Глава 7

О принятых в Москве решениях, организационных и кадровых, в Горьком узнали когда город продолжал спать. Мартовская ночь еще окутывала улицы темнотой, лишь редкие фонари бросали тусклый свет на заснеженные тротуары. И несмотря на столь ранний час, когда большинство горожан досматривали сны в своих не очень теплых квартирах, сразу же несколько сотен людей без раскачки начали работать.

Еще бы, какая может быть раскачка, когда сразу же на два ведущих завода города пришли шифрограммы с грифом «секретно». Телеграфные аппараты отстукивали зашифрованный текст в тишине ночных дежурок, операторы связи спешно расшифровывали послания, а курьеры с красными печатями на пакетах уже мчались по заснеженным улицам к домам директоров и главных инженеров. Шифрограмма с таким же грифом пришла в крупнейший госпиталь, где дежурный врач, получив конверт из рук военного курьера, немедленно позвонил комиссару. Соответствующие шифрограммы пришли в руководящие советские и партийные органы города и области, разбудив секретарей обкома и горкома, заставив их спешно одеваться и ехать в свои кабинеты сквозь ночную стужу.

Но еще раньше, когда стрелки часов едва миновали цифру четыре, шифрограммы с грифом более высокой степени секретности поступили в Управление НКВД по Горьковской области. Там их ждали, там дежурили всю ночь, и когда звякнул аппарат Бодо, оперативные работники уже знали, что делать дальше.

Всё это было связано с выполнением задач, поставленных перед горьковскими заводами лично товарищем Сталиным. Имя вождя, прозвучавшее в шифрограммах, придавало происходящему особый вес и неотвратимость.

Причем еще никто не знал, в чем они конкретно будут заключаться, но работа по их воплощению уже началась. Заводские цеха, обычно немного затихающие к ночи, вдруг снова загудели, зажглись все лампы, и к станкам начали стягиваться люди, вызванные срочными телефонными звонками из домов и общежитий.

Хотя два человека в Горьком с уверенностью почти на сто процентов могли сказать, в чем дело. Но даже они не могли даже предположить, почему такая секретность и, самое главное, срочность выполнения поставленных задач. Этого не знали и четверо участников ночного совещания в Кремле, которые, вернувшись в свои рабочие кабинеты после долгого разговора с вождем, неожиданно тут же получили шифрограммы с необычайно жесткими сроками исполнения поручений товарища Сталина. Сроки эти были столь невероятными, что даже закаленные аппаратчики переглянулись с недоумением.

Более-менее правдоподобную версию мог бы высказать секретарь Сталина Поскребышев, но он, естественно, никому и никогда не посмеет высказать свои догадки. Многолетняя служба рядом с Хозяином научила его главному: молчанию.

Поскребышев абсолютно правильно предположил, что вопрос, рассматриваемый на ночном совещании, того не стоил и что причиной этого было редкое проявление человеческой слабости Хозяина, свидетелем которой он стал накануне, когда случайно услышал часть разговора Сталина с кем-то. Голос вождя звучал непривычно мягко, почти нежно, несмотря на трагическое содержание разговора, и в нем слышались человеческие теплота и огромное горе, которых Поскребышев не слышал уже много лет.

Кто был этот, и скорее всего, была, Поскребышев даже не мог предположить, но он точно знал, вернее чувствовал на каком-то подсознательном уровне, что именно это было причиной такого нестандартного поведения Сталина. Кто-то сумел пробиться через броню вождя к его человеческой сути, и это был редкий случай, который Поскребышев наблюдал за все годы службы.

Что произошло дальше, было понятно опытному секретарю. Признать это Сталин не мог ни под каким предлогом. Признать, что его решения могут быть продиктованы личными чувствами, было равносильно признанию слабости. Поэтому безусловно важный, но достаточно рядовой вопрос грифами секретности и требованиями небывалой срочности выполнения был поставлен по своей важности для победы чуть ли не в один ряд с продолжающимися операциями Красной Армии. Протезы для инвалидов войны вдруг стали вопросом государственной важности, требующим немедленного решения и личного контроля.

