Вечером Гоги сидел у окна с дымящимся стаканом крепкого чая. Заварка была почти чёрной — чифир, что пили в лагерях и на зоне. Горький, вязкий, но прогонял усталость и наводил на размышления.
Красноармеец на подоконнике смотрел вдаль своими карими глазами. Фигурка получилась удачной — живой, характерной. Но что-то в ней будило неприятные воспоминания.
Гоги затянулся папиросой. «Казбек» — крепкий табак, от которого першило в горле. Дым плыл к потолку серыми кольцами, размывая контуры комнаты.
Война. Всё время возвращался к войне. Кёнигсберг, контузия, госпиталь… Но память была как рваная плёнка — то ясные кадры, то провалы. И чужие воспоминания, которые не понимал откуда.
Он допил чай, налил ещё. Чифир бодрил, но заставлял нервы звенеть. В голове крутились обрывки — взрывы, крики, запах гари. Чьи это воспоминания? Георгия Гогенцоллера или кого-то другого?
Папироса догорела. Гоги затушил окурок, закурил новую. Руки слегка дрожали — от крепкого чая или от нервов. За окном кто-то хлопнул дверью.
И тут началось.
Сначала звук — далёкий свист, нарастающий. Снаряд. Гоги знал этот звук, различал калибр по тону. Сто двадцать второй, летит мимо. Но свист нарастал, приближался…
— Ложись! — заорал он и рванул под стол.
Взрыв. Оглушительный, рвущий барабанные перепонки. Штукатурка сыпалась с потолка, стёкла звенели. Где-то кричали раненые, где-то горел БТР.
Гоги лежал под столом, прижимался к полу. Сердце колотилось, пот заливал глаза. Он видел две картинки одновременно — комнату в бараке и разрушенную улицу немецкого города.
— Медсанбат! — прохрипел он. — Где медсанбат?
Но никто не отвечал. Была только тишина барачного вечера да стук собственного сердца. Гоги лежал и понимал — опять накрыло. ПТСР, как называли это врачи.
Стиснул зубы, заставил себя дышать ровно. Вдох-выдох, вдох-выдох. Считал до десяти, потом сначала. Техника, которой научился ещё в госпитале.
Постепенно видения отступали. Разрушенный город растворялся, оставалась только комната. Стол, стул, красноармеец на подоконнике. Реальность возвращалась по кусочкам.
Гоги выполз из-под стола, сел на стул. Руки дрожали, рубашка прилипла от пота. Но самое страшное прошло. Нужно было только собраться, привести себя в порядок.
Налил чаю из заварочного чайника. Рука дрожала, чай расплескался на стол. Ничего, бывает. Главное — не поддаваться панике.
Закурил папиросу. Первая затяжка показалась горькой, но следующие легли нормально. Табак успокаивал, возвращал к привычному ритму жизни.
— Всё нормально, — сказал он сам себе. — Всё в порядке.
За стеной послышались шаги. Кто-то прошёл по коридору, хлопнула дверь. Обычные звуки барака, которые раньше могли спровоцировать новый приступ. Но сейчас они казались родными, успокаивающими.
Гоги допил чай, докурил папиросу. Приступ отступил полностью, оставив только лёгкую усталость. Как после тяжёлой болезни — слабость, но и облегчение.
Взял красноармейца с подоконника, повертел в руках. Может быть, фигурка и спровоцировала воспоминания. Военная форма, оружие, выражение готовности к бою — всё это будило то, что лучше спало.
Но убирать не стал. Прошлое нужно принимать таким, какое оно есть. И учиться жить с ним, не позволяя калечить настоящее.
Поставил фигурку обратно, налил свежего чая. Заварка была всё такой же крепкой, папиросы — такими же горькими. Жизнь продолжалась обычным чередом.
А где-то в глубине сознания дремали воспоминания двух жизней. Но пока они спали, можно было жить спокойно. Рисовать, резать по дереву, пить чай с соседями.
Просто жить, не оглядываясь на призраков прошлого.
После приступа Гоги долго сидел у окна, курил и смотрел в темноту. ПТСР отступило, но оставило неприятный осадок — смесь страха, злости и какой-то выжженной пустоты. Нужно было это выплеснуть, переработать через творчество.
