Через неделю, закончив четвёртую вывеску — для булочной на соседней улице, — Гоги пересчитал деньги. Семьдесят три рубля. По местным меркам — приличная сумма.
Он посмотрел на себя в зеркало и поморщился. Потёртый пиджак, застиранная рубашка, сапоги, которые видели лучшие времена ещё до войны. Выглядел он как бедный художник-неудачник, а не как мастер, к которому выстраивается очередь заказчиков.
— Пора менять образ, — сказал он своему отражению.
ГУМ был слишком дорог и подозрителен — туда ходила партийная номенклатура. Гоги направился на Сухаревку, где торговали с рук всем, что можно было купить и продать.
Рынок гудел, как улей. Продавцы кричали, расхваливая товар, покупатели торговались, милиционеры делали вид, что не замечают полулегальной торговли. Пахло табаком, селёдкой, керосином и человеческим потом.
— Костюмчики! — зазывал худой мужчина в очках. — Настоящие костюмчики! Трофейные!
Гоги подошёл поближе. На раскладном столе лежали пиджаки, брюки, рубашки — всё аккуратно сложенное, хорошего качества.
— Откуда товар?
— А тебе что, справка нужна? — продавец прищурился. — Товар хороший, это главное. Вон, костюм посмотри — чистая шерсть, немецкий. Размер какой носишь?
— Сорок восьмой.
— Есть такой. — Мужчина достал тёмно-серый костюм, встряхнул. — Смотри, какая работа! Подкладка шёлковая, пуговицы настоящие. Сорок рублей — и твой.
Гоги потрогал ткань. Действительно хорошая шерсть, мягкая, добротная. Пиджак сидел бы как влитой.
— Тридцать.
— Что ты, братец! Я сам за тридцать пять брал. Тридцать восемь — последняя цена.
— Тридцать пять. И рубашку в придачу.
Продавец поколебался, потом кивнул:
— Ладно, бери. Только рубашку сам выбирай.
Гоги выбрал белую сорочку с крахмальным воротничком, попросил завернуть покупки в газету. Потом нашёл сапожника — старика с седой бородой, который торговал обувью с тележки.
— Туфли нужны, — сказал Гоги. — Сорок второй размер.
— Туфли… — Старик покопался в ящиках. — Вот, смотри. Хорошие туфли, кожаные. Английские, может, а может, и наши — кто теперь разберёт. Двадцать рублей.
Туфли были чёрными, классическими, на шнуровке. Немного потёртые, но крепкие.
— Пятнадцать.
— Восемнадцать. Меньше не могу — самому есть хочется.
Сделка состоялась. Гоги купил ещё галстук — тёмно-синий, в мелкую крапинку, и носки. Потратил почти все деньги, но остался доволен.
Дома он долго приводил себя в порядок. Постирал и высушил новую рубашку, почистил туфли сапожным кремом, который одолжил у Петра Семёныча. Побрился особенно тщательно, причесался, используя немного бриолина.
Костюм сидел идеально. Тёмно-серый цвет делал лицо более благородным, а хороший крой скрывал худобу. Белая рубашка и синий галстук завершали образ. В зеркале на него смотрел уже не бедный художник, а вполне респектабельный интеллигент.
— Надо же, — пробормотал он. — Совсем другой человек.
Выйдя на улицу, Гоги сразу почувствовал разницу. Люди смотрели на него по-другому — с уважением, а не с жалостью. Милиционер при встрече козырнул, назвав «товарищем». Продавщица в булочной улыбнулась и без очереди продала ему белый хлеб.
— Георгий Валерьевич! — окликнул его знакомый голос.
Обернулся — навстречу шёл мужчина лет сорока, в хорошем пальто и шляпе. Лицо интеллигентное, усы аккуратно подстрижены.
— Иван Сергеевич, — отозвался Гоги, снова удивляясь тому, как сама всплывает нужная информация.
