грехов, мотобот дрейфовал на запад, направляясь к Новой Шотландии.

О том, что довелось испытать Грехову за полторы недели дрейфа, он умалчивал. Да, старательно обходил в разговоре эту тему. Самых настырных отсылал к известным ему морским авторам, прославившимся описанием подобного пода приключений. Мальчишкам давал книгу упомянутого уже Бомбара, „Затерянных в океане" Майн Рида и „Потерпевших кораблекрушение" Стивенсона. При этом говорил, что если все описанное в них разделить пополам, а из частного извлечь корень и вычесть из него все книжные страхи, то получится результат, который требуют от него заинтересованные слушатели.

Все так, но было ясно, что ему довелось-таки хлебнуть лиха. Его-его, именно его, а не протухшей воды из анкеров. Грехов хлебал ее и ждал, но пароходы не встречались. Иногда сквозь туман прорывались какие-то звуки, но вполне возможно, что это шумело в бориной голове. Туман как будто все больше густел, но и это, скорее всего, потому, что у Грехова темнело в глазах. Голод не тетка, и вот уже пришлось выдернуть из штанов кожаный ремень. Грехов сосал его, пытался, отплевываясь, жевать — невкусно! Но что его спасало от отчаяния, так это непоколебимый характер, склад ума и воспоминания о кадрах немого фильма, в которых невозмутимый Чарли со вкусом поедал башмак, аппетитно обсасывая самые неаппетитные детали, возможно, собственной обуви.

„Но все имеет свой черед, и Тэм из-за стола встает", — сказал когда-то поэт, более известный миру, чем Коля Клопов. Кончилось и борино непутевое застолье. И путь его кончился. Прервался у острова Сейбл, песчаного клочка суши, лежащего на дороге штомов, туманов и айсбергов. Они не минуют остров, не миновал, к счастью, хотя и мог бы, и мотобот. Его вынесло к северному берегу в тот день, когда туман, казалось, навечно окутавший землю и заполнивший вены и артерии Бори Грехова, вдруг рассеялся или осел на воды океана невесомой добавкой, и одинокая шлюпка была замечена людьми, профессия которых в том и заключалась, чтобы замечать и спасать бедолаг, подобных невольному скитальцу с „Креветки".

Грехов лежал пластом, вернее, кулем, и тупо созерцал (оживая, впрочем, и проникаясь мыслью, что надо бы подняться), открывшуюся голубизну и редкие клочья облачков, летящие над ним, подобно сереньким душам грешников, забытых богом и отвергнутых дьяволом. Грехов, не без основания, причислял себя к ним и готов был лететь следом, высвобождая душу из отсыревшего брезента, но когда поблизости раздалось тарахтенье движка, сердце механика дрогнуло в приступе радости и надежды. Вещее сердце не обмануло, и когда чьи-то руки ухватились за планширь мотобота, а потом над ним возникло бородатое лицо, обрамленное оранжевым нимбом зюйдвестки, спасение предстало перед Греховым в образе улыбающего Саваофа и двух архангелов, возникших рядом. И ангелов, какими несомненно являлись мальчишки, испуганно, но и с блаженным восторгом выполненного долга, таращившие на Борю две пары своих любопытных глаз.

Грехова, вместе с брезентом, перегрузили в оранжевое нутро широкой прибойной шлюпки, взяли на буксир мотобот и повлекли к все ближе и слышнее грохотавшему прибою. Он трижды подбросил их, он оросил их соленым дождичком и, совершив обряд крещения, пропустил сквозь буруны, чтобы выбросить на плотный увлажненный песок узкого пляжика, прижавшегося к подножию дюны, гребень которой весело зеленел сочной травой. Все это мелькнуло, как во сне, и походило на вознесение в рай, если только в раю есть место и лошадям: несколько гривастых созданий появилось на дюне, когда Грехова извлекли из шлюпки, распеленали и препроводили под руку в ближайший домик, заменявший, видимо, райские кущи, но доставивший вознесенному равноценное блаженство. Его раздели и уложили в постель, напоив предварительно духовитым до обморока куриным бульоном и еще чем-то вкусным, но тоже жидким, горячим и. ароматным.

