Глава 5

День выдался паршивым. Даже не так – поганым. Новая порция казней – на сей раз поймали дворян из Богородского уезда, которые обстреляли воинскую команду, убили двух казаков. Их похватали, оказалось, что есть двое недорослей, пятнадцати лет. Самые ярые из всех, рубились на шпагах, ранили людей Хлопуши. Их повязали, тут же провели быстрый суд. А вот казнить привезли в Москву, на новомодной гильотине.

Генералы тоже вцепились друг в друга. Ружей не хватало, поступали из арсеналов с задержкой, приходилось буквально самому раскидывать порох и мушкеты по полкам.

Потом эти купцы со своими челобитными, массоны со своими хитрыми речами… и все хотят урвать кусок пожирнее, пока я тут, в Москве, а не уехал. А под вечер еще и встреча с Платоном. Умный священник, спору нет, но до чего же въедливый. Каждое слово мое на зуб пробует, каждую мысль под лупой разглядывает. Союзник? Пока да. Но глаз с него спускать нельзя. Ох, нельзя.

Усталость навалилась свинцовая. А еще на мне висле “пушкинский” грех. Каждый вечер, я пытался вспоминать и записывать стихи великого поэта. Иногда получалось, чаще нет. Всё это давило, скручивало узлом внутри.

Я вернулся в свои покои в Теремном дворце уже за полночь. Слуги быстро накрыли на стол перекусить – свежие пироги с визигой, бутылку Бордо. Тишина стояла гулкая, только часы на Спасской башне мерно отбивали утекающее время, да где-то внизу, во дворе, перекликались караульные. Покои мои – скорее музейная палата, чем жилая комната. Своды расписные давят, мебель дубовая, тяжелая, воздух спертый, пахнет пылью веков и, кажется, мышами. Неуютно. Кота что ли завести?

Скинул надоевший черный кирасирский мундир. Стал стаскивать сапоги. Проклятые ботфорты! Вечно с ними мучение. Один поддался легко, а второй… второй застрял намертво. Дергал, тянул, чертыхался шепотом – бесполезно. Словно прирос к ноге. Уселся на кровать, уперся второй ногой в голенище, потянул изо всех сил… и чуть не рухнул на пол вместе с сапогом. Тьфу ты, напасть! Звать Жана? Уже потянулся к колокольчику, и тут в дверь постучали. Раз, другой.

— Кто там еще? – рявкнул я, злой и на сапог, и на себя, и на весь этот мир.

Дверь приоткрылась, и в щель просунулась встревоженная физиономия Никитина. Вид у моего верного телохранителя был смущенный, даже растерянный. Редкое зрелище.

— Царь батюшка… Государь… Тут это, девица одна… – замялся он.

— Какая еще девица? Ночь на дворе! Девицы все спят. Иначе очень быстро перестают ими быть.

Никитин рассмеялся этой немудреной шутке, произнес:

— Княжна Курагина, Агата Львовна. Фрейлина великой княгини Натальи Алексеевны. Их же тут, в Теремном, поселили неподалеку.

— Ну и что? Чего ей надо?

С Августой-Натальей я вел себя теперь строго. Сама, без моего приглашения, она не приходила – уж очень хитрой оказалась, с выдумкой. Тут слово вставит, здесь обмолвится. А люди потом волком друг на друга смотрят. Ну и кроме интриг, капризная страсть. Сначала это было не очень заметно, но потом…

— Плачет, Ваше Величество. Навзрыд. Рвется к вам. Говорит, дело крайней важности, жизни и смерти. Я… гм… велел обыскать ее. На всякий случай. Оружия нет, чисто. Но что делать-то, государь? Впустить аль прогнать? Не по чину вроде как девицам по ночам к государю…

Я потер лоб. По чину, не по чину – какая теперь разница.

— Пускай, – буркнул я, снова безуспешно пытаясь стянуть проклятый сапог. – Раз пришла – надо выслушать. Чего уж там.

Никитин кивнул и исчез. Я остался один, в дурацком положении – в одном сапоге, злой и уставший. Услышал тихие шаги в коридоре, приглушенные голоса, а вот и сама Агата.

Совсем не та гордая, хоть и испуганная, красавица, которую она из себя строила все это время. Платье помято, волосы растрепаны, лицо залито слезами, глаза красные, опухшие. Она шагнула вперед, увидела меня, споткнулась и рухнула на колени прямо у моих ног, утыкаясь лицом в жесткий ковер. Плечи ее сотрясались от рыданий.

