Сознание возвращалось медленно, как вода, просачивающаяся сквозь песок. Сначала — запахи: махорка, керосин, что-то кислое и затхлое. Потом — звуки: скрип половиц за тонкой стеной, приглушённые голоса, где-то вдали — гудки автомобилей.
Гоги открыл глаза и не понял, где находится.
Потолок был низким, покрытым трещинами, с которых кое-где свисали лоскуты обоев. В углу темнело пятно сырости. Комната — крошечная, метров десять, не больше. У окна стоял мольберт с недописанным натюрмортом, рядом — табуретка с засохшими красками на жестяной палитре.
Он попытался сесть и ахнул от боли в левом боку. Под рубашкой прощупывались неровные рубцы, тянущиеся от рёбер к лопатке. Шрамы были старые, давно зажившие, но почему-то незнакомые.
— Что за чёрт… — пробормотал он и осёкся.
Голос звучал не так. Грубее, с хрипотцой. И руки… Гоги поднял ладони к лицу. Пальцы были длинными, жилистыми, с мозолями от кисти. На среднем пальце правой руки белел шрам — след от осколка или пули.
Эти руки он видел впервые в жизни.
Сердце заколотилось так, что в висках застучало. Гоги вскочил с кровати и бросился к окну. За стеклом расстилался незнакомый двор: деревянные бараки, покосившиеся заборы, женщина в тёмном платке, развешивающая бельё на верёвке. Всё выглядело старомодно, как декорации к историческому фильму.
— Гоша, живой? — раздался голос за дверью. — А то мы уж думали, приказал долго жить.
Дверь скрипнула, и на пороге появился мужчина лет сорока, в гимнастёрке и сапогах. Лицо обветренное, глаза усталые, но добрые.
— Николай Петрович тебе супчику принёс, — продолжил он, ставя на стол закопчённую кастрюлю. — Говорит, три дня не ел ничего. Слышь, а ты чего такой бледный? Как мертвец.
Гоги молчал, не зная, что ответить. В голове был туман. Он помнил больничную палату, холод в груди, писк аппаратов… А теперь — эта комната, эти руки, этот незнакомый человек, который называет его Гошей.
— Пётр Семёнович, — медленно произнёс он, надеясь, что не ошибается.
— Ну да, Пётр Семёнович. — Мужчина с облегчением улыбнулся. — А я уж подумал, память отшибло. После контузии всякое бывает. Ну что, будешь есть или как?
Гоги кивнул и опустился на единственный стул. Пётр Семёнович разлил суп по двум мискам, достал из кармана краюху чёрного хлеба.
— Слушай, а какой сегодня год? — вдруг спросил Гоги.
Пётр Семёнович удивлённо посмотрел на него:
— Как какой? Пятидесятый. Совсем память отшибло?
Пятьдесят… Тысяча девятьсот пятидесятый год. Это было невозможно. Гоги родился в тысяча девятьсот семьдесят первом.
— Пётр Семёнович, — сказал он осторожно, — а как меня зовут?
Сосед отложил ложку и пристально посмотрел на него:
— Ты точно головой не ударился? Георгий Валерьевич ты, Гогенцолер. Все тебя Гошей кличут, ну или Ван Гогом — за картинки твои чудные. Не помнишь что ли?
Гогенцолер. Имя звучало знакомо, но как далёкое эхо. Гоги провёл рукой по лицу и нащупал щетину. В зеркале напротив отражался незнакомый человек — худощавый, с резкими чертами лица и внимательными серыми глазами. На левой щеке, у самого уха, виднелся ещё один шрам.
— Война, — тихо сказал он.
— Ну да, война. — Пётр Семёнович вздохнул. — Под Кёнигсбергом тебя контузило. Месяц в госпитале лежал, потом демобилизовали. Пять лет уж как дома. Неужто не помнишь?
Война. Кёнигсберг. Эти слова отзывались глухой болью где-то в глубине сознания, но память оставалась пустой. Гоги посмотрел на свои руки — чужие, но почему-то послушные. Взял кисть с палитры, провёл несколько мазков по холсту. Рука двигалась уверенно, словно сама знала, что делать.
