Последние мазки на иллюстрациях высохли, и Гоги почувствовал, как накопившееся за день напряжение требует выхода. Руки, привыкшие к постоянной работе, тянулись к делу. Он открыл сундук, достал оттуда нож-бабочку — старый, потёртый, но идеально заточенный — и вышел во двор.
У сарая лежала коряга, которую он приметил ещё неделю назад. Кусок берёзы, обточенный временем и ветрами, с интересными изгибами и наростами. Гоги поднял её, повертел в руках, прощупывая пальцами текстуру, и улыбнулся. В этом бесформенном куске дерева уже жило что-то, ждало освобождения.
Устроился на завалинке, спиной к тёплой стене барака. Солнце клонилось к закату, окрашивая двор мягким золотистым светом. Где-то вдалеке играли дети, кто-то из соседей колол дрова, но все эти звуки словно доносились из другого мира.
Гоги взял нож в правую руку, корягу — в левую, и сделал первый срез.
Стружка упала к ногам тонкой спиралью. За ней — вторая, третья. Лезвие ножа скользило по дереву легко, послушно, снимая лишнее слой за слоем. Руки двигались почти сами собой — память Георгия Гогенцоллера хранила этот навык, как хранила умение рисовать.
Постепенно из бесформенного куска начала проступать фигурка. Сначала неясная, размытая, но с каждым движением ножа становящаяся всё отчётливее. Птица. Небольшая, изящная, с распростёртыми крыльями.
Гоги работал неспешно, смакуя каждое движение. Здесь не было ни заказчика, ни сроков, ни требований. Только он, дерево и нож. Древнейшее из искусств — придание формы бесформенному.
Стружки накапливались у ног золотистой горкой. Они пахли лесом, смолой, далёкими дорогами. Гоги вдыхал этот запах и чувствовал, как что-то внутри успокаивается, приходит в равновесие.
Нож выбирал из дерева крыло за крылом, перо за пером. Птица рождалась под его руками не как копия реальной, а как воплощение самой идеи полёта. Крылья получались чуть больше, чем нужно, голова — более гордой, хвост — длиннее и изящнее.
— Красиво делаешь, — тихо сказал Василий Иванович, подойдя незаметно.
Гоги не поднял головы, продолжая работать.
— Само получается. Руки помнят.
— Это что будет?
— Жар-птица, — ответил художник, выбирая ножом тонкую бороздку, изображающую оперение. — Или просто птица. Разницы нет.
Василий Иванович присел рядом, закурил.
— А зачем? Продавать будешь?
— Нет, — Гоги покачал головой. — Просто так. Для себя.
Старик кивнул с пониманием. Сидели молча, слушая, как нож шуршит по дереву, как где-то вдалеке поют птицы, как ветер шелестит листвой.
Солнце садилось, бросая на двор длинные тени. Гоги прищурился, оценивая работу. Птица почти готова — осталось только отшлифовать да придать последние штрихи. Под его пальцами дерево стало шелковистым, тёплым, живым.
— Полетит? — спросил Василий Иванович с усмешкой.
— А кто знает, — серьёзно ответил художник. — Может, ночью и полетит.
Он поднёс фигурку к глазам, сдул последние стружки. Птица смотрела на него маленьким деревянным глазом — внимательно, словно живая.
В этот момент Гоги чувствовал себя счастливым. Не той нервной радостью, а глубоким, спокойным счастьем мастера, создавшего красоту своими руками. Никто ничего от него не требовал, не ждал, не оценивал. Он просто взял кусок дерева и превратил его в нечто прекрасное.
И этого было достаточно.
Гоги вернулся в дом, когда сумерки уже густели за окнами. В комнате было тихо и пахло остывшей печью. Он зажег керосиновую лампу, поставил чайник на плиту и, пока вода закипала, убрал деревянную птицу на полку рядом с другими своими резными поделками.
Заварил крепкий чай в глиняном чайнике — не спеша, обдав кипятком заварку, давая настояться. Достал из шкафа блюдце — простое, белое, с едва заметной синей каёмочкой — и налил туда горячий, почти чёрный чай.
На столе лежал кусок тростникового сахара, привезённый с Кубы ещё до войны, — Георгий Гогенцоллер берёг его как сокровище. Гоги отколол маленький кусочек ножом, положил в рот и отпил из блюдца.
Сладость растворялась на языке медленно, смешиваясь с горечью чая. Это было особенное удовольствие — неспешное, вдумчивое, как и подобает истинному чаепитию.
