Боря Грехов ходил механиком на „Креветке". Он вторым ходил. Последние три года она все время ходил вторым. Начальство понимало, что третьим для него мелковато, а старшим не назначало. Не потому, что молод или слыл нерадивым. Вовсе нет. Грехову только-только перевалило за тридцать пять — прекрасный возраст для „деда". И механиком был знающим, толковым, но его недолюбливали наверху. Игнорировали. За что? Во всем сомневался, оспаривал любое мнение, даже „самые лучшие" распоряжения береговых мудрецов пробовал на зуб, и если говорил „не золото", значит так оно и было. Тут его с места не сдвинешь. Хоть режь, хоть ешь, хоть кол теши на макушке, Грехов стоит на своем, как камикадзе, а кому из чинов понравится такое упорство? Он, Грехов, такой человек: всегда соглашается с тем, что понимал, а чего не понимал, о том старался не думать. „Чушь! — говорил Грехов. — Тут и думать нечего!" Ему ставят на вид, ему говорят делай то-то и то-то, а он: „Но пасаран! Если не понимаю, значит — не моего ума дело, а раз не моего ума — значит не моих рук."
К любви Грехов применял те же соображения. Много не думал. Не отрицал, но относился скептически. Даже с иронией. И тоже хотел „на зуб". Вот женюсь, говорил Грехов, тогда и любовь появится. Появится, если существует. Тогда и узнаю, в какую сторону ее крутят, хотя, конечно, любовь не гайка какая, и ключ к ней сразу не подберешь. На „восемь" мал, на „тридцать шесть" велик, торцовый, может, и вовсе не годится. Ее ж, любовь-то, в руки не возьмешь, не пощупаешь и, выходит, умом не объяснишь. И приводил другой пример. Мол, что может быть обыденнее, понятнее и яснее... ну, скажем, смерти. А как объяснить себе, — именно себе, потому что проблема смерти, по-существу, такая же личная, как и любовь, — что тебя не будет,) и как это представить? То-то!.. Вот ходишь, вот бродишь в морях ли, на суше ли, ешь и смеешься, а потом — р-раз! — и нет тебя. Как так?! Мир тоже исчезает вместе с тобой или остается? Коли нет тебя, то и мир исчезает, ждет нового творца Господа Бога. Так? А он существует, подлый! А тебя все равно нет. А мир живет, смеется, ест и пьет. Как объяснить такую несправедливость? И как ее сопоставить с чем-то? А никак, говорил Грехов. Раз „никак", значит не стоит и голову ломать, потому что „все там будем", а коли будем, тогда и посмотрим, каково нам без нас.
И все-таки Боря Грехов часто думал о том, о чем думать не собирался и потому говорил: „У меня — скверная привычка думать." Иногда добавлял, как пояснение: „О непонятном." И еще, как извинение: „Пуркуа па?" А „Пуркуа па" — название парусного суденышка, на котором автор бродил по свету, что-то исследовал в пучинах. В переводе: „Почему бы и нет?" То ли по-бельгийски, то ли по-голландски. Грехову понравилось — слямзил и употреблял, как бы извиняя себя за то, что думает, вопреки привычке не думать. Перед самим собой расшаркивался, ведь окружающим — до лампочки, думает Грехов или носит на плечах пустой кухтыль. Но Грехов расшаркивался — такой человек. Любил порядок во всем. Во всем! И уж, конечно, в собственных мыслях: „Пуркуа па?"
К поэзии, например, Грехов относился двояко. И признавал и не признавал. Первейший бард на „Креветке", он же — глава ее „поэтической школы", моторист Коля Клопов, однажды сочинил слова на музыку „Сентиментального вальса". Радист частенько запузыривал вальс и на палубу, и в каюты, вот общественность и потребовала у барда, чтобы Клопов расстарался для всех: „Музыки мало — давай сопровождение!" Коля выдал слова, и Грехов тот шедевр и пел, и напевал, и мурлыкал даже на вахте, когда главный и вспомогачи вышибали своими децибелами не только любую мелодию, но и мозги. Так этот Клопов всегда поправлял Грехова, говорил, что относится Боря к поэзии „не двояко, а двулично". Многие находили поправку справедливой. Ведь публично Грехов заявлял, что поэзия — туфта, коль в жизни складно не говорят, в то же время он признавал имена. Пушкин — поэт, Лермонтов — поэт, Крылов и Маяковский — обязательно поэты, а Коля Клопов — дырка от бублика. Поэт? Ха-ха!.. Ладно, Клопов не поэт, но кто же сочинил то, что ты, Грехов, не ленишься распевать на все лады?
Разве мы знаем, что ждет нас во мгле?
Старый фрегат на попутной волне
в вечность скользит, что лежит под чертой,
скрытой за далью дороги морской...
Слова, ежу понятно, были рассчитаны на то, чтобы выжать слезу у того же ежа хотя бы. Тут без хитростей: даже у ежа — и баста! Ну, а человек — не еж, да и „шедевральные" клоповские стихи появились на свет после гибели „Тумана", потрясшей Приморск. А тут еще на востоке разом кувыркнулись четыре тральца. Обледенение во время шторма — и оверкиль. На „Тумане" — пятьдесят покойников из семидесяти шести, на „Востоке" из сотни спасся только один. Клоповым овладели черные мысли, и он постарался донести их до слушателей. Если же донести удается, то чернуха, как чесотка, завладевает умами масс, и тогда чернуха звучит и в машине, и на палубе, и в трюме.
Выпьем за тех, кто дорогу прошел,
кто в океане покой свой нашел,
волей судеб погружаясь во тьму —
в черную ночь, под глухую волну...
