— Сии записи есть алхимистика, — сообщил Бахорев.
Казённый машинный мастер Никита Бахорев командовал «выгонкой». Он квартировал в конторском доме господского подворья; в том же доме жили и другие офицеры, приехавшие на «выгонку», и сам Татищев. Акинфий Никитич без всякого смущения разбудил Бахорева посреди ночи. Запалив свечу, тот сел к столу. Сделав умное лицо, долго и тщательно листал тетради Мишки Цепня. Акинфий Никитич ждал. Он понимал, что Никитка жаждет показать свою образованность и важность. Самолюбивый малый.
— По-немецки речь ведётся, — сообщил Бахорев.
— А то я не вижу! — буркнул Акинфий Никитич.
Он пришёл к Никитке, потому что тот знал немецкий: два года учился в Швеции. По-немецки Бахорев разговаривал и со своей невестой Луизкой, дочерью саксонского мастера Молле, который нанялся к Акинфию Никитичу и работал сначала на Ревдинском заводе, а теперь на Выйском.
Бахорев положил на «заклятные тетради» растопыренную ладонь, точно хотел, чтобы записи помолчали, пока он сам говорит.
— Василий Никитич подразделяет науки на пять чинов, — с достоинством изрёк он. — Есть нужные науки вроде экономии, медицины или богословия. Есть полезные — вроде математики, риторики или географии. Есть науки увеселительные вроде поэтики, музыки или верховой езды. Алхимистику с астрологией Василий Никитич относит к наукам любопытственным.
— К чему ты это? — раздражённо спросил Акинфий Никитич.
— К тому, что алхимистика в руках невежества склоняется к пятому чину, к науке вредной, суть колдовству.
— Там колдовство? — Акинфий Никитич кивнул на тетради.
Бахорев пожал плечами.
— Российская алхимистика берёт корень от Артемия Дия, британца, который служил лекарем у царя Михаила Фёдорыча. Труды его унаследовал Венделинус Сибелист, голштинец вроде. Из алхимистики Дия он извлёк чародейство, и царь послал его в Европу выведывать секреты чужих держав посредством различных тинктур и древних мирабилий, а также влиять на умы иноземных монархов. От Венделинуса наша алхимистика утеряла честь подлинной науки, допытывающейся тайн происхождения веществ.
— И что? — Акинфий Никитич уже сопел от гнева.
— Господин Брюс возродил российскую алхимистику в её великом деле, но люди-то остались в соблазне Венделинуса и в постыдных суевериях. Сей мессир алхимист, что здесь писал, — Бахорев похлопал по тетрадям Цепня, — не владел познаниями в изрядности и наполнял строгую науку собственным вольным сочинительством, а что оное значит — кто же, кроме него, поймёт?
— Но хоть что-то истолковать ты можешь, Никитка?
— Могу, — согласился Бахорев. — Я ведь и сам в Навигацкой школе у Брюса обучался, всё помню. Изволишь, так попробую вникнуть.
— Изволяю! — прорычал Акинфий Никитич. — Шпарь давай, пёсий сын!
Бахорев был удовлетворён тем, как истомил Акинфия Демидова.
— Задача алхимиста — создать магистерий, соединив два первопринципа: меркурий и сульфур. Парацельс добавил третий первопринцип — соль. Ваш алхимист, Акинфий Никитич, был парацельсианцем. Вижу экстракты не только из Агриппы, «Изумрудной скрижали» и Гратеевой «Мудрости Соломона», но также из «Химической псалтыри» и «Химии» Либавия…
Акинфий Никитич кипел, однако терпел велеречивость Бахорева.
— Алхимист преобразует металлы, ибо вся явная седмица металлов есть единый общий металл, первоматерия, но на разных стадиях, которые зависят от звёзд и планет. Вот посмотрите, — Бахорев взял одну тетрадь, развернул и показал рисунок ладони с непонятными знаками на пальцах. — На перстах — сигилы ртути, свинца, олова, железа и меди, а на самой руке — сигилы серебра и золота. Ртуть — первый металл, а золото — последний. Алхимист подвергает металлы различным воздействиям Великого магистерия, чтобы металл дозрел до конечной стадии — до золота. У искусного алхимиста на оное творение уходят дни или же часы, когда как естественная натура под влиянием звёзд и планет расходует долгие века и тысячелетия…
— Он золото добывал? — спросил Акинфий Никитич, не называя Цепня.
Странно. Зачем Цепню, сидящему в подвале с серебром, ещё и золото?
Бахорев придирчиво перелистывал тетради.
— Непохоже, — сказал он. — Тут что-то другое… На беглый взгляд — всё как в учении принято… Вот Уроборос — змей, глотающий свой хвост. Вот инструменты алхимистов… Алембик с жабой внутри, а на нём чёрный ворон: ворон — это осадок при дистилляции, а жаба — произведённый плод… Атанор — печка алхимическая… Септаграммы, таблица Жофрея, круги Зодиака… Но про золото указаний нет. Оное означается Адамом, а в записях только Ева — серебро. Изготовление золота — лев на алтаре, а льва мессир не изображал…
У Акинфия Никитича всё это вызвало досадливое уважение к Бахореву: надо же, сколько тот всякой тарабарщины вызубрил.