Никогда и никому Поскребышев не мог бы даже намекнуть, что товарищу Сталину могут быть такие присущи обыкновенные человеческие чувства и слабости. Это, например, он может сильно переживать из-за своих девочек, но только не мудрый вождь советского народа, который, конечно, любит своих детей, но какой-то другой, особенной любовью, так, как любят не люди, а боги. Так учили газеты, так твердила пропаганда, и в это должны были верить миллионы.

Но возможно, что для сотен тысяч безногих инвалидов войны такая постановка вопроса окажется огромным благом, так как у них появится шанс вернуться к более-менее нормальной жизни. И пусть причины странные, но результат может быть добрым.

Это была первая мысль, которая пришла в голову комиссару госпиталя Виктору Семеновичу Андрееву, когда он ознакомился с текстом секретной шифрограммы, пришедшей к ним ранним утром. Он сидел в своем кабинете, читая и перечитывая строки, не веря собственным глазам. Его пальцы, державшие тонкие листы с печатями, слегка дрожали.

Он вместе со старшим Маркиным единственные в огромном городе, кто достоверно знали причину поднявшейся суеты и её истинную цену. Они знали о тех чертежах, о тех разработках, которые велись в палате их госпиталя, знали о молодом лейтенанте с его удивительными идеями.

Комиссар действительно знал Сталина еще по Гражданской, когда познакомился с ним во время обороны Царицына, знакомство которое потом продолжилось во время его службы в Первой Конной. Тогда Сталин был просто товарищем, партийным работником при армии, человеком жестким, но еще не ставшим тем, кем стал теперь.

Виктор Семенович никогда не упоминал о своем совместном боевом прошлом с товарищем Сталиным, и это, возможно, спасло его, когда в тридцать восьмом был арестован и почти полгода провел на Лубянке. Когда его вели на допросы, когда били, когда кричали «признавайся, гад!», он не произнес ни слова о том старом знакомстве. Инстинкт подсказывал, любое упоминание этого имени может стать приговором.

Вместе с ним там была целая группа товарищей, которые пытались добиться какой-то правды и справедливости, напирая на свое личное знакомство с товарищем Сталиным.

«Но я же с ним в Царицыне был!», «Мы же вместе служили!», «Он меня знает!» — кричали они на допросах.

Все они были расстреляны в конце лета тридцать восьмого. А Виктора Семеновича сначала перестали бить, а затем оставили в покое. Потом неожиданно выпустили под подписку о невыезде, а в начале тридцать девятого сняли все обвинения и восстановили в партии. Почему, он так и не узнал. Может быть, кто-то вспомнил о его молчании. Может быть, просто повезло, когда новый нарком внутренних дел Берия немного подкорректировал работу репрессивного аппарата страны.

Виктор Семенович после суеты вечера четырнадцатого уже не удивился рекомендации по возможности быстрее выписать из госпиталя инженера Канца и капитана Маркина. Когда он увидел, как внимательно поздним вечером представители НКВД расспрашивали о работе над протезом, когда услышал имя Хабарова в их вопросах, он понял дело серьезное.

Но сейчас был искренне удивлен тому, что лично его ожидают большие перемены в судьбе. Вместо желанной отправки в действующую армию, о которой он просил уже второй год, он должен первого апреля прибыть в Сталинград, где будет введен в состав горкома в качестве второго секретаря, а его подопечному, комиссованному лейтенанту Красной Армии Хабарову, будет предложено стать инструктором строительного отдела горкома партии.

Комиссара неприятно поразило ночное исчезновение ранним утром подозрительного интенданта и еще одного товарища. Их служебные квартиры опустели внезапно, без объяснений, и санитарки только пожимали плечами на вопросы. Он резонно предположил, что это результат проявленного накануне к ним интереса со стороны НКВД. Черные машины вероятно увезли их в темноте, и вряд ли они когда-нибудь вернутся.

Причина интереса к персоне интенданта ему была понятна. Просто глупая подозрительность, а не проявление бдительности. Но вот второй товарищ его очень удивил, вот уж на кого он никогда не подумал бы, что тот стукач НKВД. Тихий, скромный человек, всегда готовый помочь, оказался вероятно осведомителем, который тоже в чем-то ошибся. С возникшей после знакомства с подвалами Лубянки неприязнью к этой организации комиссар ничего поделать не мог. Эта неприязнь сидела в нем занозой, отравляя душу.

