Первое утро было чистым, и глубокие воды — тихими. Когда жрец затеплил копьецо лампадного пламени, взошло солнце.
Размышляющий над водами отвел взор от текучего, живого зеркала и забыл о себе. Высветился росистый куст и птичье гнездо в ветвях. Пробудившись, запела птица. В гнезде затрепыхались, запищали птенцы.
Змий был хитрее всех зверей полевых, с тяжелой златокованой чешуей и золотыми же неподвижными зрачками.
Шелковый свист скользящего по ветвям тела. Золотые с вертикальной черной ниточкой зрачки нависли над птенцами, и раздвоенное жало, как вьюн, мелькало вверх и вниз.
И райский лепет был заглушен мрачной фразой из шипящих звуков, и сорвался в горестный вскрик.
Так совершилось первое зло, — но, жалея легкие, отливающие радужно птичьи перышки и разгневавшись на лениво уползавшую змею, Размышляющий над водами увидел себя в невечных существах. Второе утро обещало быть иным.
...У илистой реки, в густом кустарнике жила мангуста. Если бы нашелся сын раджи, любитель игрушек из коричневого плюша с умными бисерными глазами, он забрал бы мангусту во дворец и веселился, слушая боевой вопль „рики-тики-тик“. Но никакого сына раджи не было, да и сумеречный небольшой храм был заброшен. Кости странника-саньясы, забредшего на свою беду в святилище танцующего бога, белели на земляном полу, а у подножия, смутно блестя чешуей, обвился наг — властелин этих мест.
Вражда была давней, как жизнь. Отродья чешуйчатой скользкой гадины наводнили окрестности храма, и мангуста, прыткая маленькая охотница, истребила их немало. Но самый зловещий и крупный наг всегда ускользал от нее.
Мангуста старела. Шерсть у пасти побелела, и глаза стали не так зорки, как прежде. Чаще приходилось голодать или довольствоваться лесными мышами. А вымечтанное лакомство стерегло подножие кумира в старом храме. И однажды мангуста пробралась туда.
Вопросительный знак врага, стылая злоба его крови.
Воздушный танец, разученный отродясь, — наскок, укус, отскок.
Змеи живут долго, а старость мангусты убила ее. Напоенные смертью зубы вонзились в затрепетавший меховой комок, и еще, и еще раз. Через минуту наг проволочил неуязвимое длинное тело — слизистый след в пыли — к ступеням бога, застывшего в вечном движении.
...У мангусты не было имени — ведь ее не видел и не приручил человек. Тот-Кто-называет. Седого отшельника, сгорбленного над манускриптами в башне, звали славным именем Раймонда Луллия, но он помнил жизнь убитого змеей зверька. Он сам был мангустой — тысячелетие тому.
И вот алхимик Раймонд Луллий сидит у колдовского огня, терпеливо слушая гудение раскаленной реторты в атаноре. Рукопись на его дрожащих от старости, костлявых коленях полускрыта плащом, что означает сокровенность знания, — sapienti sat... Цвет плаща белый, символизирующий чистоту помыслов. Две змеи, впившиеся друг в друга, образуют пояс — напоминание о вечном враге и повторяемости всего сущего.
В атаноре танцует саламандра, и курения Меркурия дурманят голову — курения из ясеневых ягод, дерева алоэ, бензойной смолы, стиракса, концов павлиньих перьев и ласточкиной крови.
Алхимик Раймонд Луллий не тщится вывести гомункулуса или обратить свинец в золото. Автор „Ars Magna“ занят великим деланием — добыванием философского камня, способного дать просветленное бессмертие. Поистине, тогда вселенское зло будет уничтожено, а род человеческий вознесется превыше звезд! Разве не задача всей жизни мудрого — исправить ошибку бога-неудачника, создавшего несовершенный мир? Уже триста тридцать три дня нс угасает магический огонь в алхимической печи. Дремота долит старика.
Он помнит себя прыгучим отважным зверьком, укрытие в кустарнике и утренние охоты. Древний враг оказался сильнее — старость губительна.
Очнувшись в земле двенадцати богов мальчиком-рабом, брошенным крокодилу, он пытался убить священного гада заостренным колом. Его жизнь была так коротка, что не памятна.