— Батенька, да на вас лица нет! Что с вами было? — Иван Сергеевич оглядел его с ног до головы. — Впрочем, сейчас выглядите превосходно. Костюм сидит как влитой.
— Спасибо. Решил привести себя в порядок.
— Правильно делаете. — Иван Сергеевич понизил голос. — Кстати, у меня к вам дело есть. Не могли бы вы зайти ко мне сегодня вечером? Есть один… деликатный заказ.
— Какого рода?
— Портрет. Но не простой. — Иван Сергеевич ещё больше понизил голос. — Покойника. Для семьи. Знаете, бывают случаи, когда фотографии нет, а память сохранить хочется.
Гоги кивнул. Такие заказы были нередкими — рисовать по описаниям родственников, по детским воспоминаниям.
— Адрес?
— Поварская, дом двадцать три, квартира восемь. Приходите часов в семь, когда стемнеет.
Иван Сергеевич пожал ему руку и поспешил дальше. А Гоги остался стоять на тротуаре, размышляя. Что-то в этом разговоре настораживало. Почему вечером? Почему так осторожно?
Но деньги не пахнут. А в этом мире, где каждый день — борьба за выживание, нельзя быть слишком разборчивым.
Он поправил галстук и пошёл дальше, наслаждаясь тем, как хорошо сидит новый костюм.
После встречи с Иваном Сергеевичем Гоги решил пройтись по Москве. В новом костюме и туфлях он чувствовал себя увереннее, словно надел не просто одежду, а новую личность.
Дошёл до Тверской, постоял у витрин магазинов. За стеклом — скудный ассортимент: банки консервов, мешки с крупой, бутылки подсолнечного масла. В хлебном отделе выстроилась очередь — хлеб привозили дважды в день, и его быстро разбирали.
В мясном ряду торговали в основном требухой да костями для супа. Настоящее мясо было редкостью, его продавали по карточкам. Гоги достал свою — серая книжечка с талонами на март. Половина талонов уже оторвана.
— Товарищ, а колбаса будет? — спросила его женщина в очереди.
— Не знаю. Говорят, во вторник завозят.
— Ох, до вторника не дотянем. Дети есть просят, а дать нечего.
Гоги молча кивнул и отошёл. В кармане лежали деньги от заказов, но что на них купить? Продуктов в свободной продаже почти не было, всё — по карточкам, по талонам, по знакомству.
Зашёл в гастроном на углу. Продавщица — полная тётка с усталыми глазами — взвесила ему триста граммов говядины, оторвала талон из книжечки.
— Картошка есть?
— Килограмм могу дать. Но она проросшая уже, скоро новая будет.
— Давайте.
Купил ещё лук, морковь, банку тушёнки — про запас. Сложил всё в авоську и пошёл домой. Начинало темнеть, на улицах зажигались редкие фонари.
Во дворе его встретила Марья Кузьминишна:
— Ой, Гошенька, какой ты нарядный стал! Совсем барин!
— Спасибо, Марья Кузьминишна.
— А ты случайем не женихаешься? А то Нинка моя всё спрашивает — когда Гоша замуж позовёт?
Гоги смущённо улыбнулся и поспешил к себе. В комнате было холодно — печка давно остыла. Он затопил её, дождался, пока разгорится, и принялся готовить ужин.
Кухня была общая, на весь барак. Крошечная комнатушка с двумя керосинками, раковиной и столом, заставленным чужой посудой. Пахло чем-то кислым и затхлым.
Гоги почистил картошку, нарезал мясо кусочками. Поставил на керосинку чугунный котелок, налил воды. Пока закипала, мелко порубил лук с морковью.
— О, Гошка готовит! — В кухню заглянул Пётр Семёнович. — А я думал, ты на свиданку собрался — такой нарядный.
— Костюм купил. Для работы.
— Правильно. Людей по одёжке встречают. — Пётр Семёнович поставил рядом свою кастрюлю. — А что готовишь?