Рядом на полке стоял потёртый томик — «Китайская классическая поэзия» в переводе Эрвина. Гоги взял книгу, раскрыл наугад и читал, периодически отпивая из блюдца:
*Осенний ветер гонит листья жёлтые,
В горах туман клубится над водой.
Один иду по тропке каменистой —
И сердце на душе такой покой.*
Он отложил книгу, отколол ещё кусочек сахара. За окном совсем стемнело, но в доме было уютно — лампа бросала мягкий свет на стены, чай согревал изнутри, стихи создавали особое настроение созерцательности.
Гоги не думал ни о завтрашнем дне, ни о заказах, ни о Берии. Существовал только этот момент — горячий чай, сладость на языке, мудрые строки китайских поэтов и тишина, обволакивающая, как тёплое одеяло.
Перелистнул страницу:
*Луна плывёт среди ночных облаков,
Как лодка рыбака в речной тиши.
О чём грустят деревья у дороги?
О том, что знают только их души.*
«Да, — подумал он, отпивая ещё глоток, — иногда и деревья понимают больше людей».
Вспомнилась птица, которую он только что вырезал. Она тоже была грустной, но светлой грустью — как эти стихи, как этот вечер, как сама жизнь, когда смотришь на неё без спешки и суеты.
Сахар таял во рту, чай остывал в блюдце, стихи складывались в душе в какую-то особенную мелодию. Гоги читал дальше:
*Мудрец сидит под старою сосной
И слушает, как капает роса.
В простом — находит сложное и тайное,
В молчанье — тысячи голосов.*
Он улыбнулся. Вот и он сейчас — мудрец под своей сосной. Слушает, как остывает чай, как трещит лампа, как где-то вдалеке скрипнула дверь у соседей. И в этой простоте действительно было что-то сложное и тайное.
Последний кусочек сахара растворился на языке. Чай в блюдце остыл. Гоги закрыл книгу, но не убирал её — пусть лежит рядом, как верный спутник таких вечеров.
Погасил лампу и сел у окна. За стеклом мерцали огоньки в окнах соседних бараков — каждый свой маленький мир, своя жизнь, свои радости и печали.
А он просто сидел в темноте, ощущая во рту сладкое послевкусие кубинского сахара и в душе — тихий покой китайской поэзии.
И был счастлив.
Утром Гоги встал раньше обычного и отправился на Сухаревский рынок. У торговки цветами выбрал скромный букет белых ромашек — простых, как сама Нина, но по-своему прекрасных.
Нина как раз выходила из дома, собираясь на работу. Увидев его с цветами, остановилась, и в глазах мелькнуло что-то между удивлением и надеждой.
— Это… мне? — спросила она осторожно.
— Тебе, — Гоги протянул букет. — И прошу прощения за то, что был холоден последние дни. Хочу исправиться.
Нина приняла цветы, прижала к груди. Лицо её озарилось улыбкой — искренней, доверчивой.
— Да что ты. Понимаю — у тебя дела важные, переживания…
— Всё равно не повод забывать о друзьях, — перебил он, намеренно делая акцент на слове «друзьях». — Слушай, сегодня в Доме культуры имени Горького открывается выставка молодых художников. Не хочешь сходить вечером?
Глаза Нины загорелись:
— Конечно хочу! А ты… ты тоже там выставляешься?
— Нет, я просто зритель, — улыбнулся Гоги. — Интересно посмотреть, что рисуют другие.
Она кивнула, прижимая ромашки ещё крепче:
— Встретимся после работы? У фонтана?
— У фонтана в семь.
Нина ушла на службу почти танцуя, а Гоги остался стоять во дворе с чувством выполненного долга. И лёгкой тревогой в груди. Он видел, как девушка восприняла его приглашение — не как жест дружбы, а как нечто большее. Надо будет осторожно, но ясно дать понять, что он не готов к серьёзным отношениям.
Вечером, ровно в семь, они встретились у фонтана в центре. Нина надела лучшее платье — синее, в мелкий цветочек, тщательно выглаженное. Волосы аккуратно уложены, губы слегка подкрашены. Она явно готовилась к этому свиданию как к важному событию.
— Какая красивая, — сказал Гоги искренне, подавая ей руку.
Они шли по вечерним улицам не спеша, разговаривая о пустяках. Нина была в прекрасном настроении — смеялась, рассказывала забавные случаи с работы, спрашивала про его дела. Но Гоги чувствовал, как она то и дело бросает на него быстрые взгляды, ловит каждое слово, каждую интонацию.
В Доме культуры было многолюдно. Молодые художники выставили свои работы — в основном соцреализм с небольшими вольностями. Рабочие у станков, колхозницы в поле, портреты вождей. Ничего особенного, но выполнено добротно.