Палящий зной чужого неба, двадцатилетняя служба, обратившиеся в язвы раны славных походов и рубцы от розог центуриона — треть скудного жалования, к тому же неплаченного по году, уходила на подкуп начальства. Тогда его звали Лонгинием. Полной ненавистью ненавидел он беспокойное, лживое и до отвращения плодовитое племя, населяющее Иудею. Их варварские сказки, собрание нелепых басен, повествовали о некоем змее-искусителе. Подлинный змей висел сейчас, казненный по римскому обычаю — как всякий взбунтовавшийся раб — меж двух разбойников, и ветеран-легионер Лонгиний стерег тела преступников на Лысом холме. Долг был выполнен, а уклончивость прокуратора Лонгиний не одобрял.
Проверяя, точно ли распятые испустили дух, он не без мрачного удовольствия ткнул трижды своим копьем под тощие ребра, и истекла кровь и лимфа.
Ничего примечательного в дальнейшей жизни Лонгиния не случилось. После смерти божественного цезаря Тиберия величайший Гай Цезарь Калигула отправил ветерана на покой, выплатив тройное жалованье, и тот купил себе домишко в Кампанье, пропахший чесноком и оливковым маслом. Он жил долго и счастливо и умер во сне, завещав все нажитое маленькой проворной проститутке из местного лупанария. А копье, напившееся крови Господней, стало Святым оружием — Хейлидж Ланс.
Алхимик помнит и то, как ужасно расплатился он за ужасную ошибку. Воплощения мелькали, как спицы в колесе жизни, а смысл вечного кружения внятен только мудрецу в уединении.
Полнейшая немота — беззвучие. Тоска и отрава лунного света. Бесконечно терпеливое — год за годом — прорастание и увядание. Но вот знающие и защищенные пальцы срывают растение, названное прекрасным, — по ком-то нежно прозвонят белые, с пурпурной каймой, колокольчики, — ив своей смерти я найду новую жизнь и назначение.
Затем пресс, чудовищное сжатие, истечение моей крови, вобравшей все дурманы ущербной луны, заключение новой сущности в склянку.
Плечи и свечи, маски и ласки.
— Достославный князь, вот сладчайшее „лакрима кристи“ в кубке работы славного Бенвенуто Челлини! Как мерцает это жидкое золото, как оно сладостно зыблется в драгоценном сосуде, изукрашенном рубинами и сапфирами, среди чеканных виноградных листьев!
— Отчего у вас так дрожат руки, Пьетро? Уж не отравить ли вы меня вздумали?
И я, чья сущность растворена в благовонном составе вина, выплеснут в лицо несчастливому придворному. Вместилище адских пороков, поистине кровавый змий своего времени, достославный правитель Флоренции уходит разгневан и невредим.
Алхимик помнит все прошлые жизни и знает, что жемчужины воплощений нижутся на шелковую нить единой души. Проследить истоки кармического долга не по силам даже ему, но долг ясен: убить змею.
И он дремлет, подбрасывая топливо в атанору время от времени, и саламандра не устает плясать в своих голубых, алых, желтых и белых ослепительных доспехах.
Враг воплощался в змее. То был его истинный образ — порой скрытый затейливыми личинами.
Холоднокровная тварь, появляющаяся всякий год в новом теле, создана такой совершенной и малоуязвимой, что могла внушить восторг пополам с омерзением. Магические трактаты отмечали, что „змея, существо главным образом магнетическое, кладет яйца из вещества меркурьяльно-мозгового. Однако, этот меркурий — элемент животного царства и непригоден для великого делания металлов “. Тайные знания помогали остановить змея в его пути, о котором премудрый царь и каббалист Соломон сказал, что нет под солнцем вещи более непостижимой. Увидав змея, необходимо заклясть его: „Ози, Озоа, Озиа!“ После чего можно безопасно взять в руки.
Говорят, своей смертью змея никогда не умирает и, если ее не убить, она будет жить вечно — но и убить ее можно только поразив в голову, и то жизнь остается в змее до заката солнца.
Известно также поверье, что после сорока лет жизни ядовитая змея превращается в дракона.