Он поставил на мольберт большой холст — метр на полтора, самый крупный из имевшихся. Достал все краски, кисти разных размеров. Предстояла серьёзная работа.
Что рисовать? Войну. Ту самую, которая засела в памяти осколками кошмаров. Но не парадную, победную, а настоящую — страшную, кровавую, бессмысленную.
Начал с композиции. Штыковая атака — момент, когда люди перестают быть людьми и становятся орудиями смерти. Передний план — советские бойцы идут в атаку, лица искажены яростью и страхом. Задний план — немецкие позиции, дым, взрывы.
Первые мазки — общий тон. Серое небо, чёрная земля, красные пятна крови и огня. Палитра мрачная, без ярких цветов. Война не место для красоты.
Стиль выбрал особый — реализм, но с элементами манхвы. Детальная проработка лиц и фигур, но динамичная композиция. Движение, застывшее в кульминационный момент.
Центральная фигура — молодой боец с винтовкой наперевес. Лицо перекошено криком, глаза безумные. На штыке — кровь. Рука дрожит, но идёт вперёд, потому что приказали.
Рядом — сержант с ППШ. Старше, опытнее, но такой же смертельно усталый. Автомат строчит короткими очередями, гильзы летят в разные стороны. Знает, что большинство из них не вернётся.
Слева — санитар тащит раненого. Молодой парень, которому место в институте, а не на войне. Но время такое — все воюют. Лицо у него доброе, но глаза уже видели слишком много смерти.
Немцы на заднем плане — не чудовища, а такие же люди. Испуганные, загнанные, но сражающиеся до конца. Пулемётчик в каске, автоматчик за укрытием, офицер с пистолетом.
Детали рисовал тщательно. Каждое лицо — характерное, живое. Каждая деталь формы, каждая царапина на оружии. Война состоит из мелочей — грязи на сапогах, пота на лбу, дрожи в руках.
Особенно тщательно прорабатывал выражения лиц. Не героическую решимость с плакатов, а настоящие человеческие эмоции. Страх, ярость, отчаяние, безысходность. То, что чувствует каждый солдат в бою.
— Что рисуешь? — спросила Нина, заглянув к нему ночью. — Не спишь?
— Войну рисую. Не могу остановиться.
Нина посмотрела на холст и отшатнулась. Картина была жестокой, беспощадной. Смерть смотрела с неё открыто, без прикрас.
— Гоша, это же… это страшно.
— Война и есть такая… Знаешь ли она очень страшная. Не парад, не фильм. Кровь, грязь, смерть.
— А зачем так рисовать? Люди и так знают, что война тяжёлая.
Гоги отложил кисть, посмотрел на неё.
— Знают? Парады видят, фильмы смотрят. А что такое штыковая атака — не знают. Как пахнет кровь, как кричат раненые — не знают.
— Но ведь это в прошлом. Зачем ворошить?
— Чтобы не повторилось. Чтобы помнили — любая война это ад. Даже справедливая.
Нина ушла, а Гоги продолжал работать. Рисовал до утра, забыв о времени. Выплёскивал на холст всё, что накопилось в душе. Боль, ярость, отчаяние военных лет.
К рассвету картина была почти готова. Штыковая атака во всей своей кошмарной красе. Люди убивают людей, потому что так велела история. И каждый из них — чей-то сын, муж, отец.
Но была в картине и правда — правда о том, что даже в аду люди остаются людьми. Санитар спасает раненого под огнём. Сержант прикрывает отступление товарищей. Солдат идёт вперёд, хотя знает — может не вернуться.
Гоги отступил от мольберта, посмотрел на работу. Получилось жёстко, но честно. Война без ретуши, какой она была на самом деле.
Накрыл холст тканью — такую картину никто не должен видеть. Слишком правдивая для официального искусства. Но для него самого она была необходима — способ переработать травму, выплеснуть боль.
Искусство как терапия. Творчество как способ выживания.
А воспоминания о войне пусть остаются на холсте. В жизни им делать нечего.
Пачка «Казбека» кончилась к полудню. Гоги смял последнюю папиросу в пепельнице, посмотрел на окурки. Двадцать штук за несколько часов — слишком много даже для заядлого курильщика.