Он хотел позвонить парторгу ГАЗа, но потом передумал, решив, что не надо лишний раз дергать кота за усы. Пусть все идет своим чередом. Пусть система работает так, как она работает.

Идя из административного корпуса в хирургический по длинному коридору, пахнущему карболкой и лекарствами, комиссар неожиданно подумал:

«А ведь так может статься, что Георгий поедет в Сталинград с новеньким протезом собственной конструкции».

Эта мысль согрела его сердце. Может быть, в этом безумии есть какой-то высший смысл. Может быть, этот молодой лейтенант действительно сможет помочь тысячам таких же искалеченных войной людей.

Иван Васильевич Маркин тоже сразу же все понял, но сомнения все равно оставались. Когда ночью ему позвонили с завода и велели немедленно явиться, он знал, это что-то серьезное. А когда ему тут же позвонили из госпиталя и сообщили о предстоящей выписке сына, то все сомнения ушли, и он тут же, не откладывая ни минуты, пошел к директору завода Ивану Кузьмичу Лоскутову и рассказал, что в ближайшие дни будет дополнительно поручено их заводу. Директор слушал молча, кивал, и в его глазах читалось понимание: задание будет выполнено любой ценой.

* * *

Утром пятнадцатого я проснулся в великолепном состоянии духа. Мартовское солнце пробивалось сквозь запотевшие окна палаты, рисуя причудливые узоры света на белых стенах. Чувство отлично выполненного накануне дела еще не покинуло меня, грело изнутри, давало силы и уверенность. Я начал думать, что пока не появятся сконструированные мною протезы, надо начинать осваивать имеющиеся и готовиться к выписке. Нельзя терять времени даром, нужно учиться жить заново.

Погруженный в свои мысли, планируя предстоящий день, я не сразу обратил внимание на шум, поднявшийся в коридоре. Сначала это был просто гул голосов, потом послышались быстрые шаги, хлопанье дверей, чьи-то взволнованные восклицания. Я понял, что что-то происходит, только тогда, когда в палату неожиданно вошел отец капитана Маркина.

Иван Васильевич выглядел усталым, видно было, что он мало спал прошедшей ночью. Под глазами залегли темные круги, лицо осунулось, но во взгляде горел какой-то лихорадочный блеск. От него пахло морозом и машинным маслом.

Поздоровавшись с нами коротким кивком, он быстро подошел к своему сыну и начал что-то очень тихо ему говорить, наклонившись к самому его уху. Его губы быстро шевелились, произнося слова, которые я не мог расслышать. Всё увеличивающийся шум в коридоре, где, казалось, собрался весь персонал отделения, не позволил мне услышать разговор отца и сына.

Разговор был достаточно коротким, не более минуты, и, судя по всему, очень содержательным, потому что капитан после ухода отца выглядел очень растерянным. Его обычно спокойное, почти безразличное выражение лица, которое он носил как маску после ранения, сменилось напряженным, озадаченным взглядом. Он смотрел в одну точку на стене, словно пытаясь осмыслить услышанное, и его руки нервно комкали одеяло.

Канц последние дни успешно сочетал наши творческие занятия с освоением протеза, и у него это уже достаточно хорошо получалось. Мы все втроем работали над чертежами, обсуждали конструктивные решения, а Соломон Абрамович параллельно учился ходить на своем новом протезе. По крайней мере, он уже свободно, не спеша передвигался вполне самостоятельно по отделению, лишь иногда придерживаясь рукой за стену для равновесия. Санитарки уже привыкли к звуку его шагов: мягкому шуршанию здоровой ноги и глухому стуку протеза.

Буквально через несколько секунд после ухода старшего Маркина, когда еще не успели затихнуть его торопливые шаги по коридору, в палату зашел комиссар госпиталя и, остановившись у койки Канца, вежливо, но с какой-то официальной, почти казенной интонацией попросил:

— Соломон Абрамович, будьте любезны, пройдите со мной. Нужно кое-что обсудить. Очень важное дело.

Канц удивленно поднял брови, его умные глаза за стеклами очков вопросительно посмотрели на комиссара, но без лишних вопросов он поднялся, взял костыли и, опираясь на протез, направился к двери. Комиссар придержал дверь, пропуская его вперед, и они вышли в коридор.