— Вот твари какие-то нацарапаны, — заметил Акинфий Никитич, тоже рассматривая рисунки. — Курица, рак, волчара колченогий с хвостом…
— Орёл — это аммиак, лисица — медь, волк — олово… Другие существа — суть явления, качества и понятия. Рак и скорпион — сульфур и меркурий. Заяц — постоянство, голубь — летучесть… Солнце — красная сера, душа. Яйцо — закрытый сосуд. Кубический камень — медленный огонь, а пламенеющая звезда — самый сильный огонь…
— А что за змеюка рогатая в огне? — наконец спросил Демидов о главном.
Бахорев молча, сосредоточенно читал записи.
— Не очень-то я разбираю, Акинфий Никитич… Пишет он вот что. В преобразовании веществ наличествуют четыре стадии. Чёрная — нигредо, белая — альбедо, жёлтая — цитринитас и красная — рубедо. Рубедо творится через огонь. Горение его поддерживает особый эфир — флогистон. И металлы состоят из земли и флогистона. Воспламенённые в атаноре, в горне по-нашему, они распадаются на свои части, и флогистон улетучивается…
Про такое Акинфий Никитич уже кое-что понимал.
— Мессир ваш опирается на мнение Парацельса, что во внутренности всяких стихий живут некие их квинтэссенции по названию стихиалии: в воздушности — сильфы, в жидкой воде — нимфы, в земле — пигмеи, а в огне — саламандры. И те стихиалии подвержены алхимическим трансмутациям.
Бахорев замолчал. На засаленных страницах «заклятных тетрадей» трепетали тёплые отсветы, а в углах каморки паутиной висела тьма.
— На стадии рубедо можно выделить стихиалию огня из флогистона — саламандру. Похоже, Акинфий Никитич, ваш алхимист размышлял над саламандрой. Каким методом дистиллировать её из огня и как управлять ею потом через различные воплощения. Саламандра, подобно пламени, обладает удивительнейшими способностями. Видите, её облики изображены? Тут — дракон, тут — жена, тут — змея, ибо Ева в раю подпала под змеиные чары…
Акинфий Никитич стиснул кулаки. Вот оно что!.. Алхимист Мишка выделил из Евы-серебра саламандру — огненную бабу, рогатого змея!.. А зачем?.. Ясно зачем — чтобы саламандра помогла ему бежать из каземата! Она и помогла! Мишка утёк, а саламандра осталась в огнях Невьянска!
— А как он саламандру из флоса… гиса… из этой пакости выпарил?
— Стадия рубедо — красная, — сказал Бахорев. — Надо что-то красное в дистилляцию добавить. Пурпур, или рубин, или красную тинктуру — сам Великий магистерий. Можно и гумор, жидкость из человечьего тела, — кровь. Кровь даёт власть, поелику является жертвой.
Акинфию Никитичу захотелось что-нибудь сломать… Понятно, почему саламандра служила Мишке Цепню! Кровью Мишка её напоил и купил!
— А можно ли истребить её вконец, ежели она по миру как бродячая собака шастает? — глухо спросил Акинфий Никитич.
Бахорев недоуменно посмотрел на Демидова:
— Стихиалии неистребимы, но вне своей стихии не обретаются. Это как рыба, коя только в воде сущна. Испытатель в силе подвергнуть стихиалию трансмутации, однако лишь в её стихии. Нет огня — нет и саламандры.
— А ежели саламандра есть, а пламень угас?
— Не может такого быть! — решительно отверг Бахорев. — Это же наука, Акинфий Никитич! Пламя должно быть. Вернее, должен быть флогистон, а он человеческому оку невидим.
Акинфий Никитич выпрямился, поражённый простой мыслью. После бегства Цепня порядок в каземате наводил Онфим… а Онфим слеп! Ему и обычное-то пламя никак не узреть!.. Онфим мог не заметить какую-нибудь алхимическую хитрость в плавильном горне! Надо посмотреть самому! Ведь он, Акинфий Демидов, так и не побывал в каземате после приезда…
Тянуть нечего! Акинфий Никитич резко встал и бесцеремонно забрал «заклятные тетради» из-под рук Бахорева.
— Что ж, Никита Петрович, благодарствую за разъяснения! — Акинфий Никитич свернул тетради в трубку и хлопнул ею по ладони. — Я ухожу. Ты мне весьма пособил — я такое не забываю. Но про тетрадки эти — молчок!
Бахорев растерянно поднялся на ноги и поклонился.
* * * * *
Лыжи тонули в глубоком снегу на нехоженом пути, но Гаврила Семёныч упрямо двигался вперёд. Ничего, одолеет, бывали переходы и подлиннее. Ночного леса он не боялся. Он всю молодость провёл в странствиях по диким лесам и сейчас не пропадёт. И не заблудится. Он же сам проложил эту тропку, хотя и не обновлял её уже года три. Вершины деревьев загораживали небо, и отсветы луны сыпались вниз по искривлённым расщелинам между снежных громад. Хвойные лапы висели над тропой словно сугробы. Гаврила Семёныч нырял из белого лунного ослепления в глухую тьму, беззвучно скользя сквозь бесконечные чёрно-серебряные недра зимнего ельника.