К счастью, чернухи у Клопова-оказалось не слишком много. Злые языки утверждали, что гораздо больше в шедевре соплей. Следовательно, если вальс не завладел умами масс, а Боря Грехов только им и бредил, то Клопов был прав, упрекая его в двуличии. И другие говорили Грехову: „Если ты, Грехов, Клопова за поэта не считаешь, то какого черта, Грехов, ты шевелишь губами и ноты высвистываешь?" А он: „Зато не думаю. Это — песня, а я — чувствую. Разницу улавливаю. На меня влияет, но мыслительный аппарат не задействован ни на йоту." И еще говорил Грехов, что „клоповский вальсок" — о смерти, а костлявая всегда вызывает у смертных нездоровый интерес. То есть, пардон, здоровый: „Пуркуа па?“ Ведь это, между прочим, нормально. Свойственно живому разуму, как свойственна тяга к „страшному" у детей, а детский разум — самый живой, самый непосредственный и правдивый. Но Грехов уверял, что взрослому человеку нравятся песенки „со слезой". Не зря же их пели нищие слепцы и старцы с бандурой.
Грехов уже два года не ходил в отпуск. Предполагал, что из-за происков тех же клерков. Как бы то ни было, а в конце „сентиментального" рейса Грехов начал утверждать, что „холостяк — несчастное существо". Иногда утверждение слегка переиначивалось вопросом: „Холостяк — несчастное существо?" То и то, говорил Грехов, повод для размышлений, но не аксиома. Очевидно, на сей раз Боря посчитал проблему стоящей того, чтобы крепко задуматься. И задумался. Крепко. Так крепко, что результат, который выдал его мыслительный аппарат удивил всех. Боря Грехов решил хотя бы на пару лет „завязать с пароходами, тралами, рыбой-соломой и романтикой морских дорог". Решение свое объяснил зовом природы. Мол, пора, если вовремя услышал этот клич, а в нем — несколько соображений, несколько, так сказать, веских доводов в пользу женитьбы, которая очень благотворно влияет на психику одинокого мужчины, в частности, моряка. И если женитьба связана с любовью, которая, как утверждают поэты типа Клопова, всегда „нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь", то пусть они, женитьба и любовь, свалятся на Грехова в течение тех лет, на которые он, Грехов, решил завязать, и когда его „гражданский потенциал всячески приветствует женитьбу". Ведь, судя по Клопову, в море скорее всего „нечаянно нагрянет" старуху с косой — безносая, а не молодайка с любовью, и если Клопов вещий поэт, то, видимо, так и будет, как он сочинил:
Знают матросы, что ждет их во мгле,
холод безмолвья на илистом дне,
плач матерей и рыдания вдов.
Мори, прими завершенье трудов!..
Боря Грехов однажды тонул вместе с пароходом, но обошлось. Никто из экипажа не отправился к праотцам, которые, как известно, были рыбами, но впечатление от подобного опыта осталось у Бори препоганое. А почему бы земле не принять завершенье его трудов? Да, пуркуа па? А наше завершенье — трудов наших, в том числе, утверждал Грехов, наши дети. Вот и уволился, чтобы, если „нагрянет", успеть настрогать маленьких Греховых — граждан великой страны. Вот каким оказалось воздействие клоповского „Сентиментального вальса". Вообще-то, о маленьких Греховых Грехов говорил только близким людям. Идею не афишировал. Больше ссылался на усталость и то самое воздействие, которое „талантливо подействовало в ущербной стадии рейса", отсюда, мол, стремление излечить утомленную психику самым действенным способом. А коли прямо не говорится, коли приходилось порой оправдываться, то Грехов, как безымянную притчу, излагал новеллу О'Генри про старикашку Мака, который, в свое время, тоже утомился и завязал, а завязав, для полноты ощущений, купил банджо, самоучитель игры на этом струнном инструменте, нанял китайца, чтобы тот жарил завязавшему с трудовой деятельностью яичницу, и засел в кресло, выставив на подоконник ноги в голубых носках. Но старикашка Мак завязал не один — с корешом. Приятели вложили в банк „вагон долларов" и могли тренькать на банджо и читать „Историю цивилизации" Бокля. Грехов имел сберкнижку с некоторой самодостаточной суммой, однако, на роль „китайца", как и положено в нашем бесклассовом обществе, пригласил себя. Оставалось подумать о кореше и обставить быт соответствующими причиндалами. Выбор Грехова остановился на собаке, желательно небольшой, так как самодостаточность суммы вовсе не означала, что те сбережения позволят Грехову торчать в окошке в голубых носках. Боря Грехов и сам любил пожрать, но если за столом появится равный партнер, то Грехов уже через полгода сбежит не только на „Креветку", но согласится и на галеру. Ладно... Собака появилась. Правда, с ее покупкой произошла накладка. Продавец не будь дураком, сразу смекнул, что перед ним лопух, и на вопрос: „Это — кобель?" сотворил с глазами такое („А кто же еще?!"), что Грехов поспешно отслюнявил красненьких. Испугался за шарики собачника, выскочившие из орбит на дистанцию, с которой редко возвращаются восвояси. Отслюнявил и спросил: „А кличут как кобелишку?" — „Адмирал Кусаки, — услышал в ответ. — Он же чистокровный японец, твой кобелишка-то.“ Дома, не без помощи соседей, выяснилось, что волосатый до невозможности Адмирал, во-первых, японка, и значит, во-вторых, сучка чистой воды. Грехов смирился. Адмирала переименовал в Чучелу и отправился покупать балалайку, а если удастся — и самоучитель. Отправился Грехов, но, как чаще всего водится на Руси, пошел своим путем: увидел в скупке патефон с единственной пластинкой, глянул на нее — обомлел: „Сентиментальный вальс!" Ах, как хорошо! Будет накручивать и чувствовать себя на „Креветке". А слова сам споет не хуже Клопова. Тем более, куплеты у барда не все заупокойные — были и про любовь, правда, как обращение гибнущих к живым:
Вечного неба бездонная высь
нынче сияет вам синей красой.
Солнце вам светит, и берег сулит
встречу с любовью святой...