Но „Красным драконом" звалась также летучая субстанция, которую стерег преклонный годами алхимик. Философский камень должен засиять в беспалой ладони демона Барбю, известного как Бафомет, кумир рыцарей-тамплиеров.
— Anima mundi, Мировая Душа... — бормотал в дремоте алхимик еще одно прозвище астрального жителя. — Азот мудрых, живущий и рожденный через оплодотворение Меркурия мудрых философским сульфуром золота... — и, по-совиному моргая отечными веками, вновь прочитывал пергамент.
Что сокровенные труды и дело всей жизни! Сон, необоримый и сказочный, насланное забытье. В этом сне Красный дракон вырвался из раскаленной свистящей реторты — голова каменно никнет к груди — и парил на ртутных перепончатых крыльях над бесполезной атанорой — пары ртути все гуще над неподвижным стариком — удаляющийся издевательский хохот пророчил неудачу — манускрипты скользят с колен, из-под плаща. И еще Раймонду Луллию приснилось, что этому сну не суждено кончиться.
...Сироты угодны Богу. Девочка жила с бабушкой все свои тринадцать лет.
Холщовое платье до пят — лиф как мыс и юбка — морем, и крахмальный, в кружевах, чепец: девочка глядела бабушкой, кукольным подобием старшей в доме. Дом светел и беден, и вечерами, когда все дела переделаны, уютно посиживать на крылечке вдвоем. Бабушка говорила о самом простом, житейском, пересказывала наследственный рецепт печения яблок в гратине — тут приторный жаркий дух от печи в пасмурные Сентябрины, тут чай, деликатное позванивание фарфора; или же вновь припоминала былое, но воспоминания рассыпались: пыль, моль, клочья лиц и событий, безнадежность.
— Когда великий Змей пожрет сам себя... — говорила бабушка изредка.
Становилось совершенно ясно: вокруг диска (или шара, незначащая разница) Земли от начала времен обвился великий Змей, вцепившийся в собственный хвост; такой огромный! такой нескончаемый! День и ночь в неутолимой ярости проклятое Творцом диво грызло свою плоть и не могло остановиться; а когда великий Змей пожрет сам себя, наступит конец света.
Так изредка возносилась старческая мысль в холодные сферы эсхатологии, а ноги были перепачканы свежим навозом. Корова с теленком, курица с цыплятами, буйно зеленеющий садик. В доме — книги, книги и книги. И уж совсем странные глаза были у внучки-сиротки.
Никто прилежнее ее не ходил в островерхую церковь. Ей виделись благие сны, а закипающую в ней большую, неназываемую силу она студила молитвой. Так чудно! Стоило ей сильно пожелать чего-либо — и это сбывалось. Порой бывало стыдно за свои желания.
Девочка чувствовала, как меняется в ней душа — ощущение сродни физическому. Но каким горем было проснуться и увидеть свои трусики в крови!
Бабушка как раз, с утра пораньше, затеяла большую стирку. С мокрыми руками в пене, вяло разрумянившаяся, она забормотала об участи всякой женщины.
— Но ты же — не такая! И я не хочу быть женщиной! — расплакалась внучка.
Стыд и раннее горе. Слезы больше глаз — смоляной блеск меж ресниц, взгляд то скользящий, туманный, то — в упорной мысли — кинжальной остроты, пугающе-тяжелый.
Однажды на ярмарке, горластой и сомнительно-нарядной, девочка битый час простояла перед лавочкой со сладостями. Жгла глазами прянично-шоколадные сердечки — даже кабы все мыши из считалки притащили ей свои гроши, все равно денег не достало бы. „Две мыши поплоше несли по два гроша“... И что же? К вечеру, невесть отчего, кондитерская лавка занялась огнем и сгорела дотла. Смущенный, сквозь ресницы, досадливый скос на пепел.
Этакое совпадение — но отчего всегда обращалась в уголь ненавистная молочная каша, если бабушка с внезапным старческим упорством решала накормить ею внучку, и сыпались напасти на головы языкатых соседок, когда они поносили дом и его обитательниц — уже не-женщину и еще не-женщину, и оправдывались самые затейливые сны... „Богу сироты угодны", — любила сказать — с лицом постным и истовым — бабушкина внучка. ,
В голой и скупо освещенной комнате сна за деревянным столом сидел долговолосый юноша. Он поднял лицо и оказался Господом нашим Иисусом Христом. — „Просто думай: как поступил бы на моем месте Он, и так поступай сама", — тихо, спокойно посоветовал снящийся.