Здесь, в Сибири, он оказался двадцать лет назад. Ему тогда было сорок. На раскольничьем Олонце он прославился своей речистостью, и владыки могучей Выгорецкой обители направили его в Тобольск. Киновиарх Гаврила Семёнов должен был собирать для монастыря деньги с богатых сибирских купцов и строить скиты — привалы на тайной дороге в Беловодье.
Обители Олонца, Выгорецкая и Лексинская, верили, что блаженное Беловодье, праведная страна, укрывается где-то среди Алейских гор — на не исхоженном ещё Алтае. С Олонца на Алтай через тысячи вёрст тёк тонкий ручеёк переселенцев. Людям нужен был отдых в пути. Гаврила Семёнов основал на Кошутских болотах близ реки Тавды большой и крепкий скит. В этот скит и явился его младший брат Иван, выгорецкий послушник.
Времена тогда были буйные. Из Тобольска нагрянули губернаторские драгуны и осадили Кошутский скит. Гаврила сказал братии: делать нечего, надо возноситься. Сам он не мог вознестись, выговские старцы его на такое не благословляли. Он утащил Ивана в лес, и оттуда они в трепете смотрели, как запылал скитский храм, забитый людьми. Полторы сотни душ в дыму взлетели на небеса. Кошутский скит сгорел, но его пламя не угасло в сердце Ивана. Иван тоже захотел в огонь и на небо — сразу в райские чертоги…
Гаврила Семёныч вышел на поляну к матёрой сосне. Сейчас он ничего не видел, но знал, что в стволе сосны выдолблена ниша-кивот и в ней стоит иконка с Ильёй-пророком. Илья означает север. От сосны надо идти на север.
…После гибели Кошутского скита Гаврила выстроил новый скит — уже на Иртыше, в тайге за крепостью Тара. Скит назвали Елунским. Но брата Ивана, жаждущего окунуться в огонь, Гаврила отослал подальше — на Алтай.
Алтайские раскольники не отыскали Беловодья, зато отыскали древние курганы с погребальным золотом неведомых народов. Бугровщикам, дерзким грабителям языческих скудельниц, на Колывани попадались и оплывшие копи — ямы, в которых былые хозяева Алейских гор добывали серебряную руду. Об этом Иван написал грамотку брату Гавриле в Елунский скит.
Выгорецкая обитель требовала денег с Гаврилы, требовала убежищ для братьев. И Гаврила придумал, как всё устроить. До Тобольска и Тары тоже докатились слухи о заводчиках Демидовых на Каменном поясе. Гаврила пошёл в Невьянск. Никита Демидов ему отказал, а вот Акинфий сразу понял все выгоды. Серебро — это хорошо, но люди, идущие с Олонца в надежде на приют, — это ещё лучше. Гаврила может остановить этих людей в Невьянске. Ему, Акинфию, нужны работники для новых заводов — Шуралы, Быньгов и Верхнего Тагила. Акинфий и Гаврила обрели друг друга в 1720 году…
Зимний лес был как пещера со стенами и сводами, обросшими толстым ледяным мехом. Вываливаясь из мрака, он глыбился и многоярусно лепился над Гаврилой Семёнычем. В редких пустотах меж отягощённых ветвей время от времени вдруг призрачно сеялся снег. Казалось, что в этой плотной и тесной чаще даже чертей нету — всё выморозило крещенской стужей.
Старая и могучая лиственница точно откололась от спутанной хвойной густоты. В глубине выдолбленного кивота стоял образок апостола Петра. Пётр — это запад, Рим. Илья — север, грозы и молнии; Никола — восток, Русь; Богородица — юг, полудень, тепло; Пётр — запад, ромеи. Так стороны света обозначали в Поморье, на Олонце. Святые на иконах незаметно загибали персты, их число указывало на четверти угла, которые нужно отсчитать, чтобы взять верное направление. Гаврила Семёныч помнил, что в листвене апостол Пётр держит книгу, поджав три перста на деснице. Гаврила Семёныч бережно вытащил из-за пазухи маточку — поморский компас. Так, дальше путь — вон туда, влево, в еловый прогал, высвеченный лунным огнём…
Алтайские бугровщики не сохранили тайны серебряных копей; о копях прознал воевода Чаусского острога — этот острог был столицей замогильного промысла. Воевода сообщил в Екатеринбурх Татищеву. Татищев отправил на обследование копей мастера Федьку Инютина, плавильщика с Каменского завода. Ему на перехват Акинфий Демидов послал Гаврилу Семёнова.
Гаврила встретил Инютина в Таре, в кабаке. За четыреста рублей взятки Инютин согласился на подлог. Он увёз Татищеву мешки с пустыми камнями, накопанными на задворках кабака. А Гаврила пошёл в Елунский скит к брату Ивану. Брат рассказал ему, где находятся копи Колывани. Но случилась беда.