„Расстаться с морем решится не всякий мариман, — хвастливо утешал себя Грехов, подыскивая оправдание теперь уже глупым покупкам. Сам-то он глупыми их не считал, это Наталья, жена соседа Пети так рассудила, но Боре пришлось почему-то доказывать не ей, а себе, — нет, не всякий, вот и заходит ум за разум из-за баб, а если природа возьмет свое? — неожиданно пугался Грехов. — Придется покупать Бокля и прятаться за ним, или удирать на прогулку с Чучелой...“
Грехов смотрел на собаку, а та, как заштилевшая шхуна, покрытая грудой опавших парусов, лежала в дрейфе посреди комнаты. Даже наметанный глаз мог бы с трудом различить, где у „шхуны“ нос, где корма. Пятиклассник Вовка, отпрыск Натальи и Пети (большой поклонник дяди Грехова, щелкавшего мальчишке всевозможные задачки), расчесывал псину, а та ворчала. Ворчала, если можно так выразиться, добродушно злясь. Они, Вовка и Чучела, симпатизировали друг другу. Так как сберкнижка — это не „вагон долларов", то уже через месяц Грехову пришлось встать за кульман НИИ при местном судоремонтном заводе, где ничего не делали, но что-то все же чертили и, главное, получали зарплату. Поэтому Вовка самостоятельно руководил Чучелой на прогулках в окрестностях дома и даже учил танцевать. Под патефон учил — прелесть! Заметил любовь японки к „Сентиментальному вальсу" — и вкладывал душу. Вальс „Оборванные струны", что на обороте, Чучела жаловала, но не очень. Она обладала вкусом хозяина, а Вовка старался угодить подопечной, и та шла навстречу, делая успехи и с каждым разом вальсируя все лучше и отменнее.
„Сентиментальная, однако, сучка, — удивлялся Грехов, относившийся к Вовкиному увлечению с пониманием и сочувствием. — Ей, волосатой, место в цирке, а она прозябает в нашей коммунальной республике!.." — „Она, бывает, даже без музыки танцует! — горделиво заявлял, слегка задирая нос, учитель танцев. — Были бы зрители и настроение."
Жизнь шла и шла вполне сносно, но Грехов снова вспомнил аксиому про холостяка, что он де „несчастное существо". С этим, положим, согласится не всякий, но и Грехов не кричал на каждом углу, а только вздыхал на кухне, когда жаловался „на бремя черного человека", которое вынуждает заниматься уборкой, стиркой, да еще ко всему быть кухаркой. Невозможность взвалить на кого-то черную работу и стать человеком „белым", замечал он в шутку, заставляет его, цельного мужчину, искать искомое в женитьбе.
„Выходит, я — негр?!" — сдвигала брови Наталья, но испепеляла взглядом не Грехова, но Петю, который хихикал и закрывался газетой, как некий абстрактный Грехов прятался за несуществующим Боклем от несуществующей жены. „Ты — негритяночка!" — ухмылялся Боря Грехов. „Выходит, я горбачусь, — бушевала Наталья, — а мой пентюх не соизволит прочесть вслух даже заголовки!" И Петя принимался бубнить: „Экономика победившего социализма", „Сионизм не пройдет", „Урожай радует хлебороба", „Новь великого союза рабочих и крестьян"... „Хватит!!!" — кричала Наталья, Грехов добавлял: „Но пасаран!" и, переждав некоторое время, говорил, что его не так поняли, а понимать нужно так, что в море, где жизнь труженика — сплошной, без выходных, праздник труда, „бремя" совершенно незаметно. Там его несешь, конечно, не как знамя, как детский флажок скорее, как незаметную в общем потоке обузу. Все, что требует личная гигиена, выполняется мимоходом в промежутках между работой, едой, спаньем, работой, едой, спаньем, рабо... „И сном", — поправила Наталья, но Грехов не согласился, объяснив, что сном заняты нормальные люди, живущие в нормальных условиях. На волнах, где все неопределенно и все зыбко, быт устроен на особицу. Моряки не работают — вкалывают или мантулят, не едят — заправляются, не отходят ко сну, а брякаются замертво, чтобы спаньем подготовить моторесурс нового трудового дня. На берегу спишь, продолжал Грехов, но бремя становится Бременем и проблемой. „Слава богу, у меня всего только комнатешка и шифоньер, а в пище мы, — Боря смотрел на Чучелу, — неприхотливы." Наталья фыркала и ядовито замечала: „Комната у него! Нашел повод для радости, а женишься — готовый повод для горя. Хоть это ты можешь, Грехов, сообразить своей технической бестолковкой?" — „О бремени я говорю в перспективе, вообще, — отступал Грехов, оставаясь при своем, — сейчас оно крохотное, а вдруг станет большим?" — „Темнишь ты, Грехов, чего-то. Скажи, собираешься жениться? — вопрошала Наталья, а Петя опускал глаза и заинтересованно ждал бориного ответа. „Не будем торопить события!.. — подмигивал Грехов. — Но... пуркуа па? — Он действительно темнил от скуки и делал все, чтобы его ответы имели оттенок таинственности. — Да, пуркуа па? Но только для начала я хочу разобраться, что такое любовь". Петя ухмылялся, а Наталья вздыхала:„Ну-ну... Дай-то бог тебе, Грехов, не свернуть шею на этом скользком пути!"
Отрезок жизни, сопровождаемый подобными разговорами, оказался самым спокойным и благополучным, и Грехов радовался, что вовремя завязал. Старые кореша по-прежнему не вылезали из морей, а новых, земных, так сказать, Боря не заводил, тем более — „земноводных", которые, числясь за морской епархией, ошивались на берегу и сшибали на бутылку в порту и у пивных. Прогулки с Чучелой, беседы с соседями и Вовкой заменяли многое из того, чего он лишился. Чучела, благодаря вовкиному упорству, или своему таланту, достигла танцевальных вершин и часто демонстрировала их окрестной детворе. Перед малолетними японка могла вальсировать сколько угодно. Встав на задние лапы, она уравнивалась с ними в росте и, задрав мордочку, упрятанную под челку, плавно скользила между восторженных зрителей. Грехов вручил собаководу и балетмейстеру второй ключ от своей комнаты, и наступила эра гармонии.