В груди клокотало что-то злое, тёмное. Остатки вчерашнего ПТСР смешались с усталостью от ночной работы. Картина с батальной сценой забрала много сил, но не принесла облегчения. Только добавила горечи.
— Твою мать, — прошипел он сквозь зубы.
Злость поднималась волнами. На войну, которая искалечила миллионы. На систему, которая лжёт о героизме. На себя, слабого и сломанного. На весь мир, где красота должна прятаться, а ложь маршировать под барабаны.
Нужно было выйти. Немедленно. Пока не сорвался на соседях, не наговорил лишнего. В таком состоянии он мог натворить глупостей.
Гоги накинул пиджак и вышел на улицу. Весенний воздух ударил в лицо — свежий, прохладный. Стало чуть легче, но ненамного.
Шёл быстро, не разбирая дороги. Мимо булочной, где стояла очередь терпеливых женщин. Мимо сквера, где играли дети. Мимо памятника неизвестному герою с венками у подножия.
Всё раздражало.
Чёрный «ЗИС» плыл где-то сзади, но сейчас Гоги было плевать на слежку. Пусть следят, пусть записывают. В конце концов, он ничего противозаконного не делает. Просто гуляет по родному городу.
Дошёл до Москвы-реки, остановился на набережной. Вода текла мутная, грязная. По ней плыли баржи с углём, катера с чиновниками. Даже река стала частью системы — рабочей лошадкой индустрии.
Закурить хотелось нестерпимо, но папиросы кончились. Гоги сжал кулаки, заставил себя дышать глубже. Никотин сейчас только подольёт масла в огонь.
— Что с вами, товарищ? — спросил прохожий — пожилой мужчина в кепке. — Плохо вам?
— Нормально, — буркнул Гоги. — Воздухом дышу.
— Понятно. — Старик внимательно посмотрел на него. — Фронтовик небось? По глазам вижу.
— Фронтовик.
— И я воевал. Знаю, как бывает. Накроет иногда — хоть волком вой. — Старик достал папиросы, протянул. — Покурите, полегчает.
Гоги взял папиросу, прикурил от спички. Табак был крепкий, горький — самосад, но лучше, чем ничего.
— Спасибо.
— Не за что. Мы, фронтовики, должны друг друга поддерживать. — Старик закурил сам. — А то остальные не понимают. Им кажется — война кончилась, и всё. А она у нас тут сидит. — Постучал пальцем по виску.
Точные слова. Война действительно сидела в голове, прорастала корнями в душу. И выкорчевать её было невозможно.
— Как справляетесь? — спросил Гоги.
— Да как-то. Водку не пью — только хуже делает. Работаю много — руки заняты, голова не думает. А ещё внуков воспитываю — ради них жить надо.
Они покурили молча, глядя на воду. Злость потихоньку отступала, сменяясь усталостью. Разговор с понимающим человеком лечил лучше лекарств.
— Ладно, мне пора, — сказал старик, затушив папиросу. — А вы держитесь. Время лечит, правда лечит. Только долго очень.
Он ушёл, а Гоги остался на набережной. Докурил папиросу до фильтра, выбросил окурок в урну. Город вокруг не изменился, но теперь не вызывал такого раздражения.
Люди просто живут как умеют. Стоят в очередях, потому что надо есть. Растят детей, потому что надо продолжать род. Ставят памятники, потому что надо помнить героев.
Не их вина, что система лжёт о войне. Не их вина, что правду прячут, а показывают только парадную сторону. Они сами жертвы, просто не понимают этого.
Злость ушла, оставив лёгкую грусть. Гоги пошёл домой медленно, разглядывая город. Москва отстраивалась после войны, залечивала раны. И в этом была своя красота — упорство жизни, которая сильнее смерти.
Чёрный автомобиль по-прежнему следовал сзади. Но теперь это не раздражало. Пусть следят — у честного человека нет секретов от государства.
А картина с батальной сценой пусть лежит под тканью. Когда-нибудь, может быть, люди будут готовы увидеть правду о войне. Пока же хватит и того, что она существует.
Правда имеет свойство прорастать сквозь любую ложь. Нужно только терпение.