Это был 1722 год. Казаки в Таре подняли бунт против «неназванного царя» — против закона о престолонаследии. В Тару из Тобольска двинулись пехотные полки. Казаки обороняли свои подворья, но их всё равно перебили. Разрушив половину Тары, солдаты двинулись по окрестным раскольничьим скитам. Елунская обитель отстреливалась из ружей, пока был порох, а потом Иван закричал: «Гарь!» Гаврилу потрясло праведное ликование брата. У Ивана получилась «гарь» в точности по соловецкому правилу: осада, прения с врагами о вере, последняя неравная битва и пламя самосожжения. Прямой, как стрела, путь в райский вертоград. В Елунском скиту неукротимый Иван превратил в чёрный дым шесть сотен человек. А Гаврила сумел спасти из пожара одну-единственную девчонку-инокиню, и всё.
Акинфий же Демидов тоже не сберёг руки чистыми — колыванские копи всех запачкали в крови. Татищев догадался, что Федька Инютин его обманул: с каких это трудов плавильный мастер начал строить новые хоромы и гулять по кабакам?.. Инютина арестовали. Но Инютин сбежал из тюрьмы и явился к Акинфию: выручай, мол. Вот тогда Акинфий и принял на службу отставного солдата Артамона. Инютин исчез, и никто его никогда больше не видел.
Григорий Семёныч помнил тот свой разговор с Акинфием Никитичем…
— Знать, без греха ничего не создашь, Семёныч, — сказал Демидов. — Или принимай на себя, или не по плечу тебе судьбу взнуздать. Я заводами своими грехи отмаливать буду, а у тебя единоверцы есть. Что решишь, друже?
— Не желаю в скудостях влачиться и других обрекать, — ответил Гаврила.
…Лес поредел, и Гаврила Семёныч вышел на низкий берег болота — сейчас оно выглядело как заснеженная вырубка: открытые белые плоскости промёрзших бучил и бугры с чахлыми, заиндевелыми осинками. Сверху наконец-то распахнулось небо. Луна вычертила на нём кудрявые серебряные узоры — края невидимых в темноте облаков. Шевелился безжизненный свет, и всё пространство словно чуть мерцало в тихом, обморочном дыхании.
Дальше маточка уже не требовалась, и Гаврила Семёныч спрятал её. Чистое болото потому и называлось так, что на нём не было коварных чарус — трясин, летом затянутых шёлковой травкой: только шагни — и ухнешь с головой. Но в прорвах со дна били родники, и даже в самые холода лёд оставался тонким, как яичная скорлупа. Гаврила Семёныч двинулся вперёд по большой дуге — от островка к островку. Он знал заповедный путь.
…А рудное дело на Алтае у Акинфия Никитича неспешно разрасталось. Татищев, памятуя неудачу с Инютиным, не дозволил бы Демидову заползти на Колывань, но генерал де Геннин Акинфию потакал, а Семёнова уважал. В 1727 году в тени заповедных хребтов Акинфий построил на древних копях маленький медный Колыванский завод. Потом генерал уступил Акинфию знающего офицера, и Акинфий воздвиг уже большой Воскресенский завод. Чёрную гармахерскую медь — недоделанную, грязную — с Алтая в барках и телегах везли на Урал; в Невьянске и на Выйском заводе её переплавляли в красную, товарную. И при такой переплавке она отдавала серебро.
Мстительный Татищев поломал налаженный промысел. Год назад он приказал Акинфию доставлять чёрную медь Алтая на казённый Полевской завод, а не к себе; вскоре он посадил на Воскресенский завод казённое горное начальство. По сути, Татищев перевёл колыванские заводы под себя. Но Гаврила Семёныч не сомневался, что Акинфий отберёт Колывань обратно. Не такой он человек, чтобы покориться деревянному капитану. Однако не Акинфий заботил Гаврилу Семёныча, не Татищев, не Колывань и не серебро. Гаврилу Семёныча заботила та девка-инокиня, которую он спас из Елунской «гари». Девка звалась Лепестиньей.
…Впереди Гаврила Семёныч увидел крохотную багровую звёздочку. Это горела свечка в окошке. Там, за гривой с ольховой рощицей, находилось тайное убежище, куда и шёл Гаврила Семёныч. Там был Ялупанов остров.
* * * * *
Куранты на башне отбивали три часа ночи — играли первый перезвон, когда Акинфий Никитич, разбудив Онфима, взял ключ от двери в каземат. Онфима он с собой не позвал: незачем. Подземный ход заполняла промозглая тишина; подкованные башмаки цокали по кирпичам вымостки. Акинфий Никитич поставил лампаду на пол, ключом с усилием разомкнул амбарный замок в клюве длинного крюка, вынул крюк из скобы на окованной двери, бросил его — железяка лязгнула — и потянул дверь на себя. Заскрежетали ржавые петли. Донёсся шум потока, пропущенного сквозь подвал.
Он сразу увидел свет в каземате — увидел, что в горне горит огонь. Не очень большой и не очень яркий, но его хватало на всё подземелье. Мысли Акинфия Никитича будто промыло ведром холодной воды. Вот она, тайна — она пылает в горне сквозь решётку колосника! Акинфий Никитич сошёл по ступеням и протянул руку к пламени. Руку не жгло и даже не грело, разве что гладило струящимся воздухом. Пламя плясало просто на каменной лещади, на дне печи, без угля и дров. Вот потому-то Онфим его и не обнаружил…
Акинфий Никитич ничего не успел подумать, не успел попробовать хоть как-то объяснить себе огонь в горне и его связь с демоном или саламандрой. Огонь вдруг приник, точно кошка, а слева широко заполыхало, и Акинфий Никитич в оторопи попятился к шумному водотоку возле боковой стены.