„Конечно, полная гармония невозможна даже между... гм, любящими особями — примем это чувство на веру, — теоретизировал Грехов, помешивая кашу и не замечая, что, как всегда на кухне, седлает уже любимого конька. — Уточняю: между мужчиной и женщиной. Обязательно набежит морщинка, а то и складка соберется. Пуркуа па? А человек и собака способны жить на одной территории и обходиться без комплексов, — развивал он теоретические постулаты и гордо поглаживал Чучелу, выскользнувшую из комнаты в поисках хозяина. — Между нами все ясно и понятно: я люблю и забочусь, она отвечает взаимностью и создает зону комфорта. С кошкой, например, каши не сваришь: и гуляет сама по себе, и слишком независима. Попугай же глуп и болтлив, кенарь слишком привередлив, только собака — друг человека. Тут, как говорится, не убавить, не прибавить: друг, товарищ и брат."
„Уж не ставишь ли ты, Грехов-, собаку выше жены?" — не глядя на Петю, спрашивала Наталья, а Боря Грехов, сохраняя невозмутимость, делал соответствующее разъяснение, извлекавшее из-за газеты петину заинтересованную физиономию: „Не ставлю, не сравниваю, не уподобляю, так как жену, как таковую, представляю пока чисто умозрительно, как схему дизеля. Вроде все ясно: это — туда, это — сюда, но у каждого — своя изюминка, только разобрав, покопавшись, узнав все хитрости и подвохи, можно, сравнив, конечно, с другими модификациями, уверенно сказать: „Это то, что надо!" Быть может, тогда наступит гармония и придет любовь." — „Тьфу на тебя!.. — ворчала Наталья. — Гармония! Модификация! Интересно будет взглянуть, Грехов, как тебя встретит „схема"!“
Кажется, гармония существовала не только в воображении Грехова; Японка подцепила чумку, которая внесла последние коррективы, и дуэт брата большего и брата меньшего, в данном случае, видимо, брата и сестрицы, обрел окончательное и гармоничное взаимопонимание.
Грехов отправился с Чучелой в ветлечебницу, где получил консультацию и уверение в том, что „она у вас все равно сдохнет". Грехов сказал: „Шиш!“, купил шприц в аптеке и нужное лекарство, выстриг у Чучелы шерсть на правой ляжке и принялся за уколы. Японка, неподвижная от бессилия, апатично следила за блестящими предметами, чтобы, выздоровев в конце концов, обратить накопленную злость на все блестящее в руках хозяина, с чем иногда Грехов был вынужден приближаться к собаке. Грехов призвал Вовку на совет: „Как быть? Чучела протестует против стрижки." Но и Вовка оказался бессилен. Общими усилиями удалось добиться лишь терпимости, по отношению к расческе.
А потом свалился Боря Грехов.
Слег поздней осенью, когда, как пишут газеты, повсеместно свирепствовал грипп. Вовка вызвал врача, Вовка позвонил на работу, Вовка сбегал в аптеку, стал шустрым толковым рассыльным. Но главной заботой мальчика оставалась Чучела. За Греховым присматривали Петя и Наталья. Они, как и Вовка, переболели в начале осени. Грехов крепко температурил неделю, а потом пошел на поправку. Именно тогда Вовка ухитрился потерять Чучелу, потерять утром того дня, когда первый снег укрыл и выбелил, сделав незнакомыми, окрестные дворы и улицы. Собственно, как „ухитрился"? Вовку позвала мать, и Вовка, как делал и раньше, отцепил поводок: пусть побегает на свободе до его возвращения. Дернулся, но Чучелы не нашел.
Грехов не кричал, не ругался, но взгляд его действовал на верного оруженосца хуже любой выволочки. И что там взгляд! Вовка и сам был безумно привязан к собаке. Он два дня не ходил в школу — искал. Он и после тралил в свободное время по улицам, заглядывал во все закоулки — безрезультатно.
И все-таки...
Нашлась! Через четыре, а то и через пять месяцев после скорбного дня Вовка ворвался к дяде Грехову, пребывавшему в воскресном неглиже и, вытаращив глаза, возбужденно ткнул пальцем в окно: „Т-там!.. Чучела!.." Это прозвучало как — „Боевая тревога!" Через несколько секунд обутый и засупоненный Грехов уже догонял даму с собачкой и тяжелой хозяйственной сумкой. Стоило ему свистнуть и позвать: „Чуче,..“, как японка радостно взвизгнула, рванув поводок — заскулила, запуталась в нем, наконец так залаяла, взглядывая то на вновь обретенного хозяина, появившегося вкупе с Вовкой, то на молодую женщину, остановившуюся в некоторой растерянности, но уже понимавшую происходящее.
Грехов подхватил беглянку на руки: „Нашлась, скотинка, нашлась!.." Вовка крутился рядом, гладил Чучелу и повторял: „Я потерял, я и нашел, я потерял, я и нашел!.." — „Но я же писала объявления, я даже спрашивала у магазинов! — пыталась оправдываться, хотя ее ни в чем не обвиняли, молодуха. — Не часто, правда, я на рыбоконсервном живу."
„Мы с соседом, — Грехов опустил Чучелу на тротуар и обнял Вовку, — не читаем объявлений и наказаны за это, но если б мы... если бы я знал, кто приютил нашу любимицу, я бы немедля заскулил и последовал за ней. Вы не замужем? — и, застав ее врасплох неожиданным вопросом, засиял и расцвел, услышав растерянное „нет". — Вовка, мой дружочек, иди, брат, топай домой готовить уроки, а я... — Он сделал лицо, с каким, бывало обращался к опростоволосившемуся мотористу: — А теперь я переговоры и все такое беру на себя."