Спасенный, вкусив райской амброзии, провалился он в сон, из которого выкарабкался только к концу вторых суток, так еще и не узнав, что находится на острове, о котором оказывается недавно читал на „Креветке" (статью в научно-популярном журнале), как о „кладбище кораблей". Позже, когда Грехов обрел устойчивость и начал совершать прогулки до кают-компании Мейн-Стейшен (так официально называлась резиденция спасателей), он увидел на стене большую карту острова, контур которого окружала плотная вязь из названий кораблей и дат их гибели на прибрежных мелях. Грехов сразу припомнил похожую схему в той статье, вспомнил и то, что лошади попали сюда не волею людей, а волею случая, который принято именовать несчастным. Да, лошади оказались потомками тех, „кто плыл и тонул, но на берег выброшен, к счастью", а здешние люди... Они явились на остров по доброй воле.

Остров Сейбл, давший пристанище крохотной общине в четырнадцать человек, был вершиной песчаной банки. Мальчишки (и далеко не ангелы!) были явлением еще более временным, чем смотрители маяков и штат Мейн-Стейшен. Им, в свой срок — по окончании каникул — предстояло вернуться на материк, а пока Питер и Билл с большим усердием исследовали берега „острова сокровищ", которые одаривали ребят множеством находок: океан был щедр по части „подарков" и мог предложить почти все, начиная от канистры и спасательного круга, кончая диковинкой с какого-нибудь парусника, погибшего на здешних мелях быть может больше ста лет назад. Взять тех же лошадей. Разве не им по праву принадлежал остров? Люди пришли сюда после них, а что касается многочисленных и разнообразных предметов, которые год за годом, год за годом выносил на берег, заносил песком, откапывал и снова уносил в небытие неутомимый океан, то многие из них могли бы занять достойное место в каком-нибудь морском музее.

Грехов, желавший узнать как можно больше о клочке суши, на который забросила его злодейка-судьба, не отставал от мальчишек, хотя, если говорить о пеших экскурсиях, они не отличались разнообразием.

Остров напоминал турецкий ятаган, обращенный выпуклой стороной к югу, а шестидесятый меридиан рассекал его на две неравные части. Причем на коротком шестимильном отрезке, лежащем к западу от него, разместились почти все достопримечательности Сейбла: мыс Уэст-Пойнт, решетчатая башня действующего маяка Уэст-Энд и другая башня, не действующая, соленое озеро Уоллис, постройки спасательной станции и... И все. От конца до конца острова, протянувшегося с запада на восток, от мыса Уэст-Пойнт до мыса Ист-Пойнт, двадцать миль. В четырнадцати милях от станции (Грехов перевел в километры и получил их количество: 26) торчит тридцатичетырехметровый холм Риггинг, за ним — маяк Ист-Энд, снабженный еще и радиомаяком. Ширина „ятагана" в самом широком месте — не более полутора километров, и если этого пространства хватало для немногочисленного табуна (люди поддерживали определенное количество поголовья), а также и для мальчишек, готовых с утра до вечера слоняться в дюнах, разыскивая „сокровища" да играя в пиратов и Робинзонов, то Грехов быстро пресытился островной экзотикой и затосковал по „Креветке".

Четырнадцать мужиков и мальчишки...

Отец Билла работал в департаменте Морского рыболовства капитаном посыльного судна, которое доставляло на Сейбл продукты, почту, людей. Папаша Питера был здешним радистом. Его, как и сына, звали Питером, а так как в жилах папы Питера текла белорусская кровь, то Питер-сын, не знавший, в отличие от папы, ни белорусского, ни русского языка, долго не мог взять в толк, почему Грехов называет его Питером Петровичем, узнав — возгордился и стал еще большим поклонником Бориса Васильевича, которого взрослые называли просто Бобом. Радист вообще разволновался, услышав от Грехова, что тот живет по-соседству с родиной предков Питера Канонича. Однажды они провели на берегу несколько часов, расспрашивая, рассказывая, слушая друг друга.