— Государь… Ваше Величество… Петр Федорович… – лепетала она сквозь слезы, слова тонули в рыданиях. – Смилуйтесь… Пощадите!

— Да что случилось-то? Встань. Говори толком.

Она подняла голову. Лицо мокрое, жалкое. В руках сжимала какой-то сложенный листок бумаги.

— Отец… Батюшка мой… Письмо пришло… Оттуда…

— Откуда – оттуда? С оренбургских промыслов?

Она судорожно кивнула, протягивая мне письмо дрожащей рукой.

— Его там убьют… Он болен… Очень болен… Лекаря нет… Казаки лютуют… Он не выживет… Государь, умоляю… Спасите его! Освободите! Я… я все сделаю… Все, что прикажете… Любую цену заплачу… Только спасите отца! Умоляю!

Она снова зарыдала, припадая к моим ногам, точнее, к моему единственному сапогу. Ее пальцы судорожно вцепились в кожу.

Я смотрел на нее сверху вниз. Девчонка. Совсем еще ребенок, хоть и фрейлина. Красивая, даже сейчас, в слезах и горе. И отчаянная. Готова на все… Интересно, на что именно?

— На все, говоришь? – хмыкнул я, стараясь скрыть внезапно проснувшееся любопытство и… да чего уж там… мужской интерес. – Ну, подсоби тогда для начала с сапогом. Застрял, проклятый. Вот тебе и первое «все».

Она подняла на меня удивленные, заплаканные глаза. Кажется, ожидала чего-то другого. Но тут же, без единого слова, ухватилась за голенище сапога обеими руками. Была княжна, да вся вышла.

Я уперся пяткой ей в плечо – хрупкое такое плечико под тонкой тканью платья – и потянул. Сапог соскользнул легко, словно и не сопротивлялся до этого.

— Вот спасибо, – сказал я, растирая затекшую ступню. – Уже легче. Встань теперь. Негоже княжне на полу валяться.

Она поднялась, но смотрела на меня с каким-то новым отчаянием. Видимо, поняла, что шуткой я ее не провел и цена будет назначена настоящая. И тут она сделала то, чего я совершенно не ожидал.

Не говоря ни слова, она дернула шнуровку на лифе своего платья. Я только успел заметить, что та уже была ослаблена, а несколько верхних крючков расстегнуты. Видимо, готовилась заранее? Или просто в спешке и слезах не застегнулась толком? Не успел я и рта раскрыть, как она резким движением через голову сорвала с себя платье. Оно упало бесформенной кучей к ее ногам. Ни одной нижней рубашки под платьем!

И она осталась стоять передо мной. В свете свечей. Абсолютно нагая.

Молодая, стройная, с высокой налитой грудью, тонкой талией и гладкой, светлой кожей. Я опешил. Признаться, такого поворота я не ждал. Думал, будет умолять, торговаться, может, кокетничать… Но чтобы так, сразу, в лоб… Это обескураживало. И, черт побери, возбуждало. Признаться, слухи о свободных нравах в среде высшего дворянства оказались нисколько не преувеличенными.

Она стояла, опустив руки, дрожа всем телом – то ли от холода, то ли от страха и стыда. Слезы снова катились по щекам, но взгляд был прямой, почти вызывающий. Мол, вот она я. Бери. Делай, что хочешь. Только спаси отца.

Шок прошел. Я откашлялся, стараясь вернуть себе самообладание. Голос сел.

— Ну… – протянул я, пытаясь пошутить, но выходило натужно. – Признаться, все, о чем я успел подумать в плане «что угодно»… так это о помощи с сапогом. Честное слово.

Она не улыбнулась. Только ниже опустила голову, прикрыла руками тяжелую грудь.

Я вздохнул. Босой, прошелся по холодному полу к столу, где стояла вчерашняя бутылка и еще пара нетронутых. Достал еще один кубок – тяжелый, серебряный, с чеканкой. Налил вина себе и ей.

— Вот. Выпей. Согреешься.

Подошел к ней, протянул кубок. Она взяла его дрожащей рукой, едва не расплескав.

— А теперь… – я стянул с кровати тяжелую простыню, пахнущую лавандой. – Прикройся, Христа ради. Неловко как-то.

Она послушно взяла простыню и закуталась в нее, спрятав свою наготу. Только плечи остались открытыми. Белые, гладкие… Тьфу ты, опять мысли не туда.