— Борщ. Ну, что-то вроде борща.
— Без свёклы?
— Свёклы не было.
— Тогда это не борщ, а так, похлёбка. — Пётр Семёнович засмеялся. — Ничего, и похлёбка сойдёт.
Постепенно кухня наполнилась людьми. Пришла Марья Кузьминишна с дочкой Ниной — девушкой лет двадцати, симпатичной, но застенчивой. Появился Николай Петрович — тот самый, что служил в медсанбате. Старик Василий Иванович притащил самовар — большой, медный, гордость всего барака.
— Чайку попьём, — объявил он. — У меня сахар есть, кто-нибудь заварку даст?
— У меня есть, — сказала Нина. — Настоящий, индийский. Мне на работе дали.
Керосинки шипели, в кастрюлях булькало, самовар гудел. Разговоры шли неспешные, о житейском — кто где работает, сколько получает, что в магазинах появилось.
— А Гошка вон заказы берёт, — рассказывал Пётр Семёнович. — Вывески рисует. Такие красивые, что люди специально посмотреть приходят.
— Это хорошо, — одобрил Николай Петрович. — Ремесло в руках — всегда прокормит.
— А я слышала, в артели набирают, — сказала Марья Кузьминишна. — «Красный художник» называется. Может, тебе туда устроиться, Гоша?
Гоги помешал суп, попробовал. Не хватало соли, специй, но съедобно.
— Подумаю.
— А ты подумай, подумай. — Николай Петрович закурил папиросу. — Одиночкой трудно. А в артели — коллектив, поддержка. И зарплата стабильная.
— Зато свободы никакой, — возразил Василий Иванович. — План выполняй, на собрания ходи, отчёты пиши. Нет уж, лучше на себя работать.
— На себя-то хорошо, да только попробуй. — Пётр Семёнович покачал головой. — Сейчас времена такие — либо с государством, либо против государства. Середины нет.
Разговор плавно перетёк на политику. Осторожно, намёками, но все понимали, о чём речь. Про аресты в соседних домах, про новые законы, про то, что «стены имеют уши».
Гоги слушал, постепенно понимая правила игры. Здесь нужно было быть осторожным со словами, доверять не всем, всегда помнить о том, что кто-то может донести.
Суп был готов. Он разлил его по мискам, раздал соседям. Сели за стол — тесно, но уютно. Василий Иванович разливал чай из самовара, Нина нарезала хлеб.
— За Гошкино здоровье! — поднял стакан Пётр Семёнович. — Чтоб краски никогда не кончались!
— За здоровье! — подхватили остальные.
Гоги пил горячий чай и смотрел на этих людей — простых, усталых, но живых. Они приняли его как своего, не задавая лишних вопросов. В этом мире, полном страхов и подозрений, такая доброта была на вес золота.
А за окном сгущались сумерки. Скоро надо будет идти к Ивану Сергеевичу, к таинственному заказу. Но пока можно было просто сидеть в тёплой кухне, слушать неспешные разговоры и чувствовать себя частью этого странного, но живого мира.
В половине седьмого Гоги собрал краски, взял небольшой холст и вышел на улицу. Вечерняя Москва выглядела по-особенному — редкие фонари создавали островки жёлтого света, между которыми зияла чернота. Люди спешили домой, кутаясь в пальто. Где-то вдали играла гармошка.
На Поварской было тише. Старинные особняки дремали за высокими заборами, лишь в некоторых окнах мерцал свет. Дом двадцать три оказался трёхэтажным, с облупившейся штукатуркой и покосившимся крыльцом.
Гоги поднялся на второй этаж, нашёл квартиру номер восемь. Постучал тихо — три коротких, два длинных удара, как договаривались.
Дверь открыл Иван Сергеевич. Оглядел лестничную площадку, быстро впустил гостя внутрь.