Боря Грехов не мог не поинтересоваться, есть ли возможность связаться с „Креветкой". Нельзя ли, мол, на шестнадцатом рабочем канале? Оказалось, нельзя. Расстояние между островом и траулером слишком велико. Ведь он по-прежнему на Большой Ньюфаундлендской банке? Ну вот, а это верных 300, а то и 400 миль — не докричаться! На берегу знают о Грехове, этого достаточно. Там примут меры. Броди, наслаждайся жизнью. И Боря забирался на ближайший холм, присаживался на траву и в сотый раз смотрел на озерцо (в штормовые дни до него запросто добирались океанские волны), на домики станции, на эстакаду с алым лепестком шлюпки, на маяк и сарай с дизельком, на кур, копошащихся в кучках водорослей, на лошадок, чьи спины показывались из-за дюн и снова исчезали за их гребнями, на людей, выполняющих нужную повседневную работу и, конечно, на океан, величественный простор которого, очищенный от липкой плесени тумана, здесь, на вершине холма, подавлял его чувствами, ни разу не испытанными на палубе „Креветки". Быть может, потому, что и на палубе Грехов появлялся не слишком часто. Жизнь механика проходит среди пропахшего маслом железа, при желтом свете электрических ламп и в грохоте двигателя, не имеющего ничего общего с грохотом прибоя, опоясавшего' многократно остров вскипающей пеной бурунов...

Назавтра полетел дизель, и механику Грехову сразу нашлась работа. Питер-старший помогал ему, Питер-младший и Билл не отходили ни на шаг, готовые бежать за чем угодно, только мигни. Обстановка в сарае была не только деловая, но и дружеская, поэтому радист, видимо принявший близко к сердцу главную заботу Грехова, предложил, как только наладят дизель и дадут питание на передатчик, вызвать сюда посыльное судно „его папаши", при этом Питер-старший кивнул на Билла. „Альбатрос" ходкое суденышко и живо доставит вас на банку, — пояснил он свою мысль.

„За доставку надо платить..." — неохотно отозвался Грехов. „Э-э, сот-ню-другую долларов! — как от пустяка отмахнулся радист. — Ведь говорят, что коммунисты отдадут последнюю рубашку, чтобы вызволить из беды своего человека. Так или не так, Боб?“ — „Так-то оно так, — Грехов, правда, через силу, улыбнулся и, не зная как выкрутиться из щекотливого положения, требующего осторожных и дипломатичных объяснений, решил ничего не выдумывать, а отвечать „суровым языком плаката", пустив в ход известные ему газетные заголовки и штампы. — Так-то оно так, но если разобраться, если — беспристрастно... то почему мое родное государство должно оплачивать золотом халатность своего человека? Проверь я топливный бак, и ничего б не случилось. Нет, Питер, за халатность у нас сурово наказывают, невзирая на чины-должности, а если я еще и прокачусь за государственную валюту, то мне не простят, назовут транжиром."

Питер в сомнениях покачал головой и ничего не сказал, но Грехов, осторожно взглянув на него, не увидел сочувствия и этого было достаточно, чтобы оставить при себе неиспользованные расхожести. Он вспомнил о них только за обедом, когда радист, словно продолжая утренний разговор, спросил: „Но ведь ты, Боб, не можешь сидеть на острове до скончания века?" Стук ложек на мгновенье умолк — ждали ответа, и Грехов понял, что эта проблема, видимо, обсуждалась в его отсутствие и, следовательно, обедающие, быть может, за исключением мальчиков, поняли подоплеку вопроса.

„Конечно, не могу, — отозвался Грехов, — я и без того загостился у вас... — („Действительно, не могу! — Он откинулся на спинку стула и глянул в окно. Там, рядом с эстакадой, белела его шлюпка, такая добротная, такая надежная, такая основательная, преодолевшая нелегкий путь в триста с лишним миль и доставившая его на остров, чтобы... чтобы... А почему бы и нет?! — Грехов вздрогнул от неожиданной мысли, которая, в общем-то, не показалась ему дикой и стоила того, чтобы проверить ее на слушателях. — А почему бы и... пуркуа па?“) — Я уже говорил, Питер, что не могу транжирить народное достояние,, его золотой запас, — Грехов подождал, дав возможность радисту перевести его слова, и тот привычно, как делал это всегда за обедом, сообщил присутствующим суть сказанного, — а если не могу, то вправе... гм, выполнить свой план, связанный — не спорю! — с долей риска, но... Ведь все мы моряки, верно? План мой, планчик, так сказать, заключается в следующем... — Грехов обернулся к стене, где висела карта, густо покрытая не только следами кораблекрушений — крестиками и разной цифирью, но и стрелками господствующих ветров и течений, что дули и текли от Ньюфаундленда к Сейблу, и от Сейбла к Ньюфаундленду. Черпая в ее наглядности веские, как ему казалось, основания для осуществления осенившей его задумки, Боря вдохновенно импровизировал, тыча ложкой то за окно, то в карту: — Ваша шлюпка, Питер, бросается в прибой с эстакады и легко преодолевает его. Думаю, и моя... с вашей помощью, конечно, сможет проделать тот же фокус. Сюда меня притащило — видите? — попутное течение, отсюда, но только южнее острова, меня потащит Гольфстрим. И движок. Ведь вы одолжите мне бензина? Сюда я дрейфовал, но с помощью техники доберусь наверняка." — „Если доберетесь, а если?.." — Бородатый начальник станции Луи Реми отложил ложку и тоже уставился на карту, прикидывая что-то и соображая. „А если случится „если", — усмехнулся Грехов, — то у меня заготовлена эпитафия, — товарищ постарался, впрок! — в которой прямо сказано: „...навеки в Лету канул, не завершив пути, мой крутобокий челн."

