Глава 2

Ослепительный, всепоглощающий белый свет, который стер мир, сменился не тьмой, а ее отсутствием. Пустота. Вязкое, безмолвное небытие, лишенное звуков, мыслей и ощущений. Я парил в этом ничто, бесконечно долго или всего лишь мгновение — время здесь не имело значения.

Разум, привыкший цепляться за детали, за текстуры и ароматы, оказался в вакууме, и это было страшнее любой боли. Это была не смерть, как ее описывают в книгах, а полное, тотальное аннулирование. Конец всего.

Потом, из самой глубины этой бездонной пустоты, словно первый росток, проклюнулось ощущение.

Холод.

Он не пришел извне, он родился внутри, в самой сути моего нового существования. Глубокий, вязкий, пронизывающий до костей холод, какого я не чувствовал с тех самых пор, как подростком сбежал из промозглого приюта в детстве, где вечно пахло сыростью.

Следующим камнем в этой кладке стала боль. Она не ворвалась криком, не обожгла, не пронзила. Она просто была. Тупая, тягучая, всепроникающая боль изможденного, истерзанного тела. Она гнездилась в каждой клетке как плесень, проросшая в сыром хлебе.

Ныли кости, словно их долго вымачивали в ледяной воде, а затем медленно скручивали. Протестовали мышцы, которых, казалось, почти не осталось под кожей — они болели не от напряжения, а от его отсутствия, от слабости, от атрофии, от того, что тело начало пожирать само себя в отчаянной попытке выжить. Болела даже кожа, стянутая слоями въевшейся грязи и покрытая мелкими ссадинами.

С неимоверным усилием воли я заставил себя разлепить веки, тяжелые, словно на них кто-то положил медные монеты, отправив меня в последнее путешествие с Хароном.

Первое, что увидел — грубо отесанные, серые от времени доски в паре сантиметров от своего лица. Я лежал на боку, на чем-то твердом и колючем, что впивалось в кожу, вызывая желание почесаться.

Попытался перевернуться на спину, и тело откликнулось такой чудовищной слабостью, что у меня потемнело в глазах, и комната качнулась, как палуба корабля в шторм. Я замер, пытаясь отдышаться, и опустил взгляд на свои руки, которые рефлекторно подтянул к груди.

Это были не мои руки.

Ужас начал медленно подниматься из глубин живота, затапливая сознание. Это был не страх смерти, а страх потери себя. Мои руки были картой моей жизни. Широкая ладонь, сильные пальцы, привыкшие к рукояти тяжелого шеф-ножа. Я помнил каждый шрам на них.

На указательном пальце левой руки, — длинный, чуть кривоватый, от японской мандолины, когда я в спешке готовил овощной террин.

Бледные отметины на костяшках правой — память об ожогах о края печи, когда я доставал противень с бриошью. Мозоль на большом пальце, набитая за годы работы с ножом. Это были руки творца, руки шеф-повара.

Руки, которые я видел сейчас, были похожи на уродливую насмешку. Тонкие, как птичьи лапки, кисти с хрупкими на вид пальцами. Ногти обломаны, с траурной черной каймой въевшейся грязи. Кожа, серая и нездоровая, покрыта мелкими царапинами и свежими, лиловыми синяками. Я сжал и разжал пальцы. Они двигались, но с какой-то неохотой, словно принадлежали марионетке.

Далее опустил взгляд на свое тело. Худая грудная клетка, на которой выпирали ребра, как обручи на пустой бочке. Острые, торчащие ключицы. Впалый живот, прилипший к позвоночнику. Это тело было истощено до предела, до состояния, которое в медицине называют кахексия.

Это не я. Это не может быть мной.

Мысли метались в панике. Взрыв… контузия… полевой госпиталь? Может, я в плену? В тюрьме? Но ни одна из этих версий, даже самая дикая, не объясняла главного — чужого тела. Кома? Галлюцинации после взрыва? Последний предсмертный бред угасающего сознания?

Я заставил себя поднять голову и осмотреться. Когда первый шок отступил, на меня обрушился окружающий мир. Вернее, его запах.

Смрад.

Не просто отсутствие чистоты, а концентрированная, густая эссенция человеческого упадка. Кислый, едкий дух немытого тела, смешанный с резкой, тошнотворной вонью перегара. Сырая затхлость соломы, которая служила здесь матрасами.