Спровадив лишние и весьма любопытные глаза, Грехов свистнул Чучеле, поднял сумку и отправился курсом на рыбоконсервный комбинат, болтая и остря (откуда что бралось!), но не пуская в ход кухонных теорий о бремени черного человека, о сходстве жены со схемой дизеля, а также прежних сетований на то, что „холостяк — несчастное существо". Грехов был неузнаваем, и даже Чучела, оглядываясь на хозяина, смотрела на него удивленно и вопрошающе.
Девушка, ее звали Вероникой, работала в коптильном цехе комбината вместе со старшей сестрой, у которой она жила. Тамошний жилмассив находился на отшибе, за бухточкой и обширным лесным мыском. Это давало повод работникам комбината чаще пользоваться своими магазинами, чем теми, что находились в „метрополии", то есть, в самом поселке Лесном. „И потому я не сразу напал на ваш... — сделал вывод Грехов, — на след, простите, Чучелы", — словно и правда только тем и занимался, что денно и нощно, в любую погоду, отыскивал след девушки и собаки.
Возвращаясь домой, Грехов задался вопросом: „А если это любовь?“ Ведь неспроста он чувствовал при Веронике прилив вдохновения, сделался болтлив и сыпал остротами. Мало того, знакомство было закреплено договором на коллективно-обоюдное владение Джерри-Чучелой. „Гм, пуркуа па? — ответил себе Грехов и уточнил: — С первого взгляда. “
Через полмесяца выяснилось, что Вероника, кажется, тоже „пуркуа па“, что и она задавалась тем же вопросом, а когда двое, он и она, задаются одним и тем же и, к тому же, находят однозначный ответ, они непременно направляются в ЗАГС. Грехов и Вероника тоже совершили церемониальный обряд; получивший в „комреспублике“ кодовое название „Пуркуа па?“, причастились шампанским; поцеловались в знак того, или, скорее, той, что нечаянно нагрянула, когда ее не ждали ни Грехов, ни Вероника; сфотографировались с Чучелой на руках, объяснив предварительно присутствующим, что японка— непосредственная виновница нынешнего торжества, после чего, уже находясь в „комреспублике", подвыпившая сестра Вероники потребовала отдать ей Чучелу, мотивируя просьбу желанием заполучить со временем и „виновника торжества, с которым она чокнется, чмокнется и сфотографируется на фотку Сестрице было решительно отказано. Нужна причина отказа? Пожалуйста! Боря Грехов тут же выдал историческую справку, в которой изобразил „Креветку", себя, Колю Клопова и его шедевр, а после — Чучелу и танцы под патефон, пропажу собаки и встречу с Вероникой. „Она — олицетворение, — сказал Грехов, имея в виду Чучелу, — а олицетворение держат при себе." Чтоб его слова не показались голословными, Грехов достал патефон, поставил пластинку и, накрутив пружину, спел для участников „Пуркуа па?“:
Верные жены — бедные женщины...
Свадеб веселых угасло веселие.
Там, за волнами, плывут ваши милые,
а под волнами — покой и забвение.
На Грехова зашикали, и он опомнился, убрал патефон и предложил спеть „Запрягайте, хлопцы, коней". Спели — и, скисшее было, веселье возобновилось, Грехов снова был в нужном ударе, но Чучела превзошла себя: она вальсировала с каждым, и даже позже, во сне, все еще перебирала лапами, вновь и вновь переживая мгновенья короткого собачьего счастья, быть может, не сентиментального, но реального, которое обретается всегда подле людей.
Торжества по случаю „Пуркуа па?" вытряхнули из Грехова последние остатки из небогатого запаса шуток и анекдотов. Они, собственно, больше и не требовались — гармония в молодой семье поддерживалась другими средствами. Потребность в них возникает позже, по истечении достаточного времени, когда новобрачные, успев притереться друг к другу, становятся как бы старослужащими и обзаводятся новорожденным рекрутом. В это время часто появляются морщинки и складки, о которых в свое время Грехов разглагольствовал на кухне. Новорожденный — это прореха в бюджете, а прореха всегда, на виду. Вот тут бы и не грех пошутить, а Грехов — ни тпру, ни ну! Вдобавок, вчерашний шутник сам стал объектом шуток во всех подъездах. Кто-то из бабок проведал, что Грехов зарабатывает намного меньше жены, а сын Иван — Ванька, Ванька, Ванюшка, Ванечка, оголец и сопляк, нескольких месяцев от роду — требовал этого и того. Разных покупок и прочего. Вероника стала задумываться — морщинка, стала считать деньги — складочка. У Грехова тоже трещала голова, зажатая в тисках соцбыта. Много ли выстоишь за кульманом? Шиш. Боль в коленках заработаешь, да маяту в пояснице. Но Грехов уже понял, что это — любовь и продолжал трепыхаться. Как на зло, механики судоремонтному не требовались, на рыбоконсервном — тоже отказ. Ездил в Приморск, но куда ни заглядывал — везде боком. И тогда Боря Грехов робко предложил: „А не собраться ли мне, подруга, в моря?“ Вероника сказала: „Сдурел?" И как отрубила: „Только через мой труп!" Грехов что-то лепетал о „необходимости изменения ситуации путем смены обстановки", но Вероника не слышала никаких доводов и твердила одно: „Мужик мне нужен дома, а не в море!" И в качестве контрдовода приводила анекдот, услышанный в коптильне: „Слушай, Грехов, и мотай на ус бабью мудрость. Армянскому радио задают вопрос: „Можно ли выйти замуж за крокодила? — „Можно, — отвечает радио, — если крокодил будет ходить в море." „Мораль ясна? Вот и соображай, Грехов, кто ты есть: человек или крокодил?"