Я взял со стола письмо, которое она принесла. Бумага дешевая, писали карандашом. Печати так и вовсе нет. Развернул.

— Посмотрим, что там по твоему батюшке пишут.

Начал читать. Письмо было написано витиеватым, но четким почерком.

“Милостивому Государю моему, Льву Илларионовичу, нижайшее почтение и сердечный привет из места скорби нашей и ссылки горемычной шлет бывший сослуживец Ваш и соузник по несчастью, князь Курагин.

Доношу до Вашего сведения, милостивый государь, что пребываю я волею судеб и гнева самозванного государя, именующего себя Петром Федоровичем, в ссылке вечной на промыслах соляных, что под Оренбургом обретаются. Место сие гиблое, здравию человеческому сугубо противное. Воздух тяжел от испарений соляных, вода солона и к питию непригодна, пища скудна и однообразна. А работа каторжная сверх всякой меры.

Уроки выработки на нас, дворян, положили несусветные, кои и здоровому мужику не под силу. Ломаем соль кайлами в душных подземельях, таскаем на себе мешки неподъемные под крики и ругань казаков, коим мы отданы в полное распоряжение. Лютуют стражники наши пуще зверя дикого. За малейшую провинность или невыполнение урока – плети, батоги, а то и просто кулаками до полусмерти забьют. Лекаря же здесь отродясь не бывало, и помощи ждать неоткуда.

Уж многих из благородного сословия не стало на этих промыслах проклятых. Помяни, господи, души рабов твоих: князя Оболенского Ивана Петровича – от горячки скончался на прошлой неделе; ротмистра гвардии Семеновского полка Бахметева Николая Алексеевича – в шахте обвалом задавило; статского советника Панина Федора Ивановича – казаки до смерти запороли за отказ лизать сапог атаману ихнему… И числа нет тем, кто от хворей да непосильного труда угасает день ото дня.

Боюсь, милостивый государь, что и мой час недалек. Силы оставляют меня. Поясница мучает денно и нощно, ноги опухают и не держат боле. И нету мочи моей терпеть эту боль. О Вас же, Лев Илларионович, слышал от проезжего купца, что хворь и Вас не обошла стороною. Сердце мое сжимается от скорби и сочувствия. Молю Бога, дабы укрепил он Ваш дух и тело, но разумом понимаю – не выжить нам здесь. Погибнем все, яко псы безродные, вдали от семей и отечества.

Ежели письмо сие чудом дойдет до вас, Богом прошу и заклинаю – позаботьтесь о дщери моей любезной, княжне Агаты Львовны, коей я также нижайший поклон шлю!

Засим остаюсь преданный Вам и вечный слуга, князь Курагин.

Писано в Оренбургской ссылке, месяца мая, дня 15-го, лета Господня 1774”.

Пока я читал, мы пили. Молча. Я – чтобы прогнать дурные мысли и усталость. Она – чтобы забыться и набраться смелости. Вино было хорошее, крепкое, било в голову быстро. Первый кубок опустел незаметно, я тут же налил второй. Потом третий… Перечитал еще раз письмо. Вот она цена крестьянской свободы!

Когда я дочитал письмо и отложил его в сторону, Агата уже заметно опьянела. Щеки ее разрумянились, глаза блестели лихорадочно, но уже не только от слез. Простыня сползла, обнажив плечо и грудь. Она икнула и снова заплакала, но уже как-то по-детски, жалобно.

— Бедный… папенька… За что ему все это…

— Люди рядом с ним убийством на меня умышляли. Сама знаешь и даже участвовала. Небось не забыла Казань?

Я подошел, сел рядом на край кровати. Вытащил платок из камзола, осторожно вытер ей слезы со щек.

— Тише, тише… Не плачь. Подумаем, что можно сделать.

— Правда? – она подняла на меня заплаканные, но полные надежды глаза. – Вы поможете?

— Посмотрим, – уклончиво ответил я. – А где госпожа твоя, Наталья Алексеевна? Спит уже поди?

— Да… давно ушла. Она добрая… но что она может?

Агата вдруг схватила мою руку, ту, что держала платок, и прижала к своей груди. Сердце под моей ладонью билось часто-часто, как у пойманной птички. Потом она прижалась губами к моей руке, целуя ее – горячо, отчаянно.