— Проходите, проходите. Извините за предосторожности, но… вы понимаете.
Квартира была небольшой, но обставленной со вкусом. Антикварная мебель, картины на стенах, книги в застеклённых шкафах. Пахло табаком и старой кожей.
— Присаживайтесь. Чаю?
— Не откажусь.
Иван Сергеевич разлил чай из фарфорового сервиза, придвинул вазочку с вареньем. Руки у него слегка дрожали.
— Видите ли, Георгий Валерьевич, дело довольно… деликатное. — Он понизил голос, хотя в квартире больше никого не было. — Речь идёт о портрете моего покойного брата.
— Когда умер?
— В сорок седьмом. В лагере. — Иван Сергеевич помолчал, глядя в чашку. — Официально — от воспаления лёгких. Неофициально… ну, вы понимаете.
Гоги понимал. Сорок седьмой год — пик послевоенных репрессий. Сталин закручивал гайки, списки расстрельных приговоров росли каждый день.
— По какой статье?
— Пятьдесят восьмая. Антисоветская пропаганда. — Иван Сергеевич горько усмехнулся. — Михаил был филологом, преподавал литературу. Читал студентам Ахматову, Мандельштама. За это и поплатился.
— И вы хотите его портрет?
— Для матери. Ей восемьдесят лет, она почти слепая. Всё время просит: покажи мне Мишеньку, покажи. А фотографии все забрали при обыске. — Иван Сергеевич достал из ящика стола смятую карточку. — Только эта уцелела, я в сапоге спрятал.
Гоги взял фотографию. Мужчина лет тридцати пяти, худое интеллигентное лицо, внимательные глаза за очками. Снимок был плохого качества, местами размытый.
— Небольшой портрет нужен, — продолжал Иван Сергеевич. — Чтобы можно было спрятать, если что. Но чтобы похож был, узнаваемый.
— Какая оплата?
— Сто рублей. И ещё пятьдесят, если портрет понравится матери.
Гоги присвистнул. Полуторамесячная зарплата рабочего. Но и риск соответствующий — если узнают, что он рисует «врага народа», самому недолго до Лубянки.
— Хорошо. Но работать буду здесь. Дома опасно.
— Конечно. Можете приходить по вечерам, я всегда дома.
Гоги достал краски, установил мольберт у окна. Света было мало, пришлось зажечь настольную лампу. Он долго изучал фотографию, потом начал набрасывать эскиз.
Рука двигалась уверенно. Овал лица, линия носа, разрез глаз… Постепенно на холсте проступали черты Михаила. Не фотографическое сходство — что-то большее. Живой человек, с его мыслями, переживаниями, болью.
— Удивительно, — шептал Иван Сергеевич, глядя через плечо. — Вы словно его знали.
Гоги работал молча. В голове всплывали странные образы — аудитория, студенты, лекция о поэзии серебряного века. Откуда это? Он никогда не был филологом, не преподавал. Но знание было таким точным, детальным…
Через два часа основа была готова. Лицо, одежда, руки со сложенными пальцами. Оставалось проработать детали, наложить тени.
— На сегодня хватит, — сказал Гоги, откладывая кисть. — Завтра продолжим.
— Конечно. — Иван Сергеевич протянул ему двадцать рублей. — Задаток. Остальное получите, когда закончите.
Гоги спрятал деньги в карман, собрал краски. На лестнице было темно и тихо. Он спустился, вышел на улицу. Ночная Москва встретила его холодным ветром и пустотой.
Идя домой, он думал о том, что делает. Рисует портрет «врага народа» за деньги, которые равны месячной зарплате. Рискует свободой, а может, и жизнью. Но разве у него есть выбор?
В этом мире надо было выживать. А выживание требовало компромиссов.
Сон не шёл. Гоги ворочался на скрипучей кровати, слушал, как за стеной похрапывает Пётр Семёнович, как где-то вдали гудят ночные поезда. В голове крутились обрывки воспоминаний — то ли своих, то ли чужих. Лица, голоса, запахи сливались в бессвязную кашу.