Грехов маялся от душевного разлада, от многочисленных складочек и морщин, которые возникали внезапно и всегда по его вине. „И это любовь?"— вопрошал он пространство, и слышал в ответ: „Пуркуа па?“ Грехов ограничивался вздохом и мычаньем, чтобы не дразнить Веронику. Она чутко реагировала и чуть что — сдвигала брови. Попытки вернуться к отвергнутой теме приводили к тому, что брови изгибались еще круче, на скулах появлялись желваки, а когда — то и то, Грехов падал духом, ибо за этим стояло железное „Но пасаран!"
Все так, но сколько можно маяться? Сколько можно прикидывать: с одной стороны, с другой стороны... Клин вышибают клином! То есть, на ее „не хочу слышать", ответить гвардейским „я так желаю!" Да, гвардейским, но пока — втихаря. В том смысле, чтобы раньше времени не лезть на рожон. Сначала подыскать самую перспективную контору, а уж потом идти и наниматься на пароход. Паспорт моряка хранится пять лет, значит, и его „мореходка" в сейфе капитана порта, а коли так — оформление бумаг не займет много времени. „Оформлюсь и поставлю Веронику перед совершившимся фактом", — решил Грехов, открывая дверь своей бывшей конторы, которая оказалась вдруг самой перспективной по части заработков.
„Сколько зим, Грехов?" — кисло улыбнулся кадровик. „Сколько лет, Сан-Саныч?“ — лучезарно улыбнулся механик. „Что мало гулял?" — спросил Сан-Саныч. „Больше не гулялось", — ответил Грехов. „И все-таки к нам?" — подбоченился кадровик. „Старое ярмо меньше трет", — честно сказал Грехов и получил индульгенцию — чистую анкету и листок для автобиографии.
Понадобился месяц, чтобы там и там появились резолюции и разрешающие подписи, а следом — предложение пойти в экспериментальный рейс на бывшей его „Креветке!. Куда? В Северо-западную Атлантику. Ага, в „гнилой угол Атлантики"... А в чем суть эксперимента? Работать вам придется не полгода — год. Вот это да? А если крыша поедет? Потому и эксперимент, чтобы убедиться, поедет или нет.
Грехов не отказался, но сказал, что должен посоветоваться с супругой. „Так и так пора открывать карты", — думал он и шел домой, как на казнь. На этаж поднимался, как на эшафот, а выложив Веронике все, как есть, почувствовал на шее петлю. Оставалось ее затянуть, и Вероника выбила скамейку из-под ног: „Или ты, маковка, завтра же пишешь на увольнение, или..." — „Или?.. — набычился Грехов. — Вероника, я зарабатываю гроши, а на твою зарплату нам не свести концы с концами." — „Я тебе сказала — думай, — ответила жена. — Не уволишься — узнаешь, что значит „или", и тогда пеняй на себя."
Грехов думал сутки и все-таки решил: „Гвардия умирает, но не сдается!" Да, нашла коса на камень и вечером следующего дня Боря Грехов мог скулить вместе с Чучелой: „Что толку в комнате моей, сидим одни и слышим вьюгу!.." Ушла Вероника. Вместе с Ванькой вернулась к сестре. Грехов кинулся на комбинат, но получил от ворот поворот. И так целую неделю, и так — до тех пор, пока „Креветка", миновав причалы рыбоконсервного, не ушла в Балтику и дальше — в океан. Чучелу он оставил Вовке, а жене аттестат: на каждый месяц — по окладу. ,
„Хотел бы я все-таки взглянуть на того человека, который знает наверняка, что такое любовь..." — говорил Боря Грехов Коле Клопову, тоже пожелавшему участвовать в эксперименте. Выцветшие, как глаза старухи, волны Атлантики уносили „Креветку" все дальше на запад. Клопов не ответил Грехову. Он слагал оду эксперименту, причем, в рифмы, как на зло, лезли всякие нехорошие слова — ему было не до любви. Но Грехов и не ждал ответа. Он задал вопрос чисто риторически и продолжал думать о своем. О том, что волны уносят его все дальше от берега и от семейных задач, которые слали взамен и вдогон непривычные боль и муку. Если гипотетический „тот человек", возможно, понимал любовь по-своему, то Грехов на сей раз не имел о ней ни понимания своего, ни своего представления, и не было у него потребности обосновать и истолковать боль, возникшую в тот день, когда опустела комната. „Я не согласен!" — смятенно негодовал Грехов, и в этом протесте заключалась его нынешняя философия любви. Вопль, обращенный к себе и внутрь себя — „вопль для собственного употребления", подтверждал непреложный факт, что Грехов никогда активно не противостоял ударам судьбы. И если протестовал внутренним воплем, если не был согласен с пустотой, образовавшейся не в сердце, но рядом с Греховым, то этим самым признавался и другой непреложный факт греховского бытия: отсутствие рядом Вероники и Ваньши делало ненужным присутствие на земле и самого Грехова.
Вечного неба бездонная высь
нынче сияет нам синей красой.
Солнце нам светит, и берег сулит
встречу с любовью святой...
„Пока ничего не потеряно!" — взывал Грехов, начиная с первого дня рейса. Он сопротивлялся пессимизму колиного опуса, а тот все равно лез с вопросом: „А как твое „пока ничего" обернется потом?"