— Умоляю… спасите его… Прошу вас милости великой… Я же обещала… все, что угодно…

Девушка снова начала сползать с кровати, становясь на колени на ковре. Простыня упала совсем, снова открывая ее всю, включая аппетитную попку. Я не успел ничего сказать или сделать, как ее руки уже ухватились за пояс моих портков, пытаясь расстегнуть пряжку.

— Ну вот… Опять за свое… – выдохнул я, чувствуя, как кровь приливает к лицу и ниже. Вино, ее нагота, ее отчаяние, моя собственная усталость и одиночество… Все смешалось.

Я смотрел на ее склоненную голову, на растрепанные темные волосы, на белую спину, на отчаянные движения ее рук…

А я что, железный?

***

Лето одна тысяча семьсот семьдесят четвёртого года выдалось в Санкт-Петербурге жарким и даже душным. Однако двор не переехал в Царское село, к тенистым аллеям и прохладным прудам, к соловьиным трелям и журчащим фонтанам, как делал это каждый год. Приличествующие объяснения этому, конечно, давались, но настоящей причиной был страх. Страх перед внезапным появлением войск самозванца. Его казачки и пособники мерещились повсюду, заставляя метаться немногочисленную конницу. А теперь еще тревог добавили и шведы, которые разорвали абоский мир, напали на приграничные крепости. Императрица в такой обстановке сочла неразумным отдаляться от столичного гарнизона и местного дворянского ополчения.

Страх с каждым днем все больше и больше вцеплялся ледяными пальцами в ее душу – лишая сна, отнимая способность думать. Чутьем матерой волчицы она ощущала, что опасность все ближе и ближе, что тучи над головой все чернее. Спасти ее могла лишь стая, бежавшая с юга по ее призыву. А пока…Откуда ждать удара? Кто ее убережет? С гибелью гвардии из дворцовой охраны исчезли знакомые лица. Появилось много новых. Можно ли им доверять?

Она стояла у окна выходившего на так и не благоустроенную Дворцовую площадь – архитектурный проект двухлетней давности был спрятан под сукно до поры до времени. На ней проходил развод караула. Обычно в такой момент вокруг толкались зеваки. Но в последнее время толпа куда более гуще, да и не солдатские экзерциции ее привлекали. Дворяне со всех концов страны стекались в Петербург и шли к Зимнему дворцу за надеждой. За спасением, которого они ждали от императрицы. Молча стояли и смотрели в ее окна, а она смотрела на них, укрытая шторой. Они считали ее своей истинной царицей, той, которая защитит и вольности дворянские, и пажити, и животы. Быть может, интуитивно представители высшего сословия своим присутствием рядом с ее жилищем хотели продемонстрировать свою поддержку и искренне недоумевали, отчего она к ним не выходит, чтобы подбодрить и своей уверенностью, и твердым словом.

Уверенность? Твердость? Откуда ей взяться, когда ей нанесли такой удар! Новости из Москвы буквально выбили почву из-под ног. Отлучение, развод, вываливание грязного белья на всеобщее обозрение… В первый момент она пришла в ярость. Потом, когда вернулась способность соображать, пришла к важным и очень неприятным заключениям.

Напрасно ее успокаивал ее духовник, протоиерей Иоанн Панфилов.

— Плюнь, матушка, и забудь! Побереги сердечко драгоценное. Разве ж это суд? Фарс, театр, скомороший балаган! Нету такого закону в державе Россейской судить императрицу! Она выше закона, понеже власть ее от Бога, а не от людей! Запятнали себя иерархи делом премерзким, сану их неподобающим и державным законам противуречащим. Разве ж можно женку с почившим мужем разженибить? Разве ж в своем праве московская синодальная контора такие вердикты выносить? Наказания достойны церковные отцы самого сурового. Только не казни их, заклинаю! Никто тебя святого причастия не лишит. Вот он я, пред тобой. Со святыми дарами!

Эх, Иван Иванович, добрая ты душа! Ничего-то ты и не понял. Суд неправедный, подзаконный? Отлучение? Монастырский постриг? Не в этом суть! А в том, что “бородачи” подняли бунт против законной власти – мятежники похлеще самозванца! К мужицкой борьбе за землю и волю добавилось сражение за души людские.

Да как ловко все провернули! Иск от мужа приняли – легитимизировали самозванца. На весь мир объявили: не умер царь Петр Федорович, кого-то другого похоронили! Не Емелька-вор на Москве нынче сидит, а истинный Петр III, законный муж царствующей императрицы! Многим скоро в голову придет вопрос: а кто ж нынче на троне? Самозванка? Какие такие права у нее на скипетр и державу? Ошибочка вышла в 62-м году!