Домой Гоги вернулся уже через силу. Прогулка помогла — злость ушла, но оставила после себя тяжёлую усталость. Не физическую, а душевную. Словно что-то важное внутри сломалось и никак не могло встать на место.
Разделся, лёг в кровать. Закрыл глаза, попытался уснуть. Но сон не шёл. В голове крутились обрывки — лица с батальной картины, слова старика-фронтовика, запах табака и речной воды.
Ворочался час, другой. Кровать скрипела при каждом движении, матрас продавился в неудобных местах. За стеной Пётр Семёнович мирно похрапывал — счастливый человек, которого не мучают кошмары.
В половине одиннадцатого Гоги сдался. Встал, накинул рубашку и вышел на кухню. Может, стакан воды поможет успокоиться.
На кухне горела керосиновая лампа. У стола сидели Василий Иванович и Николай Петрович — играли в карты и негромко разговаривали. Увидев Гоги, приветливо кивнули.
— А вот и наш художник, — сказал Василий Иванович. — Что не спится?
— Нервы, — коротко ответил Гоги. — Переработал маленько.
— Понятно. — Николай Петрович отложил карты. — А мы тут партейку в дурака режем. Присаживайся, коли не спится.
Гоги сел на табуретку, налил себе воды из кувшина. Холодная, ключевая — освежала, но не успокаивала. В груди по-прежнему что-то сжималось, мешало дышать свободно.
— Видать, плохо дело, — заметил Василий Иванович, внимательно глядя на него. — Лицо серое как тряпка.
— Бывает.
— Ещё как бывает. Я тоже после войны долго мучился. Всё никак успокоиться не мог. — Старик достал из буфета бутылочку — маленькую, запотевшую. — Вот, Марья Кузьминишна делала. Наливочка вишнёвая, домашняя.
Налил в рюмку темно-красную жидкость, пахнущую летом и спелыми ягодами.
— Пей, не стесняйся. От нервов лучше лекарства нет.
Гоги взял рюмку, понюхал. Пахло действительно вишнями, с лёгким спиртовым оттенком. Не водка, а что-то домашнее, согревающее.
— За мир в душе, — сказал Василий Иванович, поднимая свою рюмку.
Гоги выпил залпом. Наливка потекла по горлу тёплой струйкой, разлилась по груди приятным теплом. Не жгла, как водка, а именно согревала — изнутри, до самых костей.
— Хорошая, — сказал он, ставя рюмку на стол.
— Марья Кузьминишна мастер. Умеет делать из чего угодно. — Николай Петрович тоже пригубил. — Вот из черники ещё лучше выходит.
Тепло расходилось по телу, расслабляя напряжённые мышцы. Впервые за день Гоги почувствовал, что может дышать полной грудью. Спазм в груди отпускал.
— Ещё? — предложил Василий Иванович.
— Нет, спасибо. Хватит.
— Правильно. Главное — меру знать. — Старик убрал бутылку в буфет. — А то от такого лекарства можно и новую болезнь заработать.
Они ещё немного посидели, поговорили о пустяках. О погоде, о соседях, о том, что в магазине появились апельсины. Простые, житейские темы, которые возвращали к реальности.
Вишнёвая наливка делала своё дело. Веки тяжелели, мысли становились вязкими. Хотелось спать — по-настоящему, без кошмаров и метаний.
— Пойду я, — сказал Гоги, поднимаясь. — Спасибо за наливку.
— Да не за что. — Василий Иванович помахал рукой. — Спи спокойно. А завтра всё по-другому будет.
Гоги кивнул с благодарностью и пошёл к себе. В комнате было тихо и темно. Он разделся, лёг в кровать. Тепло от наливки приятно разливалось по телу, успокаивая нервы.
Закрыл глаза. Теперь в голове не крутились тяжёлые мысли. Была только усталость — здоровая, естественная. Такая, после которой хорошо спится.
Сон пришёл мягко, без потрясений. Снились простые вещи — летний сад, вишни на ветках, тёплый дождь. Ничего страшного, ничего военного.
А наутро он проснулся отдохнувшим. Кошмары не возвращались, тревога отступила. Вишнёвая наливка оказалась лучше всех врачей вместе взятых.
Простое человеческое тепло лечило лучше любых лекарств.