И еще был кошмар неотвязно ползущих вслед змей, холодных и сплетающихся, бесполезное бегство по коридорам, и святой Николай, правило веры и образ кротости явивший, спас и вступился — и вынес мертвый клубок гадов прочь из детского сна, но сурово и неясно сказал: „В себе! В себе..."
Рост травы и листьев, созревание детского тела. И ей все казалось, что не было начала и конца не будет, и она отягощена не только собственным — здесь и теперь — существованием, но многими чужими жизнями.
И постоянное ожидание чуда. Ощущение высокое, как облака в терзающей глаз сини: соотношение сиюминутного с безмерным, великое счастье разрешения всех тайн жизни. И потом — головные сверлящие боли, дикие глаза, угрюмость деревенской юродивой.
И еще она чувствовала врага. Она его понимала.
— Когда великий Змей пожрет сам себя...
Ночами хотелось стыдного. Кто-то бестелесный льнул поцелуями, гнал кровь по жилам — пожаром. Навязчиво, неостановимо: видения, исполненные нечеловеческой злобы и похоти. Все морочил ее подземный, надземный город с лиловыми гранитами и огнями, она — венчанной царицей, помесью кошки, птицы и женщины — возлежала на гигантском жертвеннике и сама была огромна, подстать разве великому Змею бабушкиных сказок, и каждая пора ее тела — тела исполинского сфинкса — была трепещущей, кровоточащей маткой, и в Каждой поре ее тела копошились неутомимые, неутолимые подданные... И еще потрясение: как же теперь творить крестное знамение оскверненной ручонкой?
Так ошеломляло ее взросление. Непрестанные муки нечистоты делались все острее.
И смутно припоминая предыдущие звенья великой Цепи, девочка была близка к постижению истинной сущности врага, как никто другой. Змей — зло, но он не обвивал собой мира, он сам был миром; он не был извне, он был внутри. Змеем была она сама — она ночная. И нужно было убить гадину.
Бабушка, удрученная летами, не примечала неладного, а соседки давно согласились, что девчонка — сумасшедшая, да и ведьма к тому же.
И высокий холод неба, куда боязно заглядывать — унесет облако, и вечерний пляс огня, жестокого, чистейшего из чистых, и любимая прежде река — все отторгало ее, меченую злом. А тяжесть земли тянула и пугала. Камни, накаленные солнцем, вода мерно плещет. Сидела на моховом камне — точь-в-точь плешь водяника — русалкой, пальцами полоскала. Мигом сорвалась, задыхаясь, огородами — к дому. Не чернота ли от ее пальцев замутила ясные струи? Зло, зло, яд в сердце, все это поднимающееся в ней ведьминское, слитое с тайными влечениями; оттого обречена на сиротство — сама змея!
Одинокие фигуры пугал, — балахонистый мешок на крестовину, драная шляпа подобием головы, — поразительно похожи на распятия. Глумливо и пугающе похожи.
И однажды девочка поняла особенно отчетливо: ждать нечего. Надо душу живу спасать.
Как раз бабушка выбралась в город за рассадой и цветочными семенами.
Как раз приходили и ласково звали во сне покойные родители, лиц которых она никогда не помнила.
Как раз остро изнурил ее утренний час, первый по пробуждении, — слабость, грязь.
И даже нет Августина, доброго германца, коему можно поплакаться в жилетку под слащавые звуки виол, дудок и скрипиц: какое-то празднество у соседей.
Кроха в белой ночной рубашке, дрожала она на краю постели, среди баснословных гор перин и подушек. Точно зимой — или кровь стала холодна по-змеиному?
Но тут в раскрытое оконце вместе с сыростью вплыл тонкий плакальщик-комар. Сделал пару кругов и на миг успокоился на потолке.
Девочка не успела его прихлопнуть или раздумала. Еще звенели комариные жалобы, а она уже висела на шелковом праздничном пояске, среди нарядных веток сушеной рябины и пучков чистотела, зверобоя и душицы.
