Глава 12

Утром Гоги проснулся от стука в дверь. Резкого, настойчивого — три удара, пауза, снова три удара. Он поднял голову, глянул на часы. Половина седьмого. Кто может стучать в такую рань?

— Открывайте! — раздался командный голос. — Милиция!

Сердце ёкнуло. Гоги быстро натянул брюки, рубашку. Стук повторился, ещё настойчивее.

— Иду, иду!

Открыл дверь. На пороге стояли трое мужчин в штатском — одинаковые пиджаки, одинаковые лица, одинаковые холодные глаза. За ними маячила фигура в милицейской форме.

— Гогенцоллер Георгий Валерьевич? — спросил старший, сверяясь с бумагой.

— Я.

— Майор Карпов, государственная безопасность. Вам нужно проехать с нами для дачи показаний.

— По какому вопросу?

— Всё выясним на месте. Одевайтесь.

Тон не допускал возражений. Гоги понял — это не просьба, а приказ. Он быстро переоделся в лучший костюм, взял документы.

— Вещи брать не нужно, — сказал майор. — Вернётесь вечером.

Или не вернётесь вовсе, подумал Гоги, но вслух ничего не сказал.

Во дворе стоял чёрный «ЗИС» — тот самый, что следил за ним неделями. Гоги сел на заднее сиденье между двумя оперативниками. Майор устроился спереди, рядом с водителем.

Ехали молча. Москва просыпалась — редкие прохожие спешили на работу, открывались магазины. Обычное утро в обычном городе. Никто не догадывался, что в чёрной машине везут очередную жертву системы.

Остановились у серого здания на Лубянке. Гоги узнал его по фотографиям — штаб-квартира госбезопасности. Место, откуда многие не возвращались.

Провели через боковой вход, по коридорам с зелёными стенами. Пахло карболкой и страхом. Где-то вдали хлопали двери, звучали приглушённые голоса.

Кабинет оказался небольшим — стол, два стула, портрет Сталина на стене. Майор Карпов сел за стол, указал Гоги на стул напротив.

— Присаживайтесь. Будем беседовать.

— О чём?

— О вашей антисоветской деятельности. — Карпов открыл папку, достал фотографии. — Узнаёте?

Гоги посмотрел и похолодел. Фотографии его картин — сказочный город, батальная сцена, барельеф Кремля в японском стиле. Кто-то снимал тайно, возможно, через окно.

— Это мои работы.

— Именно. Произведения формалистического искусства, чуждого советской идеологии. — Карпов постучал пальцем по снимку сказочного города. — Что это такое?

— Фантазия. Город из восточной сказки.

— Пропаганда буржуазного декаданса. А это? — Показал батальную сцену.

— Война. Такая, какой она была на самом деле.

— Очернение подвига советского народа. Вы изображаете наших бойцов как обезумевших убийц.

— Я изображаю правду.

— Правда — это то, что служит делу партии. А вы служите врагам народа.

Допрос продолжался несколько часов. Карпов методично разбирал каждую картину, каждый рисунок. Обвинял в космополитизме, формализме, тлетворном влиянии Запада.

— Откуда у вас знания восточной живописи? — спрашивал он. — Кто снабжает литературой?

— Покупаю на рынке.

— Вас кто-то инструктирует. Учит рисовать в антисоветском духе.

— Никто меня не учит. Рисую как чувствую.

— А чувствуете вы неправильно. — Карпов закурил папиросу. — Но мы можем это исправить. Признайтесь в антисоветской деятельности, назовите сообщников.

— Не в чем признаваться. И сообщников нет.

— Есть. Архитектор Щусев, например. Заказывает вам антисоветские работы.

— Щусев заказывал гравюру своего проекта. Ничего антисоветского в ней не было.

— Было. Пропаганда буржуазной эстетики вместо социалистического реализма.

Так продолжалось до вечера. Карпов давил, угрожал, обещал снисхождение за признание. Но Гоги не сдавался. Что бы он ни говорил, всё оборачивалось против него.

— Ладно, — сказал майор наконец. — На сегодня хватит. Но это не конец, Гогенцоллер. Мы ещё поговорим.