Этот букет ударил по моему обонянию, привыкшему к тонким ароматам тимьяна и трюфельного масла, с силой кувалды. Мой желудок, пустой и съежившийся до размера грецкого ореха, свело болезненным спазмом.

Глаза, привыкнув к полумраку, различили детали. Длинное, низкое помещение, похожее на барак или казарму. Вдоль стен в два яруса шли грубо сколоченные нары. На них, словно личинки в коконах, ворочались серые, бесформенные тела, укрытые рваными, засаленными одеялами.

Воздух сотрясал разномастный храп: один был влажным, булькающим, словно человек тонул во сне; другой — высоким, свистящим, как будто воздух с трудом прорывался сквозь сжатое горло; третий — низким, утробным, похожим на предсмертный хрип. Кто-то рядом надсадно кашлял глубоким кашлем больного человека.

Это не больница и не тюрьма моего мира. В моем мире тюрьмы лучше, чем этот сарай.

Я стоял, шатаясь, и мой взгляд, до этого затуманенный болью и шоком от осознания чужого тела, начал жадно впитывать детали, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, хоть что-то знакомое. Мозг, привыкший к анализу и систематизации, заработал на автопилоте, каталогизируя окружающую реальность.

Дерево. Грубо отесанное, потемневшее, с торчащими занозами. Из него были сделаны уродливые, многоярусные нары.

Железо. Ржавые железные полосы на единственной двери, грубые петли, цепи, на которых, должно быть, висели котлы.

Медь. Тусклый, позеленевший от времени медный умывальник в углу, над бочкой с мутной водой. Ткань грубого плетения. Мешковина, из которой была сшита моя одежда и одежда этих спящих людей, без единой пуговицы, лишь на грубых тесемках.

Глина. Щербатые миски, сваленные в углу.

Я инстинктивно искал другое. Искал отблеск пластика, самый дешевый и вездесущий материал моего мира. Искал хоть один электрический провод, тянущийся по стене, хоть одну лампочку, но источником тусклого, дрожащего света была лишь масляная лампа в дальнем конце помещения, чадящая и распространяющая слабый запах горелого жира.

Никаких стандартных винтов, никакой заводской штамповки, никакой пластмассы. Ни грамма пластика, ни одного провода, ни одной детали из XXI века.

Осознание начало медленно оформляться в леденящую догадку. Это не просто чужая страна или какая-то изолированная община отшельников, а другая эпоха.

Мой разум лихорадочно перебирал исторические периоды из школьных и университетских курсов. Ренессанс? Нет, слишком грязно, слишком грубо. Новое время? Исключено. Это было что-то гораздо более раннее, архаичное. Первобытное по своей сути.

Сырость, отсутствие элементарной гигиены, грубость материалов, одежда, обувь в виде обмоток — все это кричало об одном. Средние века. Те самые «Темные века», о которых мы читали в книгах, как о чем-то далеком и почти мифическом. Эпоха феодальной раздробленности, эпидемий, тотальной безграмотности и права сильного.

Для меня, шеф-повара, одержимого чистотой и санитарными нормами, эта мысль была страшнее любой другой. Мир без холодильников, без нержавеющей стали, без индукционных плит. Мир, где само понятие «бактерия» будет воспринято как бред сумасшедшего. Мир, где любой порез мог привести к гангрене, а любая еда — к смертельному отравлению.

Это… дно. Я повторил это слово про себя, но теперь оно обрело новый, ужасающий смысл. Это было дно истории, выгребная яма цивилизации, куда меня, человека из мира хрома, тефлона и стандартов HACCP, выбросило умирать. Выжить здесь будет посложнее, чем получить третью звезду Мишлен.

Внезапно в голове помутилось, а боль от слабости и голода вспыхнула с новой силой, увлекая меня в вязкий, лихорадочный полусон. В этом мареве ко мне пришло чужое воспоминание. Яркое, как вспышка молнии, и реальное, как боль в моих костях.

Солнечный летний день, пахнет нагретой травой и яблоками. Мне лет семь, не больше. Я сижу на коленях у отца, а он, мужчина с усталыми, но гордыми глазами, показывает мне старый, потертый серебряный перстень с выцветшим гербом — парящий сокол, держащий в когтях маленькую юркую белку. «Никогда не забывай, Лёша, — говорит он, и его голос, хоть и тихий, полон достоинства. — Мы — Веверины. Честь — это единственное, что они не смогли у нас отнять. Помни это, даже когда все остальное потеряно». Мама стоит рядом, поправляя на мне простую, но чистую рубаху. От ее рук пахнет ромашкой. Она улыбается своей обычной печальной, но безмерно любящей улыбкой. Воспоминание пронизано теплом, любовью и чувством собственного достоинства, хоть и омрачено тенью бедности…

Картинка рвется, как старый пергамент, сменяясь другой.