„Нужно закончить рейс в надлежащем ритме, чтобы дыхалку не сорвать, — размышлял Грехов в грохочущей тишине машинного отделения, — закончить, а потом... потом воззвать к рассудку Вероники, к чувствам, к совести, наконец. Ваньша такой же ее, как и мой. Приду с моря и скажу: „Это дискриминация законного супруга и отца!" Подобные речи Грехов произносил не только в машине, но и на палубе. Плеск волн — равнодушный, однообразный, порой муторный и, тем не менее, родной, знакомый, привычный, успокаивающий, как и привычно-успокаивающее и монотонно-усыпляющее чередование вахт, благотворно действовали на Грехова. По ходу эксперимента, он, кажется, должен был сорваться в первую очередь, а он держался. Грехов снова почувствовал доверие к себе, к своим словам и поступкам. Грехов не пожелал последовать примеру Клопова и списаться в середине рейса. Он превозмог и превзошел себя. Правда, стал все чаще разговаривать вслух, произносить целые речи: „Приду и скажу: „Давай забудем обиды, снова соединимся узами, а там, глядишь, снова остроумие вернется, хе-хе!.. Я, может, Райкина переплюну, я может, такое выдам, хе-хе, закачаетесь!“И хотя в речах часто присутствовало „хе-хе“, жил Грехов все равно стиснув зубы. Долгий — страшно долгий! — и утомительный рейс почти без заходов в инпорты невыносим сам по себе, а коли добавить душевные муки, то впору свихнуться, а Грехов, проводив Колю Клопова и в пику ему, все чаще пел, как он говорил, клоповские „сантименты":
Так что плевать нам на бездну и мрак!
Да, не минуют, но знает рыбак —
в городе белом, где синие сны,
розы цветут под молитву волны...
Он пел и ораторствовал в каюте или под грохот движка, поэтому певца и Цицерона не беспокоили советами показаться врачу. Боря Грехов, считавший себя дельной личностью, разлетевшейся на кусочки от морального удара, теперь полагал, что наступило время, когда эти частицы снова склеились воедино. Одной, не самой крупной, частицей бориного „Я" было суеверие, свойственное многим морякам, но, что естественно, разраставшееся в условиях длительного рейса. Когда на переходе в родной порт радист поймал в эфире концерт легкой музыки, а в каюте зазвучала мелодия „Сентиментального вальса", только что отзвучавшая в сердце Грехова, он решил — знамение! Его вспоминают, его, наверное, ждут. Ждут, ждут, ждут!..
Тем же днем, листая в салоне драную и замусоленную за год подшивку газет, Грехов натолкнулся на кусок статьи без начала и конца: „...невозможность полюбить ее! Такую-то? За что? Любовь — дар божий. Каждому. Раздражает „божий"? Скажем вслед за Кузанским — дар природы. Отчего не всякий живет по любви? Легче — по злобе? Если бы так!.. В медицине есть термин — сухая истерика. Страшно..." Больше ничего не было, но прочитанного оказалось достаточно, чтобы убедиться: „Розы цветут под молитву волны"! Он, Грехов, согласен — дар божий. И дар природы. „Природа" устраивала Грехова, хотя и „божий" не раздражало. Главное, стало понятнее что откуда взялось. Если — „дар божий", то не разбрасываются такими дарами, нет и нет! Если — „дар природы", тогда это — в порядке вещей. Значит, когда болит — это любовь. Выходит, и эти строчки подвернулись неспроста — знамение, да и только!
Наступил день и час — на горизонт наползла полоска своей земли, на ней — маяк, башни, крыши, деревья. То ли щетка, то ли щетина — родная небритость. И вот — ворота, канал, причалы рыбоконсервного, дома Лесного, порт и четырнадцатый причал. Ползут на берег веревки — привязались! Смайнали парадный трап, чтобы проводить пограничников и таможню (уважили хлопцы — открыли границу, пока шли каналом), а после, как лучшего друга, встретить кассира, слегка потолкаться в очереди и сунуть в карман приходной аванец.
Грехову повезло: пришли на вахте деда — ему и загорать до завтра на проходной. „Ура, Грехов! — сказал Грехов своему отражению в зеркале, посвежевшему после бритья, но вздрагивающему от нетерпения и страхов. — Дуй в Лесной, не жди милостей от природы!" Его не расстроило даже то, что Вероника не приехала в порт, как другие жены, на что Грехов втайне рассчитывал. Не приехала, но... мало ли! „Все еще злится, или не на кого оставить Ванятку. Да мало ли!.. — Начал перечислять — начал киснуть, а, вспомнив, что за год не получил от Вероники ни письма, ни радиограммы, чуть ли не бегом припустил к проходной, твердя: — Мало ли, мало ли, мало ли!.."
К счастью, на площади подвернулось такси. Грехов швырнул чемодан на заднее сиденье, сам сел к водителю и махнул рукой: „Дуй, шеф, в Лесной!"
Шеф — лихач, понимающий толк в быстрой езде и в чаевых, „дунул" классно — не заставил упрашивать себя. Нетерпение грызло Грехова изнутри и снаружи, нетерпение заставляло Грехова ерзать, и шоферюга рассмеялся, когда Грехов, в сотый раз перебросивший ноги с колена на колено, скрючился в немыслимой позе и засвистал „Сентиментальный вальс".
„На „Креветке" пришел?" — спросил таксист и так газанул, что Грехова вдавило в сидение. Грехов не ответил, но тот и не ждал ответа. Добавил газку и опять рассмеялся: „Ишаки вы, ребята!" „Открытие сделал!.. — усмехнулся Грехов. — Если у тебя уши короче, то ты не ишак? И ведь на дядю ишачишь, верно? Потому и с меня лишнего запросил для удовлетворения сущности, а сущность у тебя советская, как и у меня, но ты меня грабишь, а я — природу. И оба — с пустым карманом!"
Длинный спич не утомил Грехова, но не было уверенности в его пользе. Если таксист действительно ишак, тогда — не в ишака корм. А тот не лез в дебаты, крутил баранку и гнал, гнал, гнал. Влетев в Лесной, спросил, притормаживая в клубах песка, поднятых его же драндулетом, „к какой конюшне вертать?“ „Через квартал — налево, — сказал Грехов, уже обмирая сердцем и чувствуя полную сумятицу в голове. — Вертай назад! — заорал он. — Проехали!" Водитель, дав волю чувствам, смачно выругался, но, выгрузив пассажира, не взял лишнего. „Ничего, пожалел меня — сдерет с другого, — подумал Грехов, взбегая на этаж и дергая ручку двери: — Смотри-ка, отперта!"