...Безмерно длительное молчание. Тяжесть искупления равна разве что собственной тяжести. Однообразие столетий, неподвижно созерцаемых.
В том краю, где некогда жила мангуста, знали о пятой форме аватора, боговоплощения: камень, или человек несовершенный. В стране, где греховно оборвалась жизнь бабушкиной внучки, думали, что душа после смерти вечно блаженствует либо вечно томится, не возрождаясь на земле.
Но все и всюду признавали самоубийство тягчайшим преступлением, противодействием вышней воле, низвергающему душу на самое дно начал.
Молчание. Камень.
Дождь и ветер точили его циклопическую сферу, а мысли оставались одними и теми же, трудными и долгими. Спешить некуда.
Была ошибка. Вновь — среди неудач.
А неподалеку змея устроила гнездо. Вползала на камень и грела зябкий жгут своего тела, глядя на солнце немигающими желтыми зрачками. Нежилась и оскверняла гладкую поверхность слизью, а однажды сбросила кожу — подарила камню пестрые и сухие лохмотья, чехол для мгновенной смерти.
Терпение.
А обвала, нередкого в горах, все не было. Змеиные, крупные с грязнотцой яйца начали трескаться, наружу высунулась уйма крохотных головок, и каждая оглядела мир с готовной злобой.
И камень покатился сам. Он шел, сминая в мощно-сокрушающем ходу корявые растеньица, рассыпая дроби мелких, не наделенных душой собратий, шел, дабы раздавить всей накопленной яростью змеиное гнездо.
И уж разумеется, он прошел рядом. Мимо.
...Трамваем из Краевой библиотеки, поздно — город захлебывается ночью, о, мой „Титаник"! Филологи, как им и полагалось, любили книги. Перебор пальцами корешков, совсем фортепианный, и музыка имен: от высочайшей и чистейшей ноты — милая Марина, наивная Марина первых виршей — до привязчивого дрянненького шлягера — новоизданный мусор в размалеванных „суперах". А потом вылавливаешь запыленную редкость не вошедшую в университетские программы, вроде Алоизиюса Бертрана, и ощущаешь потаенную сладость и высокомерие.
Но к Леле привязались шекспировские песенки, и она тихонько ныла себе под нос:
— Ручьями слезы в гроб текли, прощай мой голубок...
Рядом громозились долговязые, в джинсуре, ваганты (все поклоннички), и раздавалось:
— Культура не погибла, пока в совковом трамвае есть хоть один человек, помнящий тонкое имя Лотреамона...
„Я ехала домой"... Романсовое начало... А Леля была совершенно подавлена жизнью и необходимостью мелких ежедневных расчетов — взбиваешь лапками сметану в масло, чтобы не утонуть, — и тут к ней нагнулся высокий старик:
— Вы самая красивая королева.
Вот и все. Спасибо, подумала Леля, дойду домой бодрее.
Да какой дом — приютили добрые люди, родители однокурсника, с которым im Futurum предполагалось супружество; но сначала нужно окончить универ, встать на руки, взять жизнь в свои ноги и т. д. и т. п., ПНД — ЛТП. Миша крепко прильнул к иеговистам, и посему дальше поцелуев с Лелей дело не шло.
— У тебя ключ есть? Мы с предками ночуем на даче, — перегнулся с сиденья напротив ее жених. — Я сейчас до Жэ-дэ доеду.
Прощай, мой голубок.
Сиротство чужих углов, признательность приживалки, достоевские настроения. Радость побыть одной выходные — при всей привязанности к Мишиной семье.
Рядом с худеньким Мишей — его новый друг с польской фамилией; холодные синие глаза, отбеленно-льняные кудри шапкой, красавчик-одуванчик. Перевелся сразу на третий курс филфака бог весть откуда. Любопытно, отчего у Мишеньки в друзьях всегда милые мальчики? Пастырь растет, собирает заблудших овечек. Да, или белого ягненка завитки — такие волосы...