Гоги вывели тем же путём, посадили в машину. Везли домой в молчании. У барака его высадили без слов.

— Помните, — сказал майор в окно, — мы за вами наблюдаем. Любая попытка скрыться или уничтожить улики будет расценена как признание вины.

Машина уехала. Гоги остался во дворе, глядя ей вслед.

На следующее утро стук повторился. Те же люди, тот же чёрный автомобиль, тот же кабинет на Лубянке. Только майор Карпов выглядел свежее, а Гоги чувствовал себя разбитым после бессонной ночи.

— Ну что, Гогенцоллер, подумали? — начал допрос Карпов. — Готовы рассказать правду?

— Я говорил правду с самого начала.

— Неправда. Вы скрываете свою антисоветскую деятельность. — Карпов достал новые фотографии. — А это что такое?

Снимки хокку из блокнота. Кто-то сфотографировал их, пока Гоги отсутствовал. Значит, обыскивали комнату.

— Стихи. Японская форма — хокку.

— Антисоветские стихи в японской форме. Космополитическая пропаганда.

— Там нет ничего антисоветского.

— «Портрет вождя на каждом письменном столе. А где портрет души?» — прочитал Карпов. — Это не антисоветчина?

— Это философское размышление.

— Это подрыв авторитета руководства партии.

Третий день принёс новые обвинения. Теперь разбирали каждую строчку хокку, каждую деталь картин. Карпов был методичен и неутомим — он мог часами обсуждать один мазок кисти.

— Почему вы изображаете советский быт в мрачных тонах? — спрашивал он, показывая зарисовки барака.

— Это не мрачные тона. Это правда жизни.

— Правда — это радость строительства социализма. А вы показываете убогость и нищету.

— Я показываю красоту в простоте.

— Красота — это заводы, стройки, счастливые лица тружеников. А не ваши покосившиеся бараки.

Четвёртый день. Пятый. Шестой. Допросы следовали один за другим, размывая грань между днём и ночью. Гоги начинал путаться в показаниях, повторяться, противоречить самому себе.

— Вы устали, — констатировал Карпов. — Это нормально. Признайтесь, и всё закончится.

— Не в чем признаваться.

— Упрямство вам не поможет. У нас есть свидетели вашей антисоветской деятельности.

— Какие свидетели?

— Щусев дал показания. Сказал, что вы агитировали против советской архитектуры.

Ложь или правда? Гоги не знал. В этом здании всё становилось возможным. Люди предавали друг друга, чтобы спасти себя.

На седьмой день что-то сломалось в голове. Гоги сидел в кабинете и вдруг подумал: «А может, они правы? Может, я действительно враг народа?»

Мысль была страшной, но настойчивой. Он ведь рисовал необычно. Увлекался японским искусством. Критиковал советскую действительность. Может, это и есть антисоветчина?

— Вижу, вы начинаете понимать, — сказал Карпов, заметив изменения в его лице. — Это хорошо. Первый шаг к раскаянию.

— Я… я не знаю, — пробормотал Гоги.

— Знаете. Просто боитесь признать. Но мы поможем вам вспомнить всё.

Ночью, дома, Гоги сидел на кровати и пытался понять — кто он такой? Художник или враг народа? Патриот или космополит? Грани размывались, истина ускользала.

Он смотрел на свои картины и видел в них то красоту, то антисоветчину. То правду жизни, то клевету на строй. Сознание раздваивалось, как в зеркальном лабиринте.

«Нет, — сказал он сам себе. — Не поддавайся. Ты знаешь, кто ты такой.»

Но знал ли? После недели допросов он не был уверен ни в чём. Только одно оставалось неизменным — желание творить. Рисовать, резать, создавать красоту.

«Если это преступление, — подумал он, — то я преступник. Но отказаться не могу.»

На восьмой день допросов Карпов изменил тактику.

— Мы знаем о вашей контузии, — сказал он мягко. — Возможно, болезнь влияет на ваше сознание. Мы можем организовать лечение.

— Какое лечение?

— Специальная терапия. Поможет избавиться от вредных влияний.

Гоги понял — речь идёт о психиатрической больнице. Там его могут сломать окончательно, превратить в овощ.

— Я здоров, — сказал он твёрдо. — И знаю, что делаю.