— Вот и славно, — сказал Пётр Семёнович, увидев, что приятель взялся за кисть. — Значит, всё в порядке. А то я уж Николая Петровича звать собрался — он в медсанбате служил, в таких делах понимает.
Гоги кивнул, не отрываясь от холста. Краски ложились правильно, цвета смешивались так, как нужно. Будто он рисовал всю жизнь. Но ведь в той, прежней жизни он был никем — обычным инженером, от искусства далёким.
— Пётр Семёнович, — сказал он, не поднимая головы, — а что сегодня за день? Число какое?
— Двенадцатое марта. Понедельник.
Двенадцатое марта тысяча девятьсот пятидесятого года. Гоги повторил про себя эту дату несколько раз, но она по-прежнему казалась нереальной. Он жил в другом времени, в другом теле, с чужими воспоминаниями, которые никак не хотели возвращаться.
А за окном шла обычная московская жизнь — гудели грузовики, хлопали двери, кто-то напевал мелодию. И никто не знал, что мир перевернулся с ног на голову.
Гоги вышел на улицу через час после того, как ушёл Пётр Семёнович. Надо было разобраться, что к чему, а сидеть в четырёх стенах — только с ума сойти.
Мартовское солнце било в глаза. Двор оказался больше, чем виделось из окна — несколько деревянных бараков, между ними протоптанные дорожки, кое-где лужи от растаявшего снега. У колодца толпились женщины с вёдрами, их голоса сливались в один гул.
— А вон и наш художник! — окликнула его полная тётка в тёмном платке. — Гоша, ты живой-здоровый? А то Пётр Семёныч говорил, совсем плох был.
— Ничего, Марья Кузьминишна, — ответил он, удивляясь тому, как легко имя слетело с губ. Откуда он это знал?
— Слава богу. — Женщина перекрестилась. — А то без тебя скучно стало. Ты хоть краской балуешься, не как остальные — всё про работу да про начальство.
Гоги кивнул и поспешил дальше. На выходе из двора его остановил милиционер — молодой парень с честными глазами и новенькими погонами.
— Документы, — сказал он не очень уверенно.
Гоги машинально полез в карман и нащупал там потрёпанную красноармейскую книжку. Развернул — «Гогенцолер Георгий Валерьевич, 1922 года рождения». Фотография смотрела на него собственным лицом, только моложе.
— Демобилизованный, значит, — пробормотал милиционер, листая документ. — А работаете где?
— В артели, — сказал Гоги, сам не зная откуда взялся ответ. — «Красный художник» называется.
— Понятно. — Милиционер вернул документы. — Идите, товарищ Гогенцолер.
На улице было оживлённо. Мимо проезжали грузовики, автобусы странного вида — высокие, угловатые, совсем не похожие на те, что помнил Гоги. Люди шли по тротуарам неспешно, многие курили. Женщины в тёмных пальто и платках, мужчины в гимнастёрках, кирзачах, кепках. Лица усталые, но не безнадёжные.
У магазина собралась очередь. Гоги подошёл поближе, прислушался к разговорам.
— Говорят, хлеба завезли, — шептала одна женщина другой. — Белого, рижского.
— Ну, хлеба-то всегда есть. А вот масла бы…
— Масло по карточкам. У меня ещё талончик остался с прошлого месяца.
Карточки. Талончики. Гоги вспомнил что-то из учебников истории — послевоенная разруха, нормированное снабжение. Но одно дело читать, другое — видеть собственными глазами.
— Товарищ, вы в очереди? — спросила его пожилая женщина.
— Нет, я просто…
— Тогда не стойте. Видите, люди мёрзнут.
Он отошёл и пошёл дальше по улице. На углу висел громкоговоритель, из которого доносился бравурный марш, потом голос диктора:
«По сообщению ТАСС, строительство Волго-Донского канала идёт с опережением графика. Советские люди самоотверженно трудятся на великой стройке коммунизма…»
Прохожие не обращали на это внимания — видимо, привыкли. А Гоги слушал, завороженный. Эти слова, эти интонации… Он знал их по фильмам, по книгам, но слышать вживую было совсем другое ощущение.
— Гоша! — окликнул его знакомый голос.