В дальней стороне подвала громоздился гигантский Никита Демидыч. Он не вмещался под свод и как-то ссутулился, скорчился, согнулся — так на явленной иконе был изображён Никита Столпник внутри тесной башни-столпа. Батюшка словно воплотился в образе с явленной иконы. В руках он держал лестовку — раскольничьи кожаные чётки и по-старушечьи быстро перебирал тёмные язычки. Он искоса глянул на Акинфия Никитича, заломив бровь, — так же, как глядел на сына с парсуны в кабинете.
— Батюшка?.. — без голоса выдохнул Акинфий Никитич.
— Ох и любил я тебя, Акиня! — скрипуче и обиженно сказал Никита Демидыч, блеснув глазом. — А ты сердце моё раздавил, как лягушку ногой!
У Акинфия Никитича душа будто ворочалась, распирая рёбра.
— Да я не обижаюсь, не обижаюсь, не обижаюсь, — забормотал Никита Демидыч, проворно двигая пальцами. — Это же всегда так бывает: сыновья отцов жрут… Ничего, родной, батюшке не жалко! Я смирился, как и должно мне делать! Минуло моё время! Потому тебе — заводы, а мне — башню!..
Акинфий Никитич всё не мог освоиться с тем, что происходило.
— Другое мне скорбно… — пожаловался Никита Демидыч. — Ты же меня со всех сторон убиенными обложил… Трое вокруг, пятнадцать в камнях!
У Акинфия Никитича едва не подогнулись ноги.
Батюшку похоронили в Туле на церковном кладбище в Оружейной слободе. Оба храмика при погосте были деревянными. Акинфий Никитич дал денег, чтобы их снесли и воздвигли каменную церковь. Её стали называть Николо-Зарецкой. И всё было как приличествует, но осенью 1730 года колокольня этой церкви вдруг обрушилась и убила пятнадцать человек.
Акинфий Никитич понял: небеса разгневались на него. Совсем недавно он отсудил у брата батюшкин Тульский завод — и пошло-поехало… В феврале 1730 года повесили племянника Ивана, отцеубийцу; летом обнаружилось, что башня в Невьянске дала уклон; теперь вот в Туле упала колокольня… Вся жизнь Акинфия Никитича будто пошатнулась в каких-то своих основах.
Николо-Зарецкую церковь Акинфий Никитич восстановил. Новую колокольню велел построить в стороне, через переулок, — и внезапно узнал в её облике черты Невьянской башни, словно кто-то предупреждал его: тебе нигде не скрыться… А в Зарецкой церкви, в той части, что недавно рухнула, соорудили усыпальницу для Демидовых. Как раз к завершению работ брат Никита убил свою дочь Татьяну. И в усыпальнице рядом с прахом батюшки Акинфий Никитич упокоил и невинную Танюшку с проломленной головой, и застреленного брата Григория, и повешенного племянника Ивана…
— Я виноват? — хрипло спросил Акинфий Никитич у батюшки.
— Виноват, виноват, виноват… — забормотал тот. — Виноват, что Васьки рядом с ними нету, внучонка моего!
— Васьки? — поразился Акинфий Никитич.
— Окстись, Акиня!.. — Батюшка лукаво улыбнулся ему. — Не к тем людям ты добрый!.. Глянь-ка в душу свою поглубже — тебе же Васька люб! Ты же строптивость свою потешишь, да и дашь ему всё, что он просит! Коли не умысел на Бирона с Шомбером, так ты и на Благодать Ваське денег дал бы!
Батюшка говорил верно. Акинфию Никитичу нравился племянник: он хороший, дельный и не злой. Акинфий Никитич не хотел отказывать Ваське — наоборот, искал повод, чтобы пособить. Да, завод под Благодатью таким поводом не был, однако же на Благодати свет клином не сошёлся.
— А Васька ведь обокрал тебя, дурака! — Никита Демидыч гневно затряс лестовкой. — Обманул коварно! Это он твою гору Татищеву подарил!
— Он просто сплоховал! — не поверил Акинфий Никитич. — Не свезло!..
— Ох, сказочки, сказочки, сказочки… — снова забормотал батюшка.
История с Благодатью и вправду была путаной, тёмной.
На речке Кушве под будущей Благодатью казна выделила Ваське место для рудника. Межевать землю туда приехали Васькин приказчик и казённый дозорщик. К ним и заявился вогул Яшка Ватин. Он хотел продать магнитные камни, украденные у Стёпки Чумпина. Ватин не скрыл, что Чумпин бережёт гору для Акинфия Демидова. Приказчик и дозорщик купили у вогула камни и привезли Ваське на Шайтанский завод. Так открылась тайна горы. Однако Васька, уважая дядюшку, не подал Татищеву прошение на Благодать.
Потом Васька рассказывал, что к нему на Шайтанку случайно заехал офицер Хрущёв, помощник Татищева. При виде магнитов Хрущёв обомлел — и велел срочно доставить камни к начальству. После Хрущёва прятать гору уже не имело смысла. Васька и дозорщик прыгнули в сёдла и наперегонки полетели из Шайтанки в Екатеринбурх. И Васька опоздал всего на полчаса. Дозорщик примчался первым, и гора Акинфия стала казённой.