Еще и плитой гранитной сверху придавили. Шельмой и блудницей была Екатерина при живом-то муже – вот что было сказано на том суде окаянном. Женихалась с кем ни попадя, детишек приживала. Для приближенных, для иностранных дворов то, конечно, не тайна. А для худородных дворян? Для купцов и мещан? Для гигантского моря рабов? Полное крушение идеи божественности ее власти – вот какую пилюлю ей прописали из Православной церкви Российской Империи. Это в Европах дозволено монархам прелюбодеять направо и налево – народ там ко всякому греху привычен. А бытовое христианство русского народа такого не приемлет. Недалек час, а то и минута, когда из ежедневной ектении исчезнет такая привычная формула: “О благочестивейшей Самодержавнейшей великой Государыне нашей императоры Екатерине Алексеевне Господу помолимся”[3].

Ох, не зря она глаз не спускала с Синода. Вмешивалась постоянно. Тасовала состав, своими указанми назначала кому присутвовать на заседаниях. Путала структуру подчиненности – то делила на две части, на петербургскую и московскую, то свое же решение отменяла. Знала, знала, что оттуда грозит ей главная опасность. Не простят ей ни отъема монастырских земель, ни постоянного вмешательства во внутренние дела Церкви.

Недоглядела! Вона уже, председательствующий в Синоде носа на улицу не кажет. Сказался больным. Прячется от нее. Что дальше? Чем “бородачей” Емелька купил? Как с этим бунтом нежданным управиться?

— Что нам делать теперь, Никита Иванович? – спросила Екатерина у своего канцлера, когда он прибыл во Дворец по ее вызову.

Панин не Панфилов. Протоиерей мыслит сердцем. Родом из семьи священника лейб-гвардии Семеновского полка, Иван Иванович гибель гвардии воспринял как личную трагедию, и для него нет полутонов – только матушка-царица, а Емелька злодей, плахи достойный. А канцлеру нюансы беды объяснять не нужно. Он не хуже императрицы все сразу просчитал, все возможные последствия взвесил, к нужным заключениям пришел. Была в стране беда, а теперь хоть святых выноси.

— Мы, Государыня, на пороге Смуты, похлеще той, что ЛжеДмитрий учинил. Имеем не просто холопский бунт, но глубокий раскол всей Империи, всех сословий без исключения. Отныне нарушены непоколебимо учрежденные уставы, яко то вера духовная, твердость и безопасность имений подданных, их разные кондиции и состояния.

Екатерина издала звук, похожий на сдавленный стон. Через силу выговорила:

— Продолжай. Что имеешь предложить?

— Синод потребно распущать царским указом.

— Не крутенько ли выйдет? Хотя… Заслужили! Готовь, канцлер, бумагу.

— Уже готово!

Екатерина приняла документ дрожащей рукой. Столь велико было ее волнение, настолько она пребывала не в себе, что совершила немыслимое – подмахнула указ не глядя.

Панин дождался, пока высохнут чернила. Забрал бумагу, спрятав ее в кожаный бювар с тисненым золотом двуглавым орлом. Поспешил откланяться.

Если бы императрица внимательно ознакомилась с документом, ей бы бросилось в глаза одна несуразность. Составили его в столь размытых формулировках, что можно было истолковать один пункт, как отмену «Регламента Духовной Коллегии». Не просто роспуск Синода, а его упразднение. Что автоматически открывало дорогу выборам патриарха.

Никита Иванович рассуждал следующим образом. Тяжелые времена требуют тяжелых решений. Коль Священный Синод не в силах предотвратить новый раскол – не в вопросах веры, а в душах людских, – остается одно: перехватить у Москвы инициативу вплоть до восстановления патриаршества. Заново создать пошатнувшуюся опору трона. И тем самым устроить державу, когда с пугачевской заразой будет покончено.

В глубине души он признавался себе, что, быть может, стелет на будущее соломку. Если восстановленное патриаршество переметнется к самозванцу (или к признанному подданными истинному царю?), он напомнит, кто открыл врата духовным пастырям. Предательство? Ха-ха! Интриговать за спиной Екатерины – для него как воды попить. В политике измена – это не предать, а вовремя предвидеть.

Загрузка...