Очевидно жизнь на острове имела то преимущество, что его обитатели были готовы к любым сложностям и передрягам. Да, Луи высказал опасения, но они не помешали всерьез и дотошно обсудить детали предприятия, которое вполне могло быть осуществлено. В нем не было ничего необычного, но человека поджидает в океане тысяча и одна неожиданность, так стоит ли ставить жизнь на карту, когда есть возможность воспользоваться услугами посыльного судна?

„Подобное уже практиковалось на острове", — напомнил маячный смотритель Роберт Дижон, а Стив Келли, его приятель, заметил, что если от Сейбла до Галифакса сто шестьдесят миль, то Кансо, у мыса Гласгоу-Хед, лежит в девяноста милях. „Сюда, в Кансо, твоей „Креветке", Боб, чапать чуть больше суток, — добавил он. — Неужели это разорит твое государство?" — „Не разорит, — мы богатые! Но я, — гнул свое Грехов, — уже говорил Питеру, что наша помощь братьям по классу требует больших средств, и значит, каждая золотая копейка лепится к другой, а если я воспользуюсь еще и „Альбатросом", то поступлю не по-хозяйски." После этого соображения, сказанного, правда, без „огонька", Грехов, дабы придать ему как можно больше убедительности, и принялся за газетные прописи, перечисление которых исторгло бы из души далекого в этот миг „попа" радостный вздох умиления, а может, и восторга. Как бы то ни было, Грехов трезво полагал, что вернувшись („А вернусь ли? — вдруг подумал он. — Придется обойтись без эпитафии на камне!..") на траулер, он достойно и не покривив душой отчитается в своем поведении на зарубежном острове. Поп ему, ясное дело, не поверит, но пальма первенства будет принадлежать Грехову (он выложится в объяснительной записке), а сделав заявку, он защитит себя от оговора или обвинений во всех грехах.


Грехов спешил воспользоваться хорошей погодой.

Как только запустили дизель, и ожила радиостанция, он начал подготовку к походу. Мальчишки давно не отходили от него ни на шаг, теперь же вели себя так, словно задались целью ни на секунду не оставлять его без присмотра.

Мотобот поставили на запасную эстакаду по-соседству с прибойной шлюпкой хозяев. Предполагалось, что они стартуют одновременно. Почти. Сначала — мотобот, чуть погодя — шлюпка, чтобы находиться слегка позади. И для того, чтобы помочь, в случае необходимости, и чтобы забрать Луи Реми: начальник спасателей захотел лично вывезти гостя, хотя был противником сумасброда и уже несколько раз пытался отговорить Грехова от задуманного. Тот слушал и представлял, исходя из полученного опыта, предстоящее, замирал сердцем (не ребенок — все понимал!), и все-таки стоял на своем. Грехов знал, что в ближайший месяц „Креветка" просто не уйдет с банки. Пошла селедка — надо успевать брать груз за грузом. В это время месяц работы может оправдать год, да, целый год, год, который, бывает, проходит впустую, в проловах и маяте. План, рейсовое задание и последующий рапорт о трудовой победе, перевесят все доводы в душе капитана, тем более, если он знает, что механик цел и невредим. Кукует на острове? Так ведь в тепле, в сытости — подождет, ничего с ним не сделается, да и не кепу решать этот вопрос: последнее слово за базой.