— Значит, сознательно вредите советской власти?

— Я создаю искусство. Если это вредит власти — значит, с властью что-то не так.

Слова сорвались сами собой. Гоги понял, что подписал себе приговор. Но отступать было поздно.

Карпов записал фразу, улыбнулся холодно.

— Спасибо за откровенность, Гогенцоллер. Теперь всё ясно.

Гоги вывели из кабинета. Он знал — следующий раз его увезут не на допрос, а уже куда-нибудь навсегда. Время вышло.

Но он не сломался. Остался самим собой до конца.

Утром девятого дня чёрный «ЗИС» подъехал к барачному посёлку раньше обычного. Было только шесть утра, когда резкий стук разбудил Гоги. Он понял — сегодня всё решится.

— Одевайтесь, — сказал майор Карпов коротко. — Быстро.

Лицо у него было каменным. Никаких попыток убеждения, никаких разговоров. Только приказы и холодная решимость.

Гоги оделся в тот же костюм, что носил на допросы. Поправил галстук, причесался. Если умирать, то с достоинством. Как подобает человеку, а не побитой собаке.

В коридоре мелькнуло лицо Нины — испуганное, заплаканное. Она протянула руку, но оперативник оттолкнул её в сторону.

— Гоша! — крикнула она. — Я не верю! Ты не мог!

Он обернулся, кивнул ей. Больше ничего сказать не мог — горло сжалось от комка. Последнее человеческое лицо, которое он видел на свободе.

Машина ехала не по привычному маршруту к Лубянке, а в другую сторону. За город, к лесу. Гоги знал эти места — здесь расстреливали врагов народа. Тысячи людей нашли здесь свой конец в безымянных ямах.

— Майор, — сказал он тихо, — можно последнюю просьбу?

— Какую?

— Дай закурить в последний раз.

Карпов молча протянул папиросу, прикурил спичкой. Гоги затянулся глубоко, смакуя горький табачный дым. Простое удовольствие, которое больше никогда не повторится.

Лес встретил их утренней тишиной. Птицы пели в ветвях, роса блестела на траве. Красивое место для смерти — если смерть вообще может быть красивой.

Машина остановилась у поляны. Здесь уже ждали — группа людей в военной форме, прокурор с папками, фотограф с аппаратом. Всё было организовано по инструкции.

— Выходите, — приказал Карпов.

Гоги вышел из машины, огляделся. Поляна была небольшой, окружённой соснами. У дальнего края виднелась свежевырытая яма — неглубокая, но достаточная для одного человека.

К нему подошёл прокурор — худой мужчина в очках, с папкой в руках.

— Гогенцоллер Георгий Валерьевич?

— Я.

— Приговор Военного трибунала Московского округа. — Прокурор развернул бумагу, начал читать монотонным голосом. — За антисоветскую агитацию, пропаганду буржуазного декаданса, космополитическую деятельность и подрыв основ социалистического реализма приговариваете к расстрелу с конфискацией имущества.

Слова звучали как в тумане. Гоги слушал и думал о странности момента. Утро было прекрасным, природа просыпалась к новому дню, а его жизнь подходила к концу из-за нескольких картин.

— Последнее слово, — сказал прокурор.

Гоги подумал. Что сказать? Проклясть систему? Покаяться? Попросить пощады?

— Искусство бессмертно, — сказал он просто. — Оно переживёт всех нас.

— Записать, — приказал прокурор секретарю.

Его подвели к краю ямы. Военные заняли позицию в десяти шагах, взвели затворы винтовок. Звук металла о металл показался оглушительным в утренней тишине.

Гоги закрыл глаза, попытался вспомнить что-то хорошее. Утренние прогулки, чай с соседями, Нину с букетом фиалок. Простые радости жизни, которые делали её стоящей.

— На изготовку! — скомандовал офицер.

Лязг затворов. Гоги почувствовал, как несколько стволов нацелилось ему в спину. Ещё мгновение, и всё закончится.

— Прицелиться!

Он думал о картинах, которые остались незаконченными. О мирах, которые не успел создать. О красоте, которая умрёт вместе с ним.

— Пл…

— Стой! — раздался резкий голос с кавказским акцентом.