— Внучок-то мой и казне послужил, и перед тобой не виноват, — сказал Акинфию Никитичу призрачный батюшка. — Казна под Благодатью место для завода ему дала, а ты бы не дал! И ты ему денег на завод одолжить готов, а казна того не может! Как удобно-то, Акиня! И вся причина — что лошадка в пути взбрыкнула! Ой как чистенько Васька свои делишки обстряпал! Со всех свою выгоду поимел! А ты богатющую гору потерял! Простодыра ты!
Акинфий Никитич впервые задумался о Благодати так, как мог бы думать Васька, — и его ошеломила правота батюшки. Васька получал ровно столько, сколько ему нужно было по его силам, а он, Акинфий Демидов, утратил всё! Хитрый Васька обвёл его вокруг пальца!
— Вот выползок братца моего!.. — страстно выдохнул Акинфий Никитич.
— Ласковый теля двух маток сосёт! — ухмыльнулся Никита Демидыч. — Ты приведи Ваську-то ко мне сюда. Я его обниму да поцелую!
Огромный, скорченный батюшка полыхнул багровым отсветом во все стороны, и Акинфий Никитич очнулся: а с кем он говорит в этом подвале?
— А кто ты? — спросил он.
— Кто я, кто я, кто я? — Пальцы батюшки опять проворно замелькали на лестовке. — Всё гадаешь, да, Акиня? Демон ли я от Лепестиньи, змей ли от алхимиста твоего, шайтан ли от Васьки?
— Ну не ангел же ты Благой вести…
Батюшка захихикал, как никогда при жизни не делал, и вдруг раскинул ручищи на половину каземата, озарившегося незримым пламенем.
— Это всё моё было! — прогремел он. — Я Никита Демидов!
Акинфий Никитич молчал. Он уже поверил, что перед ним дух отца, и всё равно молчал. Сердце его не затрепетало от радости встречи, не заболело в печали по батюшке. От Никиты Демидыча веяло мстительной жутью.
— Теперь я такой, Акиня! Теперь я призрак! — Никита Демидыч взглядом ощупывал лицо Акинфия Никитича. — Я ждал, когда же ты вернёшься в Невьянск, пленника твоего прогнал и в башне своей поселился!
— Зачем? — угрюмо спросил Акинфий Никитич. — На что я тебе нужен? Почему ты зверствуешь по огням в чужих обличьях и людишек губишь?
— А как иначе мне тебя дозваться? — ощерился Никита Демидыч. — Ты сюда не желал приходить! А я спасти хочу тебя, как долг отцовский велит! Тебя злые враги окружили, и я из преисподней на выручку поспешил!
— С врагами я и сам справлюсь.
— А Васька?! — крикнул призрак. — А Васька, Васька, Васька?!
— Васька не враг!
— Ты мне тоже не враг был, Акиня! — Огромный призрак заколыхался под аркой свода. — Только ты у меня всё отнял! И я уступил, потому как ты — мой сын возлюбленный!.. А Васька тебе не сын! Он брату твоему сын! Покуда он только одну Благодать у тебя утащил, да ведь он не остановится! Он умный! Он ловкий! Он всё у тебя заберёт — мне из бездны моей много видно! Ты и не почуешь, как он твой кулак по пальцу разожмёт! Он хочет быть как ты, а ты — первый! Значит, он тебя обойдёт! Всё, что я тебе от себя пожертвовал, он своим сделает! Выкинет тебя, как ты меня выкинул! Он — главный твой враг!
Гигантский призрак странно мерцал в своей арке, словно пламя билось в горниле печи. Акинфий Никитич смотрел на батюшку надутыми от ярости глазами. Батюшка ни в чём не лгал. Башня и вправду была его покаянным столпом. Цепень и вправду высвободился перед возвращением Акинфия. Сам он, Акинфий, и вправду в каземат не совался. И про Ваську всё совпадало.
— Приведи ко мне внучонка… Приведи, приведи, приведи, приведи!..
Никита Демидыч, великан, осел и скорчился под сводом подвала, будто хотел стать поменьше ростом и заглянуть прямо в глаза своему наследнику.
— Приведу, — сквозь зубы пообещал Акинфий Никитич.
— Слово? — жадно спросил призрак.
— Слово.
Призрак вспыхнул и бесследно исчез, но в горне с гулом взвился огонь.
* * * * *
Эта избушка словно затонула и лежала в полночи на дне зимы, как маленький кораблик, а внутри был заповедный летний день: медвяно пахло густыми травами, проточной водой лесных речек и мягким дымом костра. И Лепестинья тоже пахла сенокосами, ветрами, привольем, нежной щедростью любви. Не то чтобы она не ведала стыда, нет, однако в ней всегда неугасимо светилось божье плодородие, доброе изобилие урожая. Она была создана, чтобы дарить, и она знала себя, и грех было спорить с предопределением.