Обернулся — навстречу шёл мужчина лет тридцати пяти, в потёртом пальто и кепке. Лицо интеллигентное, очки в тонкой оправе.
— Михаил Борисович, — произнёс Гоги, снова удивляясь собственной памяти.
— Как дела, как здоровье? Пётр Семёныч говорил, совсем плохо было.
— Да ничего, поправляюсь.
— Вот и хорошо. — Михаил Борисович оглянулся по сторонам, подошёл ближе. — Слушай, а у тебя краски есть? Мне нужно вывеску намалевать — открываю мастерскую по ремонту часов. Заплачу, конечно.
— Есть.
— Тогда зайди как-нибудь. Я на Маросейке живу, дом семнадцать, квартира четыре. Только лучше вечером, когда народу меньше.
Михаил Борисович снова оглянулся и быстро пошёл дальше. Гоги проводил его взглядом, размышляя. Почему вечером? Почему оглядывается? Что-то здесь было не так.
Он дошёл до площади, где стоял памятник — солдат с автоматом, у подножия свежие цветы. Надпись: «Воинам, павшим в боях за Родину». Люди проходили мимо, снимая шапки.
На скамейке сидел старик в выцветшей гимнастёрке, без ноги — вместо левой ноги был деревянный протез. Он что-то строгал перочинным ножом, напевая под нос.
— Дядя, а можно спросить? — обратился к нему Гоги.
— Спрашивай, сынок.
— Как вы… как люди живут? После войны, я имею в виду.
Старик поднял голову, внимательно посмотрел на Гоги:
— А ты что, память потерял? Контузило, небось?
— Что-то вроде того.
— Ну что ж, бывает. — Старик отложил работу. — Живём, как можем. Кто работает, кто приспосабливается. Главное — чтобы не трогали. А трогают… — Он махнул рукой. — Недавно Ваську Портного взяли. Говорят, анекдот рассказывал неподходящий.
— Взяли?
— Ну да. На Лубянке он теперь, небось. А может, и дальше отправили. — Старик снова взялся за нож. — Ты, сынок, поосторожнее будь. Времена нынче такие — слово лишнее скажешь, и пиши пропало.
Гоги кивнул и пошёл дальше. Теперь он начинал понимать, в какой мир попал. Это был не просто другой век — это была другая реальность, со своими правилами, опасностями, страхами.
А он должен был в ней выжить.
Приступ накрыл его возле булочной на Мясницкой.
Сначала всё было как обычно — очередь, запах свежего хлеба, неспешные разговоры. Гоги стоял, слушал, как женщины обсуждают подорожание сахара, когда вдруг услышал звук, от которого кровь застыла в жилах.
Свист снаряда. Тонкий, пронзительный, нарастающий.
— Ложись! — заорал он и рванул к земле, увлекая за собой стоявшую рядом старушку.
Но взрыва не последовало. Был только скрежет тормозов автобуса и удивлённые голоса:
— Ты что, парень?
— С ума сошёл?
— Гоша, ты как?
Гоги лежал на мокрой мостовой, прижимая к себе испуганную женщину, и видел две картинки одновременно. В первой — мирная московская улица, озадаченные прохожие, милиционер, спешащий к месту происшествия. Во второй — воронки, дым, крики раненых, запах гари и крови.
— Медсанбат… — прохрипел он. — Где медсанбат?
— Какой медсанбат? — Пётр Семёнович склонился над ним. Откуда он здесь взялся? — Гоша, ты меня слышишь?
Слышал. И не слышал. Потому что одновременно звучал голос фельдшера Коли Разина: «Этого в сортировочную, у него черепно-мозговая». И лязг носилок. И стоны в палатке, где лежали умирающие.
Гоги попытался встать, но ноги не слушались. В голове стучало, перед глазами плыли круги. Он видел лицо Петра Семёновича, но сквозь него проступало другое — немецкого солдата с автоматом, который целился в него из-за разбитой стены.
— Не стреляй, — прошептал он. — Я не…
— Кто стреляет? — Пётр Семёнович схватил его за плечи. — Гоша, очнись! Война кончилась!