Офицер замер с поднятой рукой. Солдаты остались в позиции прицеливания, но не выстрелили. По поляне к группе шёл невысокий человек в тёмном костюме.

Гоги обернулся и узнал его. Тот самый, кто интересовался его картиной месяц назад.

— Товарищ… — Прокурор вытянулся по стойке смирно. — Что-то случилось?

— Передумал, — сказал Берия просто, поправляя пенсне. — Этот художник мне нужен живым.

Он подошёл к Гоги, внимательно посмотрел в глаза.

— Товарищ Ван Гог, — сказал он, и в голосе слышались мягкие мингрельские интонации, — а детские сказки вы умеете иллюстрировать?

Вопрос был настолько неожиданным, что Гоги не сразу понял, что его спрашивают.

— Что? — переспросил он.

— Детские книжки. Сказки. Умеете рисовать картинки для детей?

— Умею… наверное.

— Отлично. — он повернулся к прокурору. — Приговор отменяется. Этот человек будет работать на специальном задании, под моим личным присмотром.

— Но товарищ… — попытался возразить прокурор. — Суд уже вынес решение…

— А я его отменяю. — Голос арктически стал холодным. — У вас есть возражения?

— Никак нет, товарищ…

— Прекрасно. — он снова посмотрел на Гоги. — Дочка просила папу найти хорошего художника для её любимых сказок. Сказала — хочу красивые картинки, не как в магазинных книжках.

Гоги стоял и не верил происходящему. Минуту назад он прощался с жизнью, а теперь самый страшный человек в стране предлагает ему рисовать детские книжки.

— Света большая умница, — продолжал любитель живописи. — Хорошо разбирается в искусстве. Она случайно увидела репродукцию вашей работы — той, что про сказочный город. Сказала: «Папа, хочу, чтобы этот дядя нарисовал мне книжку».

— Я… я не знаю, что сказать.

— Скажите «да». — он улыбнулся, но улыбка не коснулась глаз. — Работа интересная, условия хорошие. Живой художник всегда лучше мёртвого.

Намёк был понятен. Это не предложение — это приказ.

— Да. Согласен.

— Вот и отлично. — равнодушно повернулся к окружающим. — Всем разойтись. Художника отвезти домой. И никому ни слова о происшедшем.

— Слушаюсь, товарищ… — сказал майор Карпов.

Солдаты опустили винтовки. Прокурор убрал бумаги в папку. Фотограф спрятал аппарат. Расстрел не состоялся — значит, никто его не видел.

Он подошёл к Гоги вплотную, заговорил тихо:

— Запомните, Гогенцоллер. Вы получили второй шанс благодаря дочери. Не разочаруйте её. И меня тоже.

— Понял.

— Хорошо. Завтра к вам придут за эскизами. Сказка называется «Двенадцать месяцев». Знаете такую?

— Знаю.

— Тогда работайте. И помните — детские глаза видят больше взрослых.

Всё так же равнодушно сел в свою машину и уехал. За ним потянулись остальные. Поляна опустела, только птицы пели в ветвях, как ни в чём не бывало.

Гоги остался стоять у края ямы, ещё не веря в спасение. Жизнь вернулась к нему в самый последний момент. Теперь он должен был её оправдать.

Рисовать детские сказки для дочери самого страшного человека в стране. Судьба имела странное чувство юмора.

Но он был жив. И это главное.

Обратную дорогу Гоги не помнил. Сидел в чёрном автомобиле, смотрел в окно и не видел ничего. Москва плыла мимо как в тумане — дома, люди, трамваи. Обычная жизнь, которая продолжалась, пока его готовились убить.

Руки дрожали. Он сжимал пальцы в кулаки, разжимал, снова сжимал. Никак не мог поверить, что жив. Что дышит, что сердце стучит в груди. Ещё час назад он стоял у края ямы, слышал команду «прицелиться».

Машина остановилась у барачного посёлка. Майор Карпов обернулся, посмотрел на него холодными глазами.

— Выходите. И помните — за вами следят.

Гоги кивнул, вышел из автомобиля. Ноги подкашивались, пришлось опереться на забор. «ЗИС» развернулся и уехал, оставив за собой шлейф выхлопного дыма.