Словом, у Грехова набралось много доводов в пользу задуманного вояжа. Готовился по-настоящему. Пока Дижон и Келли латали щель, полученную во время буксировки, снова занимался движком. (Решил перебрать, чтобы не случилось осечки.) Мальчишки крутились здесь же — меняли воду в анкерках. Колодцев на острове не было, или, скорее, наоборот — имелись во множестве: рой песок в любом месте, и везде будет пресная вода.

Так обстояли дела на берегу, когда подошел Питер Канонич и сообщил, не заметив ребят, которые возились по другую сторону эстакады, что если „Альбатрос" и появится на острове в положенные сроки, то... с другим капитаном: отец Билла попал в автоаварию где-то на шоссе между Шит-Харбором и Стеллартоном. Его доставили в Галифакс, в госпитале сделали все возможное, но все равно жизнь моряка висит на волоске.

Если б Канонич знал, что напрасно оглядывается и понижает голос, — сын капитана Джо Ланкастера слышит его, как слышит и собственный сын, стиснувший руку друга в двух шагах от радиста. Забыл он, что беду не скроешь. Она способна мигом проникнуть в любую щель, и если не говорить о ней прямо и открыто, но пытаться, пусть из самых добрых побуждений, превратить в тайну, в секрет, беда способна обрасти в незрелых умах мальчишек такими кошмарными подробностями и страхами, которые способны толкнуть их на поступок, быть может, более сумасбродный, чем замысел взрослого сумасброда Боба Грехова.

Канонич вернулся в радиорубку, а Билл помчался следом, чтобы добиться „правды", быть возле рации „на всякий случай": вдруг — сообщение, вдруг новости, вдруг весть. Мальчик был в отчаянии, — отцу не становилось лучше, а отчаяние перерастало в навязчивую мысль добраться — любым способом! — до берега, чтобы своим присутствием помочь отцу вырваться из лап смерти. Билл не имел .матери. Она умерла три года назад. Не мудрено, что старая боль терзала его сейчас напоминанием о возможной утрате того, кто был для мальчика всем. Всем! Единственным и неповторимым на свете, самым любимым и нужным — всем.

Трудно, конечно, да наверно и невозможно домысливать за ребенка, но Грехов впоследствии, имея достаточно времени для собственных размышлений, именно так реконструировал ход мыслей Билла накануне побега.

...Мотобот был готов к старту. На сей раз в нем имелся запас продуктов и бензина. Островитяне могли выделить две канистры, наполнили бачок, но много это или мало, предстояло выяснить на практике. Грехова снабдили фальшвейерами, дымовыми шашками и парашютными ракетами, дали пиронафтовый фонарь, пару весел и мачту с парусом. Луи Реми преподнес шлюпочный компас, спасательный нагрудник и клеенчатую робу. Полный набор: штаны, куртку и зюйдвестку. Имея то, что он имеет, сказал Грехов бородачу Луи, было бы грешно не добраться до „Креветки" и погибнуть в океане. Луи расчувствовался и добавил к дарам старенький, но исправно тикающий хронометр.

Грехов принял ящик красного дерева, тускло поблескивающий латунными деталями, и заставил сконфузиться дарителя, сказав, что даже имей он секстан, астрономический ежегодник и мореходные таблицы, он вряд ли сумел бы воспользоваться хронометром, так как не знает как пользоваться перечисленными предметами, поэтому принимает подарок, как память о времени, проведенном в обществе вновь обретенных друзей. Этот спич был произнесен на прощальном мальчишнике, когда настоящих мальчишек отправили спать, а взрослых пригласили к столу, чтобы проститься с Греховым, пожелать ему попутных течений и ветров при отсутствии туманов и штормов.

Пили не только кофе, но и виски. В меру. Чисто символически. Грехов, в общей сложности, принял не более ста граммов скотча, да и принял лишь потому' что поднимали за столом не пития ради, а за здоровье капитана, боровшегося со смертью на материке. Поднимали, впрочем, и за Грехова. Ему тоже предстояло нешуточное дело, и Грехов пожелал присутствующим отменного здоровья на том клочке суши, на мизерном клочке, затерянном в просторах, захлестнутом волнами, истерзанном знаменитой метелью блиппардом, измученном туманами, которые чаще всего, по слухам, накрывают своим саваном именно Сейбл, словно остров, доставшийся в удел „вам, мои спасители", притягивает все здешние туманы. Питер напомнил, что их, туманов, не было с тех пор, как на острове появился Боб, и может быть Луи следует подумать о том, добавил он со смехом, как навсегда заполучить Грехова в качестве противотуманной службы.