Холодный, промозглый осенний двор крепости. Серое небо давит на плечи. Я стою в грязных лохмотьях, которые на мне сейчас, и смотрю, как двое стражников уводят отца. Его руки связаны за спиной, но он идет прямо, не сгибаясь. Мама бежит следом, ее лицо мокрое от слез, она умоляет о чем-то. Я голоден. Ужасно, невыносимо голоден. Я вижу, как у одного из стражников, грузного детины с рыжей бородой, из мешка за спиной торчит край большой буханки хлеба и я, маленький, быстрый, как зверек, срываюсь с места. Забыв обо всем, бросаюсь вперед. Мои пальцы уже касаются теплой, хрустящей корки, когда меня хватает грубая, как медвежья лапа, рука.

Меня рывком поднимают в воздух за шиворот. Рыжебородый стражник хохочет, показывая меня своим товарищам. «Поглядите на этого юркого веверя! Поймал белку!» — кричит он, и его товарищи тоже взрываются грубым, унизительным смехом. Мне стыдно, страшно, больно, и это прозвище — Веверь — прилипает ко мне, как грязь, как клеймо, выжженное на моей душе…

И последний обрывок. Подслушанный разговор двух чиновников в коридоре. Тихие, ненавистные слова.

«…род Вевериных низвергнут навечно… предательство деда против самого князя Святозара… земли и титул отобраны по праву… сироту можно и в поварята, на кухню к Прохору, там из него дурь быстро выбьют…»

Я резко открыл глаза, чувствуя мокрые дорожки на щеках. Создавалось ощущение, что бывший хозяин тела прощается со мной и с этим миром, показывая самые яркие воспоминания из своей тяжелой жизни.

Головная боль медленно отступала, сменяясь гулкой пустотой, но на душе осталась горечь чужого унижения, чужой потери, которая теперь ощущалась как моя собственная. Сомнений не было. Я, Алекс Волков, шеф-повар, перфекционист, человек XXI века, погиб в ослепительной вспышке на своей кухне в сердце Парижа, а очнулся здесь. В теле мальчика по имени Алексей Веверин, потомка опального дворянского рода, раба-сироты по кличке Веверь. В крепости тех, кто уничтожил его семью.

Эта последняя мысль заставила меня на мгновение замереть. Мозг, привыкший к холодному анализу и выстраиванию логических цепочек, отчаянно пытался собрать из разрозненных, безумных фактов хоть какую-то стройную картину.

«Дворянский род Вевериных», — пронеслось в голове. Название звучало смутно знакомо, отдавая чем-то восточноевропейским, славянским. Язык, на котором здесь говорили, я понимал идеально, он был похож на архаичную, более грубую форму русского. Веверины… Воспоминание, чужое и навязчивое, подкинуло образ герба: сокол, держащий в когтях белку. Веверь. Белка. Ирония была жестокой. Некогда благородный символ, изображенный на гербе, превратился в унизительную кличку для последнего отпрыска рода.

Значит, это не просто случайный мир. Здесь есть своя история, своя геральдика, своя политика. Веверины были «низвергнуты» за «предательство» против деда нынешнего правителя, князя Святозара Соколова. Это классическая феодальная история. Борьба за власть, интриги, падение одних домов и возвышение других. Значит, я нахожусь в обществе со сложной социальной структурой, где происхождение имеет значение, даже если оно втоптано в грязь.

Где это «здесь»? Я попытался сопоставить факты. Архитектура крепости — грубый камень и дерево, высокий частокол. Это указывает на период до эпохи пороха, условное Средневековье. Имена — Святозар, Ярослав, Глеб, Прохор — все они славянские. Может, это прошлое? Перенос во времени? Я попал в Киевскую Русь? Или в одно из раздробленных княжеств, о которых читал в учебниках истории?

Но что-то не сходилось. Названия родов — Соколовы, Веверины, упоминание каких-то Морозовых — не укладывались в известную мне историческую канву. Это было похоже на историю, но с вымышленными деталями. Словно кто-то взял за основу реальный мир и переписал его на свой лад.

