«Вот, Я очистил тебя, но не как серебро, испытал тебя в горниле страдания».
Сознание возвращалось к Григорию урывками, обрывками, лишёнными последовательности. Оно было похоже на старую, порванную в клочья карту, которую ветер разметал по тёмной воде. Один клочок — адская боль в паху, жар, будто всё нутро вынули и набили раскалёнными углями. Другой — скрип половиц, чьи-то шаги, приглушённые, будто из-под толщи льда. Третий — лицо мальчика-Федьки, искажённое ужасом, его тонкий голосок: «Барин… барин, не помирай…»
Он не умирал. Он горел. Весь мир сузился до размеров его тела, до этой проклятой комнаты в каменных палатах, куда его перенесли, отгородив от мира, как прокажённого. Воздух был густым и тяжёлым, пах дымом полыни, можжевельником, уксусом и чем-то сладковато-тошнотворным — запахом гниющей плоти, его плоти.
Чумной бубон под левой мышкой разросся до размеров куриного яйца. Он был багрово-чёрным, лоснящимся от мазей, которые накладывал старый лекарь Аникита, присланный Ириной. Каждое прикосновение к нему было похоже на удар раскалённым ножом. Григорий лежал на спине, не в силах пошевелиться, и смотрел в низкий, тёмный потолок. Взгляд скользил по грубым балкам, и ему чудились в их причудливых узорах очертания карт — карт сражений, которые он проиграл, карт городов, которые он не смог спасти.
Григорий видел лицо купца Таранова, того самого, что спекулировал хлебом и чью лавку разгромили по его, Григориева, указке. Не богача-мироеда, а просто человека с испуганными глазами, которого волокли по грязи к позорному столбу. Он слышал его крик. А потом — молчание старца Корнилия. Это молчание было громче любого крика. Оно висело в сознании тяжёлым, недвижимым колоколом, под которым не было звонаря. «Несть царства, стоящего на лжи». А какое царство стоит на правде? То, что он строил здесь, — было ли оно правдой? Или просто более изощрённой, более успешной ложью?
Дверь скрипнула. Григорий не повернул головы. Ему было всё равно. Это мог быть Федька с водой, лекарь со своей тщетной вознёй или смерть, наконец, явившаяся за ним в своём безмолвном обличье.
Шаги были тяжёлыми, твёрдыми, не поспешными. Не Федькины. Григорий медленно перевёл взгляд.
В дверном проёме, залитый сзади светом из сеней, стоял Борис Годунов.
Царь. В чумной избе.
Он был один. Без охраны, без свиты. На нём был простой, тёмный кафтан без царских регалий. Лицо было серым, осунувшимся, но глаза горели тем самым знакомым, стальным огнём — смесью ума, воли и вечной подозрительности.
Григорий попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь хриплый, бессмысленный звук.
Борис не смутился. Он подошёл к скамье у стены, смахнул с неё платок, смоченный в уксусе, и сел. Не ближе, не дальше. Ровно на таком расстоянии, чтобы их взгляды встречались на равных.
— Жив, — констатировал Годунов. В его голосе не было ни радости, ни разочарования. Констатация факта, как в донесении.
Григорий кивнул. Это движение далось ему ценой невероятных усилий.
— Лекарь Аникита говорит, бубон созрел, — продолжил Борис. — Если лопнет и гной выйдет наружу — есть шанс. Если внутрь… — Он не договорил, лишь провёл ладонью по лицу. — Говорят, моровая язва — кара Господня. За грехи наши. За мои грехи.
Григорий снова попытался заговорить. На этот раз получилось.
— Не… за твои… — прохрипел он. — За… мои.
Борис внимательно посмотрел на него, и во взгляде мелькнуло любопытство.
— Твои? — переспросил он. — Какие же такие особые грехи на тебе, брат Григорий? Что ты украл? Убил? Предал? Всё это было. Всё это есть. Но чума… она не разбирает. Бьёт и по праведникам, и по грешникам. Как слепой меч.
— Я… пришёл… изменить… реку, — с невероятным усилием, по слову, выдавил Григорий. Каждое слово было похоже на выброс камня из груди. — А изменил… только… русло. Река… та же. Грязь… та же.
Он закрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями. Жар снова накатывал волной, унося его прочь. Он боролся с ним, как пловец с течением.
— Я думал… знание… сила. А оно… болезнь. Я… заражён… будущим. И… заразил… вас всех.
Борис молчал, слушая этот сбивчивый, хриплый бред. Но в его молчании была не отстранённость, а предельная концентрация.
— Ты говорил о голоде. Мы готовимся. Ты говорил о самозванце. Мы ищем его. — Годунов развёл руками. — Ты всё знал. Но знание не спасло тебя от боли. Так в чём же твой грех, пророк?
Григорий открыл глаза. Слёзы от боли и бессилия выступили на глазах, но он не стал их смахивать.
— В… высокомерии, — прошептал он. — Я смотрел… на вас… сверху вниз. Как на… кукол. В балаганном… представлении. Я думал… я знаю ваши… роли. И могу… переписать пьесу.
Он перевёл дух, чувствуя, как бубон пульсирует в такт его сердцу, угрожая разорваться.
— Но вы… живые. Фёдор… был живой. Ты… живой. А я… — он кашлянул, — я был… тенью. Призраком… из будущего. Который… боялся… прикоснуться.