Разошлись за полночь, спали крепко и не придали значения короткому взреву движка, сразу же пропавшему в грохоте привычного прибоя. А надо бы придать, прислушаться и вскочить, надо бы примчаться на берег увидеть опустевшую эстакаду и понять, что мальчишки дали деру. Куда?

Да, куда же направился мотобот, ломали голову на утренней „планерке", когда втащили на эстакаду тележку с кильблоками и застопорили ее тормозом. Реми полагал, что в Галифакс, а не домой, в Кансо. Мальчишки не дураки и знают о попутных течениях, и ветерок нынешний— тоже в корму, а если Билл стремится к отцу, то значит, нужно искать их на весте. Желающих спорить с ним не нашлось. К тому же Питер обнаружил записку, написанную рукой сына. В ней прямо говорилось, что Билл намерен непременно попасть в Галифакс, к отцу, что он, Питер, не может бросить друга; они просят прощения у Боба, но выхода не было, он, Питер, просит отца не ругать его и не беспокоиться: если осилят прибой и не перевернутся, то и дальше с ними ничего не случится. В шлюпке есть все, что нужно, а если откажет движок, поставят парус.

Островитяне, все без исключения (но с разными оценками и оттенками в хороших оценках), отдавали должное решимости ребят, а также их сноровке: одолеть здешний прибой, да еще на обычной судовой шлюпке, сумеет не каждый взрослый, а тут сопляки!.. „Не сопляки, сорви головы!“ — поправил Дижона Луи. Радист чертыхался и переживал. Грехов помалкивал. Конечно, он тоже волновался за ребят, „рискнувших бросить вызов океану" (Стив Келли), но и крушение собственных планов сильно огорчило и вызвало досаду. Отсрочка могла обернуться задержкой на длительный срок, и одна только мысль об этом приводила Грехова в уныние.

Меж тем Луи Реми спешно готовил шлюпку для погони. Он брал Дижона и Келли. Канонич хотел бы принять участие в поимке своего отпрыска, но не мог отлучиться от рации. Вместо него напросился Грехов, объяснивший свое желание стремлением „потренироваться и обрести форму“. Реми не возражал., но усмехнулся, сообразив, что русский намеревается пересесть в мотобот и отправиться восвояси, минуя остров.

И вот — минута старта.

Все островитяне собрались у эстакады. Прощальные взмахи рук, улыбки и возгласы. Питер отжимает рычаг тормоза, тележка, разматывая трос, стремительно мчится навстречу волнам, которые подхватывают шлюпку, срывают с кильблоков, а сильный двигатель несет ее через ухабы и брызги, сквозь гребни и водяную пыль, пронизанную солнцем...

.. .Они настигли их гораздо раньше, чем рассчитывали, учитывая сноровку и прыть юных мореплавателей.

Ребят из мира капитала подвел движок, сработанный в лагере социализма и продолжавший исподволь воплощать в жизнь идеи классовой борьбы. Тринадцатилетние капитаны не стали ломать головы над проблемой, а поставили мачту и вздернули парус. Он и помог преследователям обнаружить среди волн беглецов, выдал их буйным оранжевым цветом.

Коротким было прощание на берегу, а здесь оказалось еще короче и, разве что, горячее. Во-первых, обстановка, во-вторых, настроение. Оно соответствовало: нашли-таки ребят! Нашли и, возможно, спасли. Билл, правда, смотрел букой, но Луи Реми живо привел мальчика в чувство, сказав, что в последнем сообщении с берега говорилось о переломе в состоянии капитана Ланкастера: он в сознании, кризис миновал и, значит, можно повременить с посещением госпиталя, повременить хотя бы до прихода „Альбатроса".

Шлюпка и мотобот разошлись, но еще долго видели друг друга. Они держали на восток, но Грехов мало-помалу уваливался к югу, навстречу струям Гольфстрима. Луи спешил на остров, пообещав Бобу сделать все, чтобы на промысле узнали о том, что механик Грехов покинул остров Сейбл и отправился на поиски своей „Креветки".