Миша познакомил Лелю с новеньким — „это Станислав, наш человек, а это Леля, моя невеста", — на эпохальном действе, именуемом „озеленение университетской территории". Витал бодрый дух Павки Корчагина, студенты ругались, гремели лопатами о ведра, высаживали щуплые, в почках, прутики. Вовсе он был не наш, чужак, и красота его била в глаза тяжело и странно. И деревца он не сажал, стоял праздно, топил Лельку с ее перемазанными землей руками в стылой синеве.
— Что дождь и ветер? Это чепуха. Мы дождь и ветер видим каждый день... — еле слышно пела Леля, гремел оголтелый трамвай.
Уже к ночи, престранная вещь, настойчиво завопил дверной звонок, и голос этого новенького спрашивал Мишу, непонятливо и упорно. Пришлось впустить.
— Да его нет, они на даче, — объясняла Леля, придерживая халатик, — впрочем, в передней темно.
— А когда будут? — спрашивал Стас.
С ноющим воспоминанием об оставленных на диване шоколаде и Толкиене, растолковывала позднему гостю, что к чему. А сейчас надо торопиться на одиннадцатичасовой автобус, третий номер, возвращайся, потому что Академ — гиблое место, оно глотает академиков, студентов, местных писателей, автобусы и слухи и выплывает в неузнаваемом виде, но вот автобусы пропадают бесследно, и, гляди, приятель, не догнать тебе бешеной тройки!
— Птичка, — сказал вдруг гость и, сняв, аккуратно повесил свою кожаную „косуху" на вешалку.
— А ну, двигай отсюда! — изумилась Леля. И все смоталось в дикий клубок: страшнее самого небывалого кошмара — мужские плечи, ритмично двигающиеся над твоим лицом утопленницы, захлебнувшейся в слезной боли, боль, исторгающая вопли, и тут же „соседи!" — чисто совковый, коммунальный страх.
— Милочка, — бормотнул еще он.
И к чему трепыхаться и пищать славной пичуге, ведь на нежном лице останутся синяки от пальцев, если она по-прежнему будет дергаться, а никто не узнает, да еще кожа пахнет молоком, совсем ребячий запах, и груди беленькие, как молоко, жаль причинять лишнюю боль, лучше уж распахнуть ворота крепости, в которые грозно бьется таран и входит властитель, не знающий поражений.
Так началось мучительство, прикинувшееся любовью.
Живая и говорливая, Леля теперь все больше молчала, белела, когда возлюбленный враг входил в аудиторию. Он же был навязчиво нежен, подстерегал ее в холле после лекций, охотно шутил: „а вот я отцу Михаилу-то исповедаюсь", и в самом деле названивал вечерами в Академ, просил позвать к телефону то Мишу — с ним болтал о .студенческих делах, то Лелю — ее спрашивал: „Ты меня любишь? Ты нынче не с Мишкой спишь?.."
Весь семестр — бегство от мучителя по лестницам, дальняя аудитория, 224, где дверь заклинивается ножкой стула и кричи — не кричи. Сновиденческий замедленный ужас бессилия, бесчестья. Оцепенелость, зачарованность птички перед змеей.
И много чего говорил он бедному сердцу, и она жила по-прежнему в мишином доме, и вот в урочный день не пошли месячные, и еще не пошли; „это уж твои проблемы", — отозвался Стас по-американски, все становится проще с голливудскими клише, особливо если произносить их с иронической интонацией.
Самая простая, обыкновенная история. Потолки крашены белой масляной краской, свет отражен и слепит глаза, прозябшее в тебе семя рвут, тянут в пустоту. И после маленькой медицинской операции разросшаяся пустота поселяется внутри, и нерожденное дитя, нежеланный эльф бежит к тебе — и удаляется, он рядом — и нет его, но он вернется следующей ночью, чтобы опять ускользнуть.
А два года тому назад Леля сменила свою фамилию на польскую из сплошных шипящих. Давно минула неврологичка, барбитуратовые сумерки. Уже год сравнялся сыну, горластому бутузу с завидным аппетитом.
Обзавелась своей квартирой — обменяла доставшуюся в наследство от отца. Восстановилась в универе. И даже Миша по-прежнему остался ее другом.
Пани Пшержаевска. Экая благодать.
Подруги по кухням вздыхали: „бывает", подруги, разгорячась, вскрикивали: „ну просто дрянь он у тебя, просто нехороший малый". Не просто. Тут было больше, ознобной кожей чуяла, лопатками.