Или… это вообще не мой мир?

Эта мысль была самой дикой и самой пугающей, но она объясняла больше всего. Она объясняла мелкие несостыковки в истории. Она объясняла странную, почти осязаемую жестокость, которая казалась здесь нормой жизни.

И самый главный, самый мучительный вопрос: почему я здесь? И почему в этом теле? Случайность? Чья-то злая воля? Наказание или, наоборот, второй шанс? Не знаю. У меня нет ни единой зацепки.

Я был поваром, а не физиком-теоретиком или философом. Мой мир состоял из температуры, времени, текстуры и вкуса, теперь он состоит из боли, страха и вопросов без ответов.

Впрочем, какая разница? — оборвал я сам себя. Прошлое это или другой мир, имеет ли это значение прямо сейчас? Правила игры очевидны: выживай или умри.

Я нахожусь на самой нижней ступени пищевой цепочки и неважно, кто правит этим миром.

Осознание этого отрезвило. Космические загадки могут подождать. Сейчас нужно было решить одну, самую насущную проблему: пережить этот день, а для этого нужно понять правила этой новой, адской кухни.

Не успел я до конца осознать новуюреальность, как надо мной нависла тень. Здоровенный детина с заспанной, опухшей физиономией свесился с верхних нар. Это был тот самый Глеб.

— Оглох, что ли, заморыш? — его голос был ленивым и презрительным, как будто он обращался к назойливой мухе.

Прежде чем я успел что-то ответить, в мои ребра ткнулся тяжелый, обутый в грубую кожу сапог. Удар был не слишком сильным, скорее будничным, отработанным, но для этого изможденного организма и этого хватило с лихвой. Воздух со свистом вылетел из легких, и мир перед глазами снова поплыл, окрасившись в темные пятна. Боль была острой, реальной, и она окончательно выбила из меня остатки сомнений.

— А ну, вставай, Веверь, хватит дрыхнуть! На кухню пора, пока Прохор тебе башку не оторвал!

Имя «Прохор» отозвалось в теле фантомной болью, еще одним осколком чужой памяти. Я попытался ответить. Мой разум, разум су-шефа, привыкшего командовать, сформулировал едкую, уничтожающую фразу, но из моего горла, вырвался лишь жалкий, сиплый хрип. Мое тело, моя новая тюрьма, не слушалось. Я был абсолютно бессилен. Внутренняя сила и авторитет разбились о физическую немощь.

Подгоняемый ворчанием Глеба, я с трудом сполз с нар. Ноги, тонкие и слабые, подкосились, и я рухнул бы на грязный, утоптанный земляной пол, если бы в последний момент не вцепился в занозистый столб, поддерживающий нары. Шатаясь, побрел за широкой спиной стражника к выходу.

Двор крепости встретил сырым, холодным утром. Мой аналитический ум, даже в этом шоковом состоянии, уже работал, собирая данные.

Высокий частокол из заостренных бревен толщиной в человеческое туловище. Грубые строения из серого камня и потемневшего от времени дерева, лишенные малейшего изящества, построенные исключительно ради функции. Хмурые, одетые в бесформенную мешковину люди, спешащие по своим делам с опущенными глазами. Стражники в кожаных жилетах с мечами на поясе, их походка — хозяйская, уверенная, полная осознания своей власти над этим местом.

Мы подошли к приземистому каменному строению, из трубы которого валил густой черный дым, смешиваясь с серыми тучами. Дверь со скрипом отворилась, и я шагнул внутрь, в свое новое чистилище.

Воздух был густым и тяжелым, но мой взгляд мгновенно выцепил хозяина этого ада.

Огромный, с багровой рожей мужчина, которого стражник назвал Прохором, стоял у очага. Он не кричал. Просто взял со стола деревянный черпак и со всего размаху, буднично и лениво, опустил его на голову маленького поваренка, который, видимо, недостаточно быстро чистил котел. Мальчик без звука только вздрогнул, всхлипнул и принялся тереть быстрее. В наступившей тишине Прохор медленно повернул свою голову и уставился прямо на меня. В его маленьких, глубоко посаженных глазках не было гнева. Лишь скучающее, застарелое презрение и едва заметный интерес хищника к новой игрушке.

— А, Веверь, — пророкотал он. — Завтрак свой проспал. Ничего, мы тебе оставили, — и он нехорошо, с предвкушением улыбнулся.

Загрузка...