Приподнявшись на локте, Гаврила убрал волосы с её лица. Лепестинья понимающе улыбнулась. Гаврила провёл дрожащими пальцами по её скуле, потрогал опухшие губы. Вот это воспоминание он заберёт с собой в ад.
— Да не будет он карать, — негромко сказала Лепестинья. — Ну за что?
Лепестинья всегда говорила так, будто Господь был её соседом по двору, сердитым, но отходчивым и все его привычки ей давным-давно известны.
— Коли и покарает, мне не жалко, — ответил Гаврила. — Я в раю уже был.
Лепестинья засмеялась и осуждающе дёрнула его за бороду. Приятно, конечно, слышать такие слова, но любовь — это людям положено, и ничего особенного в том нет, а рай — это вышнее блаженство, и нельзя уравнивать.
Они растянулись на топчане, застеленном сеном. Одежда валялась на утоптанном земляном полу. С низкого потолка свисали пучки сухих трав. Глинобитная печка была заколочена в дощатый кожух; в углях допаривались горшки с какими-то лечебными отварами; долблёная труба уже треснула и дымила. Маленькое оконце затягивал промасленный холст. На Ялупановом острове было несколько таких избушек для важных гостей, а ещё — землянки-казармы для беглых раскольников, амбары и часовня. Старец Ефрем, нынешний хозяин острова, Лепестинье дал самое лучшее жилище.
— Тот мастер, которого ты на курене углежогов подобрала, здесь, на острове, обретается? — спросил Гаврила Семёныч.
— Здесь, — ответила Лепестинья. — Куда ему идти? Он еле на ногах стоит.
— За ним Акинтий в охоту пустился.
— Мне до того дела нет. Я людей лечу, Гаврила, а не убиваю.
— Он тебе что-то открыл о себе?
— Ничего не открыл. Он из бреда лишь вчера вынырнул. Я даже имени его не слышала. Мне оно незачем. Окрепнет — и пусть идёт своим путём.
Лепестинья была травницей. Гаврила Семёныч не понимал, откуда в ней это взялось. Когда он её спас, в лечебных травах она не смыслила. Порой Гавриле Семёнычу казалось, что тайное знание проснулось в ней само собой, как её бабья, животворящая суть. Как её дар ведать божьи замыслы. При ней вообще распадались все привычные правила жизни… Или же наоборот — из небытия восставали новые правила, истинные?..
Впервые Гаврила Семёнов увидел её пятнадцать лет назад — в Елунском скиту под Тарой. И тогда уже его смутила странная притягательность этой девки-послушницы. На неё хотелось смотреть: как она подхватывает вёдра на коромысло, как кланяется перед образами, как поворачивает голову на оклик. Вроде она не отличалась от других насельниц обители, но приглядишься — и всё мерещится потом её русая коса под платочком или движение руки.
Когда к скиту подступили солдаты и брат Иван, упоённый грядущим, провозгласил вознесение, Гаврила должен был покинуть скит. Выгорецкие старцы остерегли его от «огненной купели». Но Гаврила замешкался. Уже полыхал храм, обложенный хворостом, пылали подворья — там заперлись те, кому не хватило место в храме, солдаты крушили ограду, а Гаврила вдруг вспомнил о послушнице с русыми косами. Он ведь заметил, в каком амбаре укрылась та девка… На крыше амбара плясало пламя. Гаврила жердью раскидал горящую солому перед воротами и топором прорубил дверь. Люди в амбаре, задохнувшись, лежали грудами на полу — все в белых саванах, как убитые лебеди. Гаврила увидел русые косы. Он вынес послушницу на руках, утащил её из скита через дальнюю калитку. Спас её. Только её.
Через день, когда солдаты ушли, а дожди погасили последние головни, Гаврила и Лепестинья вернулись на пепелище, собрали обугленные кости и похоронили их под крестом. Вот тогда Гаврила Семёныч и подумал, что он не просто совершил грех — вытащил девку из «гари». Он попал под власть этой девки, когда исчезают неколебимые законы древлего благочестия.
Лепестинья зашевелилась, поднялась с топчана и присела возле печки, проверяя свои горшки. Гаврила Семёныч смотрел на неё с тоской — под исподней рубашкой она вся словно переливалась округлостями: покатые плечи, зрелые груди, крутые бёдра… В её мягкой телесности таилось столько радости жизни, столько свободы, бесстыдной ласки и душевного покоя, что Гаврила Семёныч не хотел верить, что это соблазн, искушение, погибель души. Не иметь такого счастья — вот истинная погибель души, когда человек иссыхает и корчится… Но такие мысли — ересь, которую сеет Лепестинья.
— Ты с Васькой Демидовым блудила? — спросил Гаврила Семёныч.
— Блуд — ежели для себя, — спокойно ответила Лепестинья. — А друг для друга — это любовь. И Вася добрый. Он меня на прошлую зиму приютил.