Когда стихли звуки шагов комиссара и характерный стук протеза Канца по коридорному полу, этот звук уже стал привычным для отделения, капитан криво усмехнулся и, повернувшись ко мне, спросил с явной иронией в голосе:

— Как думаешь, куда увели нашего Канца? Не на расстрел ли часом?

Его попытка пошутить прозвучала натянуто, и я понял, что за этой иронией скрывается тревога.

— Не знаю, — пожал я плечами, стараясь скрыть собственное беспокойство. — Надеюсь, не на расстрел. Хотя в наше время всякое бывает.

Капитан не улыбнулся, а тяжело вздохнул, откинулся на подушку и произнес с какой-то обреченной уверенностью:

— Ему сейчас предложат срочно выписаться из госпиталя, вернуться на завод и начать выполнять особо важное задание, наладить опытное производство нашего протеза. Я в этом почти уверен.

Я посмотрел на него с удивлением:

— Откуда такая уверенность?

— Потому что мне отец только что то же самое сказал, — ответил он мрачно.

У меня мелькнула шальная мысль, которую я посчитал совершенно безумной, но тем не менее решился высказать:

— Твой отец только что предложил тебе, наверное, то же самое, только на ГАЗе?

Капитан медленно повернул голову и внимательно, изучающе посмотрел на меня. В его глазах читалось что-то между удивлением и горькой усмешкой.

— Мне самому не верится, но именно так, — он помолчал, словно все еще пытаясь осознать услышанное, переварить эту информацию. — Мне Государственным комитетом обороны поручено на ГАЗе срочно, в течение двух недель, развернуть опытное производство нашего протеза.

Младший Маркин выделил слово «нашего», подчеркивая абсурдность ситуации, на его взгляд конечно.

— Я должен изготовить опытную партию без использования алюминия. Канцу, я думаю, будет предложено сделать то же самое на авиазаводе, но с использованием алюминия.

В эту я окончательно поверил, что капитан не шутит, разыгрывая меня, и посмотрев на его лицо, понял, что ему явно не до шуток. Оно было серьезным, даже мрачным, почти осунувшимся. Какие тут, право, шутки, когда тебе как снег на голову сваливается такое, срочное поручение Государственного комитета обороны. Это же высшая инстанция в стране, это сам Сталин фактически.

— Мало того, что я еще толком не могу ходить даже на костылях, — продолжил говорить младший Маркин, и в его голосе послышались нотки отчаяния, почти паники, — я совершенно не представляю, как за это дело браться. Понимаешь? Я не знаю, с чего начать. Я за полтора года разучился абсолютно всему мирному и могу только убивать. Вот это я умею хорошо: убивать немцев. А как организовать производство? Как работать с рабочими? Как наладить технологический процесс?

Он замолчал, опустив голову, и я увидел, как напряглись его плечи, как сжались кулаки на одеяле, побелели костяшки пальцев. В нем боролись страх и гордость, желание доказать себе, что он еще на что-то способен, и ужас перед неизвестностью.

— Вася, — первый раз назвал я его просто по имени, стараясь вложить в свои слова уверенность и поддержку, говоря негромко, но твердо, — не говори глупости. У тебя отлично получалось вполне мирное дело: конструирование протеза. Ты же сам видел, как хорошо работают твои идеи. Как мы с Канцем хвалили твои решения. Ты инженер от бога, просто забыл об этом на время.

— Мирное, говоришь? — горько усмехнулся Василий, поднимая на меня потухший, почти погасший взгляд. — Да только предназначены они будут в первую очередь таким, как мы с тобой, потерявшим ноги на этой проклятой войне. Каждый такой протез это еще одна искалеченная судьба, еще один изувеченный человек. Это память о войне, о крови, о смерти.

Я хотел что-то возразить, сказать, что он не прав, что, наоборот, протез это возвращение к жизни, но не успел. Наш философский разговор был прерван вернувшимся Канцем. Он улыбался широко, почти сияя, и казалось, даже светился изнутри каким-то внутренним светом, словно внутри него зажглась лампочка. Его шаги были быстрыми, почти летящими, несмотря на протез.

— Мои дорогие, — начал он, входя в палату с видимым воодушевлением, размахивая руками, — вы даже не представляете, что мне сейчас предложили! Это просто невероятно! Это то, о чем я мечтал всю свою жизнь!