От ввалился в комнату с единственным желанием бросить чемодан и бежать к Веронике. Так бы и поступил, окажись перед ним только Вовка, которого он сграбастал (такого-то верзилу!) и поднял на радостях к самому потолку. Но тут же была и Наталья. Лепила пельмени. В этом не было бы ничего странного: соседи — по-соседски и встречают, но позади нее, уцепившись в подол крохотными пальчиками, прятался карапуз с удивительно знакомой рожицей. Боря Грехов упал перед ним на колени: „Мой?!" „Нет, дядин! — усмехнулась Наталья. — Чей же еще, Грехов?" А карапуз сделал шажок навстречу протянутым рукам и отчетливо выговорил при этом: „Пап-па.“ Грехов, разом сбросивший с плеч груз двенадцатимесячного тяжелого рейса, подхватил сына и поднялся на ноги с легкостью мыльного пузыря: в глазах — непривычное жжение, на ресницах — радужные блестки. „Уф, кажется, на земле, кажется, не взлетел! — воскликнул непонятно для Натальи и, пряча от нее повлажневшие глаза, спросил о жене: — А где ж Вероника?" — „Тебя уехала встречать." — „Куда?" — спросил Грехов. Вопрос прозвучал так нелепо и глупо, что Наталья махнула рукой и снова принялась за пельмени, покрутив прежде у виска выпачканным в муке пальцем: „Ты, Грехов, того?" — „Того... — согласился Грехов. — Того, Наталья, того! Но под своей крышей." — „И то хорошо!" — похвалила Наталья, словно бы то — поехала или не поехала „крыша" у Грехова — целиком зависело только от него одного.
Выкладывая на подносе аккуратные рядки пельменей, Наталья рассказала, что Вероника не спала ночь — вставала к окну и смотрела на канал, чтобы не проворонить „Креветку", а утром, решив-таки ехать в порт, проканителилась с Ваньшей и умчалась в конце концов, спихнув бутуза Наталье.
Наконец, Грехов освоился с тем, что он у себя в комнате, что на руках сын, и что вот-вот откроется дверь и появится Вероника. Освоился и обратил внимание на притихшего Вовку, освоился и спросил: „Вовка, а где же Чучела?" Он, Грехов, сообразил вдруг, что теперь ему уже не хватает прыжков, лая, взвизгов — проявлений собачьей преданности, недостает верчения хвостом от счастья' видеть его, Грехова, персону, недостает и вовкиного смеха, вовкиной говорливости. „В чем дело, Вовка? Снова потерял собаку?" — „А я... а ее... Ее — машина, — Вовка окончательно сник. — Ее р-ррраз — и насмерть..." — прошептал чуть не плача. „Эх, Вовка, Вовка!.." — вырвалось у Грехова на этот раз, и Наталья вступилась за сына: „Не кори, не кори мальчишку, Грехов! Твоя Чучела, может, не зря погибла. Собака, между прочим, сына тебе спасла и жену вернула." Спасла, вернула... Это было слишком, но Грехов пожелал узнать подробности и узнал их.
Три недели назад Вероника навестила Наталью. Пришла, как всегда, с Ванюшкой, посидела, погостевала, а потом вдруг решила взять к себе Чучелу на день иди два. „Заместо громоотвода, — пояснила рассказчица, — чтобы сестрица ее Лизавета хотя бы на день переключилась с Вероники на Чучелу и перестала зудеть по поводу Ванюшки. Дескать, сработала безотцовщину, а могла бы взять пример со старшей сестры, которая живет — дышит, захочет — грешит, но в подоле не приносит. Словом, допекла бабу, та и решала переключить радио на другую программу. Ну, а что дальше? Помнишь то место, где клумба с медведем? Там, сзади, склады рыбакколхозсоюза, а рядом песочница с грибком. Веронику пригрело на скамейке — задремала, а у Ваньки мяч на дорогу укатился, он и утянулся за ним. Со складов — грузовик. Мальчонку из-за клумбы не видит — ка-ак вырулит!.. Так Чучела... во умудрилась! Выскочила с лаем, да и запрыгала на задних-то лапах, этот... вальс твой сентиментальный демонстрировать начала шоферу грузовика. Тот — на тормоз, но Чучелу переехал, зато до Ваньки сантиметр не дотянул. Ты представляешь, Грехов?! Вероника — в голос, Вероника — в рев, Ваньку в охапку — и к нам, а на другой день снова в комреспублику перекочевала. Вот тебе весь сказ, Грехов, а теперь Вовку суди. Меня суди — Чучелу отдала, а мальчишка причем?"
Никого не хотел судить Грехов.
„Вовка, кончай киснуть! — сказал Грехов, когда Наталья ушла на кухню ставить воду для пельменей. — Доставай патефон со шкафа — помянем Чучелу. Погибла, как Адмирал Кусаки...“ — „А ведь точно! — взбодрился Вовка. — На боевом посту.“
Сын притих на руках. Он, как и папа Грехов, смотрел на патефон, на рукоятку, что вращали Вовкины пальцы, на зашипевшую иглу, коснувшуюся черного диска. Мелодия кружилась в тесной комнате, Грехов слушал, прижимая сына и ждал.
Море, прими завершенье трудов...
Плеск волн отступал. Неужели год?! Эксперимент — надо же!.. Год. Двенадцать месяцев,, триста шестьдесят пять дней. Сколько же это часов, минут и секунд? Грехов их не считал, а кто считал, все списались с „Креветки" через полгода.
Вечного неба бездонная высь
нынче сияет вам синей красой.
Солнце вам светит, и берег сулит
встречу с любовью святой...
„Гм, пуркуа па?“ — и, услышав за дверью каблучки Вероники, Грехов поднялся со стула. Он не торопил последние секунды, хотя кровь стучала в ушах, как поршни главного, он не мог избавиться от мелодии, от звучавших в нем слов:
В городе белом, где синие сны,
розы цветут под молитву волны...