— А вот эта мне нравится, — Нина остановилась перед пейзажем. — Такая… мирная.
Гоги кивнул, хотя картина казалась ему скучной. Они медленно обходили зал, он объяснял технические приёмы, она слушала внимательно, иногда задавала вопросы.
— Георгий, — вдруг сказала она, когда они остановились в тихом углу зала, — спасибо тебе. За сегодня, за цветы… За то, что ты есть.
В её голосе звучало что-то такое, что заставило его насторожиться. Нина стояла очень близко, смотрела ему в глаза с выражением, которое не могло быть истолковано двояко.
— Нина, — осторожно начал он, — ты замечательная девушка, но…
— Но? — её лицо слегка побледнело.
— Но я сейчас не готов к… к близким отношениям. У меня слишком много проблем, слишком сложная ситуация. Ты заслуживаешь лучшего.
Она отступила на шаг, опустила глаза:
— Я понимаю. Просто… просто подумала…
— Ты дорога мне как друг, — мягко сказал Гоги. — Очень дорога. Но только как друг. И я не хочу обманывать тебя или себя.
Нина кивнула, стараясь улыбнуться:
— Конечно. Друзья. Всё в порядке.
Но в её глазах он увидел боль — тихую, глубокую. И понял, что, пытаясь её не обидеть, всё равно причинил ей страдания.
Обратный путь они проделали молча. У её дома Гоги остановился:
— Нина, ты не сердишься?
— Нет, — она покачала головой. — Просто… просто нужно время привыкнуть.
Она истаяла как морок, а Гоги остался стоять под фонарём, размышляя о том, что иногда честность причиняет больше боли, чем ложь. Но другого выбора у него не было.
Гоги шёл по пустынным улицам, погружённый в свои мысли. Разговор с Ниной не давал покоя — он видел боль в её глазах и винил себя за неё. Может, стоило промолчать? Или вовсе не приглашать на выставку?
Часы на Спасской башне пробили половину одиннадцатого. Город засыпал, лишь изредка попадались редкие прохожие да патрульные милиционеры.
У поворота к Чистопрудному бульвару из-за угла появились трое. Шли, покачиваясь, громко разговаривая. Один в телогрейке, второй в потёртом пиджаке, третий — молодой, в кепке набекрень.
— Эй, товарищ! — окликнул его старший, тот, что в телогрейке. — Не найдётся сигаретки?
Гоги остановился. В группе чувствовалась агрессия — не злая пьяная весёлость, а что-то более опасное.
— Не курю в данный момент, — коротко ответил он, попытавшись обойти троицу.
— Как это не куришь? — подвыпивший в пиджаке преградил дорогу. — Все советские люди курят. Ты что, не советский?
— Пропустите, граждане.
— А может, у тебя деньги есть? На сигареты? — молодой в кепке приблизился сбоку. — Поделишься с рабочим классом?
Гоги оценил ситуацию. Трое, все крепкие, явно не в первый раз промышляют таким способом. Отступать некуда — за спиной тупик переулка.
— Денег нет, — сказал он спокойно.
— Врёшь! — рявкнул тот, что в телогрейке, и схватил Гоги за лацкан пиджака. — Небось жируешь, пока честные люди надрываются!
В этот момент в теле Георгия Гогенцоллера проснулась мышечная память фронтовика. Гоги перехватил руку нападавшего, провернул её и коротким хуком справа отправил того в нокаут. Удар пришёлся точно в челюсть, и громила рухнул, как подкошенный.
Второй, в пиджаке, кинулся на него сзади, но Гоги успел обернуться и встретил его левым апперкотом в солнечное сплетение. Противник согнулся пополам, хватая ртом воздух.
Молодой в кепке оказался проворнее. Пока Гоги разбирался с первыми двумя, он успел нанести болезненный удар в почки. Художник вскрикнул от боли, но тут же развернулся и правым хуком уложил и этого.
Но расслабился слишком рано. Тот, что в пиджаке, очухавшись, успел ударить его в грудь — сильно, от души. Гоги почувствовал, как перехватило дыхание, но устоял на ногах.
Финальный удар он нанёс уже чисто инстинктивно — короткий, технично поставленный хук справа. Последний противник отключился мгновенно.
Гоги стоял посреди переулка, тяжело дыша, держась за рёбра. В боку ныло от удара по почкам, грудь саднила. Трое громил лежали без сознания.
Он быстро обыскал их карманы — документов не нашёл, только мелочь да самокрутки. Обычная шпана, промышляющие грабежом.