Но капитан его прервал, подняв руку в останавливающем жесте:

— Представляем. Мне то же самое предложили сделать на ГАЗе.

Канц остановился посреди палаты, словно наткнувшись на невидимую стену. Улыбка медленно сошла с его лица, сменившись выражением глубокой серьезности. Он медленно подошел к своей койке, осторожно сел, поправил очки на носу и, глядя на нас обоих пристально, серьезно, произнес торжественно и твердо, как клятву:

— Я сделаю первые протезы через десять дней. Максимум. И вы их получите в первую очередь. А лично я, во вторую.

Он помолчал, собираясь с мыслями, подбирая слова:

— И можете поверить старому еврею, я это сделаю, потому что это будет делом всей моей жизни. Я сделаю так, чтобы каждый из вас мог не просто ходить, а жить полноценной жизнью. Работать, любить, растить ваших будущих детей. Я сделаю так, чтобы протез стал частью вас, а не обузой.

В его словах звучала такая убежденность, такая непоколебимая вера, что я невольно поверил ему. Это был не просто энтузиазм, это было что-то большее: призвание, миссия. Капитан тоже, кажется, почувствовал это, потому что его лицо немного разгладилось, в глазах появился проблеск надежды.

— Соломон Абрамович, — тихо сказал капитан, — а если не получится? Если время слишком сжатое?

— Получится, — отрезал Канц. — Должно получиться. Потому что иначе нельзя.

Через час в палате появились две свободные койки, на которых оперативно поменяли не только белье, но и постельные принадлежности. Санитарки суетились, меняя простыни, взбивая подушки, вытирая тумбочки. У меня от чувства нереальности происходящего было ощущение, что схожу с ума, что все это мне снится, что сейчас проснусь и все вернется на круги своя.

Но происходящее было совершенно реальным: двум горьковским заводам поручено в течение двух недель начать изготовление двух опытных партий по пятьдесят протезов каждая. Сто протезов за две недели, это казалось невозможным, фантастическим, но приказ был отдан, и его нужно было выполнять.

К моему удивлению, новые соседи по палате у меня не появились. Койки так и стояли пустыми, аккуратно застеленными, ожидающими. После обеда, когда мартовское солнце уже клонилось к закату, ко мне пришел комиссар и рассказал много интересного.

Он подтвердил слова моих ушедших товарищей и сообщил, что ему уже сегодня приказано сдать дела, а завтра утром будет прохождение медицинской комиссии, которая под чистую спишет его. Формальность, конечно, но необходимая.

— Георгий Васильевич, — обратился он ко мне, садясь на стул рядом с моей койкой и устало откидываясь на спинку, — первого апреля меня ждут в Сталинграде, где я стану вторым секретарем горкома партии.

Он помолчал, внимательно глядя на меня, изучая мою реакцию.

— Обращаться ко мне впредь предлагаю по имени-отчеству: Виктор Семенович. Хватит уже этого «товарищ комиссар».

Я кивнул, не совсем понимая, к чему он ведет, зачем рассказывает мне все это.

— Если вы по-прежнему изъявляете такое желание, — продолжил он, и в его голосе послышалась надежда, — можете поехать вместе со мной. Вам будет предложено место инструктора строительного отдела горкома партии. Об этом тоже было сказано в сообщении из Москвы. Ваша фамилия была указана конкретно.

Рассказав об этом, комиссар сделал паузу и внимательно посмотрел на меня, явно ожидая моего ответа, напряженно вглядываясь в мое лицо.

Я помолчал, обдумывая услышанное. Сталинград. Город-герой, город-символ. Город, где я потерял ногу, где видел ад на земле. Вернуться туда? Но уже не солдатом, а партийным работником, строителем. Строить то, что разрушила война.

— Конечно, товарищ комиссар, я согласен, — наконец произнес я.

Перейти сразу же на имя-отчество было не просто, и я пока буду обращаться привычным образом.

Комиссар удовлетворенно улыбнулся и протянул мне руку для рукопожатия.

— Очень рад, что вы, товарищ Хабаров, приняли мое приглашение, — его рукопожатие было крепким и теплым, почти отеческим. — Отдыхай, Георгий Васильевич. До вечера. Я, наверное, буду уже вольной птицей и зайду к тебе, поговорим подробнее. Надо многое обсудить.

Загрузка...