Двор показался чужим. Те же бараки, те же протоптанные дорожки, тот же колодец. Но теперь всё выглядело по-другому — ярче, резче, словно он видел мир в первый раз.

Марья Кузьминишна развешивала бельё. Увидела его, выронила прищепки.

— Гошенька! — крикнула она. — Живой!

Бросилась к нему, обняла, заплакала. Гоги стоял неподвижно, не зная, что сказать. Слова застревали в горле.

— Мы думали… мы боялись… — всхлипывала она. — Нинка с ума сходила, три дня не ела.

— Где она?

— В комнате. Плачет всё время. Иди к ней, иди.

Гоги дошёл до двери, остановился. За тонкой перегородкой слышались тихие всхлипы. Он постучал.

— Нина, это я.

Шаги, скрип половиц. Дверь распахнулась. Нина стояла на пороге — бледная, с покрасневшими глазами, в мятом платье.

— Гоша? — прошептала она. — Ты правда вернулся?

— Правда.

Она бросилась к нему, зарыдала в плечо. Он обнял её, почувствовал тепло живого тела. Ещё утром он думал, что больше никого не обнимет.

— Я думала, тебя убили, — говорила она сквозь слёзы. — Все говорили — взяли и больше не вернут.

— Не убили. Как видишь.

— А что с тобой делали? Где ты был?

— Допрашивали. Обвиняли в разной ерунде.

Он не мог рассказать правду. О том, что стоял у края могилы. О том, что его спасла прихоть дочери палача. Некоторые вещи нужно было держать в себе.

— Пойдём ко мне, — сказал он. — Поговорим.

В своей комнате он сел на кровать, посмотрел вокруг. Всё было на месте — мольберт, краски, резные фигурки на подоконнике. Но что-то изменилось. Может быть, изменился он сам.

— Обыскивали? — спросил он.

— Да. Вчера приходили, всё перерыли. Картины забрали, бумаги, книги. — Нина села рядом. — Гоша, что происходит? За что тебя арестовали?

— За то, что рисовал не так, как надо. Слишком необычно.

— И что теперь будет?

— Не знаю. Дали задание — иллюстрировать детскую книжку. Если справлюсь, может, оставят в покое.

Это была полуправда. «Ценитель» искусства действительно заказал иллюстрации к детской книге. Но Гоги понимал — это не просто работа. Это испытание. Один неверный штрих — и следующий раз никто его не спасёт.

Вечером пришли соседи. Пётр Семёнович, Николай Петрович, Василий Иванович. Сидели на кухне, пили чай, говорили обтекаемыми фразами. Никто не спрашивал прямо, что происходило. В такие времена лучше не знать лишнего.

— Главное, что живой, — сказал Василий Иванович. — А остальное приложится.

— Работай тише, — посоветовал Пётр Семёнович. — Не высовывайся. Время сейчас такое.

— Буду осторожнее, — пообещал Гоги.

Но он знал — осторожность теперь не поможет. За ним будут следить каждую минуту и теперь следить по настоящему, а не как было до этого. Каждый мазок кисти, каждую линию будут проверять на лояльность.

Ночью не спал. Лежал в темноте, смотрел в потолок. В голове крутились события дня — поляна в лесу, яма, солдаты с винтовками. И неожиданное спасение.

Почему он его спас? Неужели только из-за каприза дочери? Или есть какая-то другая причина? В игре больших людей мелкие пешки редко знают истинные мотивы.

Но какова бы ни была причина, он получил шанс. Возможность продолжать жить и творить. Пусть под надзором, пусть в рамках, но творить.

«Двенадцать месяцев» — добрая сказка о чуде и справедливости. Интересно, что главный «ценитель» искуства увидел в ней? Простую детскую историю или намёк на что-то большее?

Завтра начнётся новая жизнь. Художник на службе у системы, которая чуть его не убила. Парадокс, но таково время.

Главное — остаться собой. Не сломаться, не предать искусство. Рисовать так, чтобы дети видели красоту, а взрослые — не находили повода для обвинений.

Тонкая грань, по которой теперь придётся идти всю жизнь.

Если, конечно, жизнь продлится достаточно долго.

Загрузка...