— А сейчас? — тихо спросил Борис.
— Сейчас… я горю. И эта боль… она… настоящая. Она… моя. Я… здесь.
Он произнёс это с такой облегчающей ясностью, что у Годунова дрогнуло лицо. Григорий не пытался ничего рассчитать, ничего предсказать, ничего изменить. Он просто… был. Умирающий, больной, побеждённый человек.
Борис поднялся с лавки. Он подошёл к столу, где стоял кувшин с водой, и налил в глиняную чашу. Вернулся к постели. Медленно, с неожиданной для его мощных, властных рук осторожностью, он поднёс чашу к губам Григория.
— Пей, — сказал он. И в этом одном слове не было приказа. Была просьба.
Григорий сделал несколько мелких, жадных глотков. Вода была прохладной и невероятно вкусной.
— Когда Фёдор умирал, — вдруг заговорил Борис, глядя куда-то поверх головы Григория, в тёмный угол, — он сказал мне: «Борис, землю русскую… не оставь». Он верил, что я могу. А я… я смотрю на эту землю и вижу песок, что утекает сквозь пальцы. Сколько ни сжимай кулак — всё равно утечёт. Голод, мор, крамола боярская, враги у границ… И ты появился. Своими знаниями, своей уверенностью… Ты был тем самым кулаком, что мог удержать этот песок. Пусть ненавистным, пусть чужим, пусть горделивым. Но — кулаком.
Он помолчал, выбирая слова.
— А теперь я смотрю на тебя и вижу не кулак. Я вижу человека. Который боится, страдает и кается. Как все. Может, в этом и есть правда? Не в силе знания, а в слабости, которую ты признаёшь.
Григорий смотрел на царя, и сквозь пелену жара и боли в его сознании начинало проступать новое понимание. Он всегда боролся со Смутой как с историческим явлением. С последствиями. Но корень Смуты был не только в экономике и политике. Он был в душах. В страхе, в отчаянии, в потере веры. И он, Григорий, все эти месяцы лишь усугублял этот страх своей тайной игрой. Он стал частью чумы — чумы недоверия.
— Борис… — прошептал он.
— Что, пророк?
— Прости… меня.
Это было прощение за то, что он, Григорий, с самого начала не увидел в Борисе Годунове человека. А видел лишь исторический персонаж, «злодея», которого нужно было либо победить, либо переиграть.
Годунов замер. Его стальные глаза смягчились. Он медленно, почти ритуально, положил свою широкую, тёплую ладонь на лоб Григория. Ладонь властного правителя, привыкшая сжимать скипетр, а не утешать больных.
— Бог простит, — сказал он просто, по-крестьянски. — А я… я и сам не без греха. Мы с тобой, Гриша, как два слепых путника на краю пропасти. Держались за верёвку, думая, что тащим друг друга вниз. А оказалось… что это канат. И он нас обоих держит.
Он убрал руку.
— Выживи, — приказал он уже своим обычным, царским тоном. — Выживи, советник. Мне ещё нужна твоя горькая правда. И твоя… совесть.
Борис развернулся и вышел так же твёрдо, как и вошёл, не оглядываясь. Дверь закрылась.
Григорий лежал, глядя в потолок. Боль никуда не ушла. Жар продолжал пылать. Но что-то внутри него сдвинулось. Камень высокомерия, который он таскал в своей душе с самого первого дня, раскололся.
Он не был Богом. Он не был пророком. Он был человеком. Учителем истории, заброшенным в чужую эпоху, который пытался сделать то, что считал правильным, и набил себе шишек. И, возможно, именно в этом — в принятии своей человеческой, ограниченной, грешной природы — и заключался ключ.
Он повернул голову и увидел на столе рядом с постелью Псалтырь. Федька, видимо, подумал, что она поможет. Григорий потянулся к ней дрожащей, слабой рукой. Он не собирался молиться.
Книга раскрылась на привычном месте. И его взгляд упал на строку, которую он когда-то подчеркнул карандашом: «Сердце сокрушённо и смиренно Бог не уничижит».
Он откинул голову на подушку. Слёзы текли по его вискам, смешиваясь с потом, но это были уже не слёзы боли и отчаяния. Это были слёзы очищения.
И в этот самый момент он почувствовал, как что-то внутри него, под мышкой, с треском и невыносимой, ослепляющей болью — разорвалось.
Григорий закричал. Криком, в котором было всё: и боль, и страх, и надежда.
Дверь распахнулась, ворвался перепуганный Федька и стоявший на посту у ворот стрелец.
— Барин! Что с тобой?
Григорий, задыхаясь, указал рукой на свой бок. Рубаха в том месте была пропитана тёмным, зловонным гноем.
— Позови… лекаря, — с трудом выговорил он. И, встретив испуганный взгляд мальчика, добавил, собрав всю свою волю, чтобы голос прозвучал твёрдо: — Всё… в порядке. Буря… началась. Теперь… надо… её пережить.
Он закрыл глаза, чувствуя, как адская напряжённость в бубоне спадает, сменяясь новой, жгучей, но уже иной болью — болью заживления.
Чёрное солнце, горевшее внутри, лопнуло. Теперь предстояло жить с тем, что осталось после взрыва. Но он больше не боялся. Он был здесь. И это был его бой. Его боль. Его искупление.
Он был жив.