…С чёрного Елунского пепелища Гаврила Семёныч привёл Лепестинью в Невьянск, но Лепестинью оттолкнул строгий порядок заводской жизни. И тогда Гаврила Семёныч придумал для неё убежище. В тридцати верстах от Невьянска среди лесов плескалось под ветром безлюдное озеро Таватуй. На берегу Таватуя Гаврила Семёныч построил небольшое подворье — основал скит. Он надеялся, что подворье вырастет в обширную раскольничью «стаю», как у матушки Павольги в Невьянске, а скит превратится в обитель, где Лепестинья будет хозяйкой. Не получилось. Через год Лепестинья бросила своё подворье и ушла на Весёлые горы. Впрочем, подворье не опустело: там поселились другие беглецы, и в конце концов на тихом Таватуе образовалось немалое селение — тайная раскольничья слобода Гаврилы Семёнова.
А Лепестинья ходила по лесам от завода к заводу, от деревни к деревне. Зимой она искала ночлег в чужих домах, в пустых банях и на заимках, а летом спала под ветвями деревьев. Её стали называть странницей, бродячей игуменьей. Она лечила людей, но главное — спасала девок и баб.
Девкам и бабам всегда жилось тяжко. Отцы и мужья мордовали и били их, порой и до смерти. Кроме петли или омута, деваться им было некуда. Но появилась Лепестинья, избавительница: она забирала несчастных и прятала от погонь, если надо — исцеляла травами, если надо — принимала роды, а затем направляла новообретённых сестёр в поток раскольников, утекающий в Сибирь. В сибирских острогах баб не хватало, там всех принимали.
И ещё Лепестинья вела проповедь. Вот за это от неё и отвернулась Лекса — бабья столица на Олонце. Старицы Лексинской обители предали заводскую исповедницу анафеме. Но Лепестинья упрямо гнула своё. Господь, говорила она, одарил своих чад любовью, одарил для радости, чтобы жизнь славить, а дьявол натыкал преград. Веришь в бога — ломай преграды. Люби вольно. Нет тебе запретов. Люби смело, люби плотски, хоть никонианца, хоть чужого мужа, хоть монаха. Любовь все разделы отменяет. Иначе и жить незачем.
Услышав такое, заводские девки уходили за Лепестиньей в леса: сколько хватало духу, бродяжили, затем исчезали в Сибири. А Лепестинья в гордыне говорила: жена — божья чаша любви. Нет в бабьей природе ничего срамного и позорного, это райский цвет, им упиваться должно. Лепестинья и сама была как полудень господень на вершине лета: и свежая, и яркая, и жаркая. В скитаниях своих она будто и не старилась, а лишь напитывалась красотой. За глаза её хулили на чём свет стоит, но лицом к лицу никто отвергнуть не мог.
Начальство считало её блудницей и колдуньей, но куда страшнее блуда и колдовства были её слова о заводах. Заводы — дьявольский промысел, говорила Лепестинья. В них огонь из пекла. Людям должно землю лелеять: бороздами её разглаживать, хлеб растить, плоды своих трудов пожинать и питаться безмятежно. А заводы землю роют, пережигают в адском пламени и делают пушки с ружьями для убийства. Нет на заводах Христа. Мастеровые — рабы молотов и доменных печей. Для них заводы превыше всего. Заводы бога попирают, значит, нет там места любви, это мёртвая пустыня со злыми машинами. Надо бежать с заводов и у земли прощенья просить. Лепестинья звала в крестьянство — и оказалась врагом заводчикам и начальству.
…Она всё возилась с горшками в печке, а Гаврила Семёныч тихонько рассматривал её с болью и отчаянием. Он понимал, что эта дивная баба — непримиримый противник его веры. Своей властью при Демидове Гаврила Семёныч легко уничтожил бы её, но как можно вырвать себе сердце?
— Акинтий думает, что ты подучила Василья Демидова захомутать в лесу шайтана и натравить его на Невьянск. Ты же прокляла заводы.
Лепестинья распрямилась и оглянулась.
— Чушь он думает. Я не ворожея, ты сам знаешь. И людей я не гублю.
Гаврила Семёныч, кряхтя, сел на топчане. Он был в исподнем белье — лысый, но с косицей, с длинной бородой. Где его сила, где молодость?.. От всех былых избытков осталась только мучительная тяга к еретичке.
— Беги с Ялупанова острова, — сказал он. — Днём сюды Артамон нагрянет с опричниками. За тобой посланы и за мастером, которого ты спасла.
— В немощи не брошу человека.
— Без него Акинтий авось отстанет от тебя. А с Васильем сам порешит.
Лепестинья опустилась на топчан рядом с Гаврилой Семёнычем — его будто мягко обогрело костром.
— Остерёг — благодарствую, — сказала она. — Но дале моя забота.
…На улице у двери избушки Гаврила Семёныч, натужно запыхтев, принялся напяливать лыжи. Лепестинья встала в снег на колени и помогла ему всунуть ноги в ремни. Каким старым стал её когда-то могучий Буеслов…
— Берегись Акинтия, милая, — сказал Гаврила Семёныч. — На Таватуе тебя всегда ждут и спрячут. Там опасности нет. Ступай туда.
Его не угнетала собственная старость. Через семь вёрст он будет дома — разве далёкий путь? А баба, которую он любил, упрямо пойдёт через зимние леса, через волчьи урёмы, вверх и вниз по буреломным косогорам. Она по-раскольничьи непреклонна. Зачем она так с собой? Зачем она так с ним?..
За ледяной печалью болота над чёрными и острыми верхушками леса небо уже пронзительно синело — приближался рассвет.