Поправив пиджак, Гоги покинул переулок. Шёл осторожно, прислушиваясь к ощущениям в теле. Удар по почкам был серьёзный — завтра будет болеть. Но ничего критичного.
«Хорошо, что руки помнят, как драться», — подумал он, добираясь до дома. Руки ещё дрожали от адреналина, но в душе было спокойно.
Дома Гоги сразу же поставил чайник на плиту, не зажигая лампу. В полумраке комнаты он разделся, осторожно ощупал рёбра — болезненно, но терпимо. Завтра, конечно, будет хуже, но сейчас главное было успокоиться.
Чайник закипел быстро. Заварил крепкий чай в том же глиняном чайнике, что и вчера, налил в привычное блюдце с синей каёмочкой. Сахара не взял — после драки хотелось чего-то простого, без сладости.
Вышел на порог и сел прямо на деревянные ступеньки. Ночной воздух был прохладным, успокаивающим. Где-то вдалеке тявкала собака, где-то скрипнула дверь, но в основном вокруг царила тишина.
Над головой висела луна — почти полная, яркая, одинокая на тёмном небе. Лишь несколько звёзд мерцали рядом с ней, как далёкие фонари.
Гоги отпил из блюдца, поставил его на колени и откинулся спиной к косяку. Горячий чай согревал изнутри, постепенно смывая остатки адреналина.
— Ну что, — тихо сказал он луне, — опять подрался. Как в старые времена.
Луна молчала, но её свет казался понимающим. Она многое повидала за свою жизнь — и войны, и драки в переулках, и одиноких людей, пьющих чай на пороге дома.
— Нину обидел тоже, — продолжил он негромко. — Хотел как лучше, а получилось как всегда.
Отпил ещё глоток. Чай остывал медленно, распространяя терпкий аромат в ночном воздухе.
— Странная жизнь у меня, — обратился он к своему молчаливому собеседнику. — Умер в одном времени, ожил в другом. Рисую картинки для дочери Берии, дерусь с пьяными грабителями. Ни рыба ни мясо.
Луна по-прежнему молчала, но в её безмолвии было что-то мудрое, древнее. Она видела всё — и падение империй, и рождение новых государств, и простые человеческие драмы.
Гоги поднёс блюдце к губам — чай уже изрядно остыл, но пить его было приятно. В этой простой процедуре была своя медитация, свой ритуал примирения с миром.
— Завтра новый день, — сказал он луне. — Может, лучше будет.
За горизонтом едва заметно светлело — до рассвета оставалось часа два. Скоро луна поблекнет, уступив место солнцу. Но пока она ещё царила в небе, молчаливая свидетельница ночных размышлений.
Допил чай до дна, поставил пустое блюдце рядом с собой. Ещё немного посидел, глядя вверх, затем поднялся и зашёл в дом.
Но перед тем как закрыть дверь, обернулся:
— Спасибо за компанию.
Луна не ответила, но ему показалось, что она слегка кивнула сквозь облако, медленно проплывшее по небу.
Гоги лёг на узкую кровать и накрылся одеялом, но сон не шёл. Адреналин всё ещё гулял по венам, заставляя сердце биться чаще обычного. Тело помнило недавнюю драку — каждый удар, каждое движение, каждую секунду опасности.
Он закрыл глаза, пытаясь расслабиться, но вместо покоя в голове всплыли другие воспоминания. Не его, Алексея Воронцова из 2024 года, а Георгия Гогенцоллера — фронтовика, прошедшего всю войну.
Сначала промелькнули отдельные кадры — окопы, заполненные грязной водой, запах пороха и крови, крики раненых. Потом воспоминания стали чётче, ярче, словно проявляющаяся фотография.
Ночь под Сталинградом. Октябрь сорок второго. Разведгруппа получила задание — зачистить немецкий опорный пункт в развалинах завода. Втроём пошли, а вернулся он один.
Гоги ворочался на кровати, но память была безжалостна. Вот он ползёт по развалинам, нож зажат в зубах, автомат на спине. Каждый камень может скрывать врага, каждая тень — смерть.
Первый немец появился неожиданно — выглянул из-за обломка стены, автомат наизготовку. Гоги среагировал быстрее — нож вошёл между рёбер беззвучно, точно. Враг осел, даже не успев крикнуть.
Второй был осторожнее. Услышал шорох, обернулся, но поздно. Удар в горло — и тишина снова воцарилась в развалинах. Кровь была тёплой на руках, липкой, противной.