Он похаживал к ней — тогда, к вялой, затранквилизированной до полного бесчувствия. Кем он себя воображал: конторщиком при черном обелиске или неудачником, вздыхающем о том, как ночь нежна? Ей всегда цитаты пели цикадами, но Станислав отличался завидным хладнокровием, мыслью трезвой — и неисповедимой. Но вот, прячась от людей в белых халатах, утаскивал Лелю в больничный парк и пригибал к древесным корням отловленную дриаду.
Не из-за нежданного же и горького — хоть и не видела отца с пятилетнего возраста — наследства Стас на Леле женился! Да и малыш, избавитель от полунощных наваждений, еще в проекте не значился. Успокоительно было думать, что все-таки любит он ее, и можно даже сглотнуть это самое „по-своему".
„Любовь по Фрейду, жизнь по Кортасару", — так начинал домодельный и далее насквозь „бродский" стих один из филфаковских поэтов.
Вот только страхи. Вот только оцепенение перед мужем, равное немоте обожания.
Однажды на рынке, на пестрой толкучке, среди горжетки из крашеных крысиных шкурок, поддельного парижского „парфюма" и бисерных кошельков Леля выцепила взглядом золоченые свившиеся кольца. Оказалось: колье, серьги и браслетик, стилизованные под змеек, янтарноглазых, с напылением драгметалла на сложные сцепы чешуек. Соблазн.
Дома украсилась и встретила мужа. Сережки приплясывали, браслет сиял, к колье тянулся ручонкой сынок - змеиная мадонна. И муж как-то странно засуетился взором, горько- сморщился: „эт-та што?" — шипом, небрежно.
— Посмотри лучше! Символ... чего? плодородия, мудрости... и еще? — надвинулась грудью, мерцающим кругом.
— Так что-то, — и уже шел в свою комнату, непривычно тих, а Леля пыталась припомнить лекции по философии религии: змея, закусившая собственный хвост (студенты острили: „змея, закусывающая собственным хвостом"), пространство, замкнутое на себя, и еще что-то, смутно тревожащее, забытое. Собственно, вот грубая ошибка: „символ чего-то" — так сведущие люди не говорят, символ есть символ, а истолкования — всего лишь истолкования, но ее участь — оставаться в стаде профанов, у нее вон бэбик утомился теребить колье и требует куриной ножки, зовомой в честь американского президента: „изБУШка-избушка... На курьих ножках..."
Ночью, уже истерзанная мужним ненасытством, вспомнила вдруг давнюю экскурсию, громадное и академически вылизанное полотно „Медный змий", Бруни, ага... Моисей и Аарон, заклясть змея, спастись от него можно, сделав его изображение, и тут же припомнилось проклятие ветхозаветное змию: „и будешь ты пресмыкаться по земле, и пищей твоей будет прах" — и еще повеление сокрушить главу гадины. Вставать за Библией, сверять канонический текст с мысленным не хотелось.
Новые украшения пропали через неделю. Всю неделю Стас был вяловат и безобиден, а тут взъелся, утренний скандал, обеденный (обыденный) скандал, и из-за чего? „У вас молоко убежало". Леля исходила слезами, от безобразных оплеух багровело лицо, и страшнее всего была необходимость как ни в чем не бывало садиться за стол и обедать.
Нелепее версии не придумать: малыш-де заиграл. Уронил, закатил за шкафы (диван, ванну) и колье, и сережки, и браслет. Годовалая кроха! Смех. Уползли змейки.
Настоящее несчастье только брезжило впереди. И воспоследовавший за ним крах, гибель всему или конечное освобождение, это как посмотреть, да вот посмотреть-то стало некому.
В университет прибыли американские студенты. И с ними Мэри, разумеется, богачка, хотя по джинсам и лохмам этого не угадать. Разумеется, стрекозиные мощи.
Страшноватой была декадентская худоба заокеанской гостьи, и чрезмерная озвученность каждого движения — поток звонкой болтовни изливался непрерывно и безмятежно, и поминутно повторялось: „извините за ошибки в акценте"... Как не извинить! Сантиментальная горячка. И вот Стас стал мелькать повсюду, где были эти очки и ключицы. И замолола филфаковская мельница.