Война кончилась. Но она продолжалась в его голове, смешиваясь с другими воспоминаниями — больничная палата, капельница, писк аппаратов. Врач в белом халате говорил: «Метастазы в мозге, делать нечего». А над головой рвались снаряды, и кто-то кричал: «Огонь по квадрату 341!»
Две жизни сталкивались, перетекали друг в друга, создавая чудовищную мешанину. Он был Георгием Валерьевичем Гогенцоллером, художником-фронтовиком, которого контузило под Кёнигсбергом. И одновременно — Алексеем Михайловичем Воронцовым, инженером, умирающим от рака в московской больнице образца две тысячи двадцать четвёртого года.
— Который час? — спросил он, глядя в небо, где вместо облаков виделись вспышки разрывов.
— Четыре дня, — ответил Пётр Семёнович. — Не бойся, сейчас домой донесём.
Четыре дня? Или четыре часа? Время текло неправильно, рвалось, склеивалось. В палате номер двенадцать ему меняли повязку на голове — осколок задел височную кость. А в квартире на Ленинском проспекте внуки играли в приставку, которой ещё не изобрели.
— Бабушка умерла, — сказал он вдруг.
— Какая бабушка?
— Не знаю. Она ещё не родилась.
Петр Семёнович переглянулся с подошедшим милиционером. Тот покачал головой:
— Контуженый. Таких много. Везите домой, полежит — пройдёт.
Но не проходило. Гоги чувствовал, как разум трещит по швам. Две личности боролись в одном теле, две памяти рвали сознание на части. Он помнил, как учился рисовать в детском доме — мальчишкой-беспризорником, подобранным после эвакуации. И помнил институт, диплом инженера, первую работу на заводе, который построят только через тридцать лет.
— Мама, — позвал он, не понимая, кого зовёт.
У Георгия Гогенцоллера матери не было — погибла в сорок первом при бомбёжке. У Алексея Воронцова мать дожила до девяноста и умерла в собственной постели. Но обе были здесь, в этом кошмарном калейдоскопе памяти.
Его несли по лестнице, и каждая ступенька отдавалась болью в черепе. Сознание то прояснялось, то снова тонуло в хаосе. Он видел комнату с мольбертом и одновременно — кабинет главного инженера с компьютером на столе. Чувствовал запах красок и запах лекарств.
— Полежи, — сказал Пётр Семёнович, укладывая его на кровать. — Николай Петрович придёт, посмотрит.
Но Гоги уже проваливался в забытьё, где два мира сливались в один бесконечный кошмар. Он бежал по полю боя с кистью в руках, рисуя воронки и трупы. За ним гнался немецкий танк с красным крестом на броне, из которого выглядывал врач-онколог.
— Вы умираете, — говорил доктор, стреляя из пулемёта. — У вас неоперабельная опухоль.
— Но я уже умер, — отвечал Гоги и падал в воронку, которая оказывалась могилой.
А проснувшись, он не знал — где правда, а где бред. Кто он такой и в каком веке живёт.
Очнулся Гоги на четвёртый день. Голова гудела, словно её набили ватой, но приступ отступил. Мысли стали яснее, две жизни больше не мешались в одну кашу.
Первым делом он заставил себя встать. Постоял у окна, глядя на двор, где женщины развешивали бельё. Нет, это не больничная палата, не морфиновый бред. Это март пятидесятого года, и он — Георгий Валерьевич Гогенцоллер.
А значит, надо жить.
В углу стоял рукомойник — эмалированная чаша с краном. Вода была ледяная, но Гоги долго плескался, смывая липкий пот и запах страха. Потом взялся за бритву — опасную, с костяной ручкой. Руки дрожали, но он заставил их успокоиться. Медленно, осторожно сбрил щетину, стараясь не думать о том, как странно видеть в зеркале чужое лицо.
Из сундука достал чистую рубашку, единственный приличный пиджак. Привёл в порядок волосы, причесался. Человек в зеркале выглядел бледным, но вполне презентабельным.
— Ну что ж, — сказал он своему отражению. — Попробуем зарабатывать на жизнь.
Краски нашлись в ящике стола — масляные, в металлических тубах, некоторые почти высохшие. Кисти — жёсткие, нужно было их размочить. Гоги сложил всё в потёртый портфель, захватил палитру и направился на Маросейку.