Дальше — хуже. Целое гнездо пулемётчиков в подвале разрушенного цеха. Пять человек, все спят. Надо было взять их живыми для допроса, но один проснулся, потянулся к автомату…
Резня в темноте. Нож работал быстро, жестоко, эффективно. Гоги убивал, как автомат — механически, без эмоций, с холодной профессиональностью солдата. Один, второй, третий… Крики, предсмертные хрипы, запах крови и пороха.
— Нет, — прошептал он в подушку, пытаясь прогнать видения.
Но память была неумолима. Вот он сидит среди трупов в подвале, весь в крови, дрожащими руками достаёт документы убитых. Важные бумаги — схема обороны, шифры, планы контратак. За это дадут орден, скажет потом командир.
А пока он просто сидел и смотрел на мёртвые лица. Молодые, совсем ещё мальчишки. У одного в кармане нашёл фотографию — девушка блондинка улыбается в объектив. Невеста, наверное. Или сестра.
Гоги перевернулся на другой бок. В комнате было душно, пот выступил на лбу. Война не отпускала — даже через восемь лет после победы она жила в теле Георгия Гогенцоллера, в его мышцах, рефлексах, кошмарах.
Вспомнился ещё один эпизод — под Курском, летом сорок третьего. Ночная атака на немецкие траншеи. Он полз по-пластунски, нож в зубах, гранаты на поясе. До цели — метров пятьдесят.
Часовой заметил его, когда оставалось метров десять. Крикнул что-то по-немецки, схватился за винтовку. Гоги метнул нож — попал в горло. Часовой упал, но шум разбудил остальных.
Началась свалка в темноте. Автоматы строчили вслепую, освещая траншею вспышками выстрелов. Гоги орудовал сапёрной лопаткой — удобное оружие для ближнего боя. Рубил, как дровосек, не видя лиц, только силуэты.
Немцы отступили к своему блиндажу, а он остался в траншее один. Кругом лежали тела — и свои, и чужие. Некоторые ещё стонали, просили воды, звали мать. На разных языках, но одинаково жалобно.
— Хватит, — проговорил Гоги вслух, садясь на кровати.
Но воспоминания не прекращались. Память тела оказалась сильнее воли. Руки помнили, как держать нож, как бесшумно подкрасться, как убить одним ударом. Ноги помнили, как ползти по-пластунски, перебегать от укрытия к укрытию под огнём.
Самый страшный эпизод всплыл последним. Деревня под Минском, весна сорок четвёртого. Карательный отряд СС расстрелял всех жителей, сжёг дома. Приказ был — взять в плен офицеров, остальных уничтожить.
Но когда Гоги увидел детские трупы у сгоревшей школы, что-то сломалось в его душе. Пленных не стало. Была только ярость, нож и автомат. Он убивал эсэсовцев медленно, мучительно, с наслаждением. Резал, пока те не умоляли о быстрой смерти.
Командир потом долго отмывал его от крови. А ночью Георгий Гогенцоллер плакал в окопе, уткнувшись лицом в грязную шинель. Плакал от ужаса перед самим собой, перед тем, во что превратила его война.
— Боже, — простонал Гоги, хватаясь за голову.
За окном начинало светать. Воспоминания постепенно отступали, растворялись в утреннем свете. Но тело всё ещё дрожало, руки тряслись, во рту стоял привкус металла и страха.
Он поднялся, подошёл к рукомойнику, плеснул в лицо холодной водой. В зеркале отражалось бледное, осунувшееся лицо. Глаза — красные, воспалённые.
«Прошло, — сказал он своему отражению. — Война закончилась. Это только память».
Но память была живой, болящей раной. Каждый раз, когда адреналин будоражил кровь, она вскрывалась заново. Каждый раз Георгий Гогенцоллер заново переживал те ночи, когда убивал врагов холодным оружием в темноте.
Застрекотал пулемёт — резко, оглушительно. Гоги рывком сел на кровати, автоматически нащупывая несуществующий автомат. Сердце колотилось, как бешеное.
Пулемёт замолчал. Потом застрекотал снова — короткой очередью.
Гоги медленно расслабился, понимая. Чей-то будильник. Механический, старой конструкции, с трещоткой вместо звонка. У соседей Петровых такой же.
За стенкой послышались голоса — люди просыпались, собирались на работу. Кто-то кашлял, кто-то бренчал посудой, готовя завтрак. Начинался обычный день обычных людей, не знающих, что такое убивать во тьме холодным оружием.
Солнце поднималось выше, заливая комнату мягким светом. Кошмары отступали, уступая место реальности. Гоги встал, начал одеваться. Нужно было жить дальше, работать, творить. Война осталась в прошлом, как бы ни терзала память.
Но руки всё ещё помнили вес ножа. И это было самым страшным.