Отшучивался, делал жене глаза большие — синие. Всегда был мастером уклоняться. И Леля уже ничего не понимала. Телефон снова стал мучителем —- топил в волнах чужеземных интонаций с неверными ударениями, извините ошибки в акценте. Малыша на время взяла погостить, понянчить бабушка, дома было смутно. Пожалуй, так худо не было никогда. Этой ночью, одна, Леля криком кричала: „Господи! Помоги!" — не в силах ничего иного прибавить из-за немыслимого камня на груди.
Пан Пшержаевский изводил ее и раньше, во все время беременности, — измены, ложь. Но тут-то, с этой-то! Дичь, гиль, бред.
— Я от тебя ухожу, — сказал, явившись утром и утомясь от ее упреков и проклятий. — Мэри делает мне приглашение в Штаты, а там поглядим. Ты же умная женщина, лапочка. Устроюсь — буду присылать вам денежку.
Говорил приятно и разумно, и чуть играя, и все представлялось гораздо проще и даже смехотворно. Вот бы посмеяться. Но Леля вовсе не хотела быть умной женщиной, и все спрашивала, любит ли он американку. Поглядел с сожалением:
— Ну, мать, ты даешь... — и глаза увел.
— А меня ты не любишь?
— Лапочка, я себя люблю.
— А сына, сына?
— Прекратить спекуляции!
Обозлился. И тут же: „плакать не надо", и сильные ладони обняли жену, успокаивая. Зевок, еще, надо поспать и тебе и мне, портьеры на окна, занавес нашему театрику, баиньки. Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила.
И, уже засыпая, весь свернувшись вокруг нее, забормотал:
— Ну ты и сука, кошечка моя. А отчего тебя всегда хочется?..
И шли недели. „Завтра уйду, Сегодня еще побуду". Позолота сыпалась, а свиная кожа оставалась: муж откровенно тешился ее терзаниями. „Мучить приятно"...
Леля, ослепленная бедой и безнадежной, ненужной нежностью, вдруг прозрела: она пригрела на груди змею. Самую подколодную. Это все объясняло, и ни к чему примерять железный венец мигрени, виноватить себя и пытаться осмыслить случившееся.
Стас лежал на диване в позе врубелевского демона. Руки заломлены над головой, в глазах — тоска.
— Скучно с тобой, птичка. Уж очень ты предсказуема.
— Да-да, — соглашалась, не слушая, жена. Стеснение вспоминающего сердца и новая решимость.
— А ты ведь стареешь, детка. Что от тебя останется лет через пяток? Ну, поди-ка ко мне, поди.
Засыпал затем сладко и тихо, а она стерегла его дыхание. Стерегла и считала, сколько раз он сбрасывал кожу, вспоминала, как умел прельщать и жалить. История была крайне проста, но ведь всегда нужно раздавить гадюку.
И вот, пока он крепко спал („шкрепко шпал“), Леля на цыпочках подошла к кладовке и извлекла молоточек с рифленой насадкой для отбивных. Не тронь змею спящую — а она и не собиралась трогать, она ударила, целясь в голову; подушка расцветилась алым, а лоб мужа украсился геометрически правильным, вафельным узором. Убила? Глаза мужа открылись.
— Что это ты делаешь, Леля, ты что это делаешь? — и он начал садиться, очень медленно, как во сне.
Только не глядеть змее в зрачки, только не глядеть — и она все била его, стараясь размозжить череп, маленьким увесистым молоточком из кухонного набора, который они купили в свое время в Торговом Центре, и еще там же приобрели набор столовых ножей, потом надо будет вырезать у змеи сердце — но у змеи сердца может быть два, и где искать второе? А он все повторял ее имя, все звал: „Леля, Леля, Леля, Леля“, и уже прощался: „Леля, пока-пока", и вот потекли змеиные мозги, и потекла змеиная кровь, и все было кончено, навсегда, наконец-то. И тогда она обняла неподвижное тело, вытянулась рядом на постели и умерла.
...Взошло солнце. Запела птица, приветствуя его. В кустах шевельнулась змея и пристально посмотрела на птицу.
1994