Дом семнадцать оказался старинным особняком, превращённым в коммуналку. На первом этаже — парикмахерская, сапожная мастерская, булочная. Гоги поднялся на второй этаж, постучал в дверь квартиры номер четыре.
— Кто там?
— Гогенцоллер. По поводу вывески.
Михаил Борисович открыл осторожно, оглядел лестничную площадку и быстро впустил его внутрь. Комната была крошечной — стол, две табуретки, кровать, заваленная книгами. На столе — часовые механизмы, инструменты, лупа.
— Как себя чувствуешь? Пётр Семёныч рассказывал про приступ.
— Лучше. — Гоги поставил портфель. — Покажите, что надо написать.
Михаил Борисович достал из-под кровати доску — метр на полтора, хорошо оструганную.
— Вот, хочу повесить снаружи. Надпись простая: «Ремонт часов. М. Б. Глинский». Можешь красиво?
— Попробую.
Гоги разложил краски на импровизированной палитре — крышке от жестяной банки. Взял кисть, подумал. Обычные вывески тех лет были незатейливыми — чёрные буквы на белом фоне. Но что, если…
Он окунул кисть в тёмно-синюю краску и начал с фона. Не ровный цвет, а градиент — от насыщенного синего вверху до светло-голубого внизу, как вечернее небо. Михаил Борисович наблюдал молча, не решаясь мешать.
Потом — буквы. Не банальный печатный шрифт, а что-то среднее между классической антиквой и современным гротеском. Слова «РЕМОНТ ЧАСОВ» — крупно, золотистой краской, с тонкими тенями. Ниже, помельче — «М. Б. Глинский». А в углу…
Гоги задумался, потом быстрыми мазками нарисовал циферблат — не схематичный, а объёмный, с игрой света и тени. Стрелки показывали без четверти двенадцать. Время замерло в ожидании.
— Господи, — выдохнул Михаил Борисович. — Да это же… это настоящее искусство! Откуда навыки… Ван Гог?
Хороший вопрос. Откуда? Георгий Гогенцоллер учился рисовать в детском доме, потом в студии при Доме культуры. Скромные навыки, ничего особенного. А Алексей Воронцов и вовсе был инженером. Но руки двигались уверенно, словно сами знали, что делать.
— Жизнь научила, — сказал он. — На фронте всякое приходилось рисовать.
Через час вывеска была готова. Михаил Борисович не мог на неё наглядеться.
— Слушай, а ты не думал заняться этим серьёзно? Вывески, портреты… Деньги неплохие платят.
— Подумаю.
Они вынесли доску во двор, прислонили к стене дома. Михаил Борисович расплатился — десять рублей и бутылка самогона. Гоги спрятал деньги в карман, от самогона отказался.
— Я пойду.
— Постой. — Михаил Борисович оглянулся. — А ты случайно не знаешь, где можно… ну, книжки достать? Хорошие книжки, не эту макулатуру.
Гоги понял, о чём речь. Запрещённая литература. Опасное дело.
— Не знаю, — сказал он. — И знать не хочу.
— Понимаю. — Михаил Борисович кивнул. — Ты прав, конечно.
Гоги пошёл домой, а через полчаса у вывески собралась толпа. Люди разглядывали необычную работу, обсуждали, спорили.
— Вот это да! — восхищалась продавщица из булочной. — А кто рисовал?
— Гоша Гогенцоллер, — отвечал Михаил Борисович. — Художник наш местный.
— А он заказы берёт?
— Спроси у него сам.
К вечеру к Гоги постучались трое. Портниха просила нарисовать вывеску для ателье. Владелец обувной мастерской хотел переделать старую, облезшую. Парикмахер мечтал о чём-то «эдаком, чтобы клиенты заглядывались».
Гоги назначил цену — пятнадцать рублей за работу. Никто не торговался.
Сидя вечером за столом, он подсчитывал будущие заработки. Сорок пять рублей — это две недели сытой жизни. А если заказов будет больше…
Впервые с момента пробуждения в этом странном мире он почувствовал что-то похожее на надежду.