Пока все складывалось отлично.

Во избежание столкновения с пароходами, Грехов бодрствовал по ночам и отсыпался в утренние часы, подняв на мачту ведро. Оно заменяло шар, что подвешивается к штагу во время стоянки на якоре.

Грехов вспомнил Клопова и его стишок, когда начало штомить, а потом навалился туман и вдруг оказалось, что бензина — тю-тю, а движок тянет из последних сил — на подсосе. Ребята отмахали на моторе миль шестьдесят, а это порядочно. Сожгли, по его разумению, тоже много, так как не могли отрегулировать подачу, что и привело к остановке движка.

Грехов, для бодрости, исполнил народную песню „Славное море — священный Байкал, славный мой парус, кафтан дыроватый", и расчехлил рангоут. В мореходке Грехов увлекался парусным спортом, к тому же, сразу после армии, он целый год матросил на баркентине „Эклиптика", теперь все это пригодилось ему. Так что Грехов не пал духом. Он не знал, конечно, что Канонич сообщил в Галифакс о его одиночном вояже, что тамошние службы связались с нашим консульством, оно — с промыслом, в результате чего, Тимофей Саввич получил указание свыше, произвел некоторые расчеты и, матюкнувшись (рыба шла отменно!), направил „Креветку" в квадраты, близкие, по его мнению, к местонахождению пропавшего и объявившегося вдруг мотобота.

Ничего этого Грехов не знал, но, сделав свои расчеты, основанные на здравом смысле и простейших арифметических действиях, подобрал шлюпку и заложил галс на север. Он не желал, по примеру отважных, пересекать Атлантику с запада на восток. Ему нечего было делать в Ла-Манше раньше „Креветки".

...В один из августовских дней, при ярком солнце, когда Атлантика радовала глаз штилем и неистовой синевой, непривычной для этих мест, а потому особенно праздничной, Тимофей Саввич лично обнаружил на горизонте оранжевую запятую и, опустив бинокль, шагнул к „спикеру", чтобы объявить экипажу: „Свободным от вахт и работ собраться на палубе для встречи с бездельником Греховым!"

Когда массивная „Креветка" и одинокий парус сблизились на дистанцию, позволяющую невооруженному глазу узнать в фигуре под мачтой блудного механика, когда Деев, возможно, уже обдумывал первые слова будущей кляузы, Коля Клопов тоже прорвался к „спикеру", дабы приветствовать великого путешественника скромным экспромтом:

Я резюмирую, есть где-то остров Сейбл,

есть одинокий парус в океане,

есть Боря Грехов — горестный Орфей,

и есть... „Креветка" — Эвридика зане.

Я думал, эпитафия сбылась

пророчеством безвременной кончины,

но, Грехов!.. Ты ругал меня не зря:

чтоб утопить тебя, не создал Бог пучины!

После провала в заочном соревновании с классиком, Клопов жаждал не реванша, но малюсенького успеха, чтобы оправдаться в глазах хотя бы того же Грехова. И это, в общем, понятно, как понятно его стремление блеснуть при этом эрудицией и поразить слушателей экзотическим союзом „зане", пристегнутом, в сущности, только для рифмы. Но чтобы пристегнуть, пришлось переставить ударение с последней буквы в начало. Клопов правильно рассчитал: не заметят — не придерутся, а экспромт требует жертв, хотя бы от грамматики.

...Когда Боря Грехов, приветствуя встречающих и лично поэта Клопова, выскочившего из рубки на ботдек, поднял руки над головой и стиснул ладони „замком", Коля Клопов в душе поклялся, что нынешний экспромт больше не прозвучит нигде и никогда, он умрет вместе с ним; Тимофей Саввич, и тоже мысленно, дал клятву наверстать упущенное в борьбе за предстоящее в этом году получение „звездочки" (ТАМ ему намекали и обнадеживали); поп Деев побожился уделить особое внимание механику Грехову в рейсовом отчете для парткома, а боцман... Боцман не божился и не давал клятв, хотя успел приметить в мотоботе весла, канистры, ящики, парус и мачту. Дракон знал, что это — его законная добыча, с которой он волен поступить по своему усмотрению. Мог оставить в загашнике, мог сченчевать корешам, мог, наконец, загнать и пропить в порту с пожарником, которому еще не поставил за дюжину огнетушителей.

Загрузка...