В четыре утра он сдался. Поднялся, оделся, собрал краски и этюдник. На улице было тихо и свежо — предрассветная прохлада, пустые тротуары, редкие фонари. Где-то вдали пропел петух.
Гоги дошёл до Сокольников. Парк встретил его шёпотом листьев и запахом прелой земли. Тропинки терялись в утреннем тумане, над прудом курился пар. Он выбрал место на пригорке, откуда открывался вид на поляну с одинокой берёзой.
Установил мольберт, разложил краски. Холст был небольшой — то, что оставалось от прошлых работ. Достал из кармана потрёпанную книжку — сборник Есенина, найденный в сундуке. Страницы пожелтели, переплёт разваливался.
Небо на востоке начало светлеть. Сначала — серая полоска, потом розовая, потом золотая. Туман медленно рассеивался, открывая контуры деревьев. Берёза на поляне выглядела как японская гравюра — изящная, одинокая, почти нереальная.
Гоги окунул кисть в краску и начал. Широкими мазками — небо, землю, силуэт дерева. Цвета ложились легко, словно сами собой. Это не была работа на заказ, не вывеска и не портрет. Это было для себя, для души.
— «Отговорила роща золотая берёзовым весёлым языком…» — прошептал он, не отрываясь от холста.
Стихи всплывали сами, строчка за строчкой. Он не помнил, когда их учил, но знал наизусть.
— «И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чём…»
Солнце поднималось выше. Лучи пробивались сквозь ветви, ложились золотыми пятнами на траву. Роса сверкала, как россыпь алмазов. Воздух был чистый, прозрачный — такой, каким он никогда не будет в век автомобилей и заводов.
Гоги работал не спеша, наслаждаясь процессом. На холсте рождался пейзаж — простой, но живой. Не фотографическая точность, а настроение, ощущение момента. Утренняя тишина, первые птичьи голоса, запах весны.
— «Стой, душа моя, — печалься и радуйся…» — тихо читал он, переворачивая страницу. — «Словно белою берёзой во поле стою…»
Страницы шелестели на ветру. Слова ложились на душу, как бальзам на рану. В этих стихах была та Россия, которую он никогда не видел, но почему-то помнил. Деревенская, простая, с ромашками и васильками, с избами под соломенными крышами.
— «Все мы, все мы в этом мире тленны, тихо льётся с клёнов листьев медь…»
Кто-то шёл по тропинке. Гоги поднял голову — пожилой мужчина с рыболовными снастями. Остановился, посмотрел на картину.
— Хорошо пишете, товарищ, — сказал он тихо. — Живо очень. А что читаете?
— Есенина.
— А… — Мужчина помолчал. — Хороший поэт был. Жаль, рано ушёл.
Он кивнул и пошёл дальше, к пруду. Гоги проводил его взглядом, потом снова склонился над книгой.
— «Не жалею, не зову, не плачу, всё пройдёт, как с белых яблонь дым…»
Солнце поднялось выше, туман совсем рассеялся. Парк наполнился звуками — пением птиц, шорохом листьев, далёким гудком паровоза. Где-то играли дети, кто-то шёл на работу.
Картина была почти готова. Берёза, поляна, утреннее небо — всё сливалось в гармоничную композицию. Не шедевр, но честная работа. Такая, какую писали для себя, не думая о продаже.
Гоги отложил кисть, откинулся на складном стуле. Впервые за долгое время душа была спокойна. Два мира в его голове больше не воевали — они примирились, слились в одно целое. Он был Георгием Гогенцоллером, художником, который жил в тысяча девятьсот пятидесятом году и читал Есенина на рассвете.
— «Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым…» — прошептал он, закрывая книгу.
Пора было возвращаться. Дома ждала работа — портрет Михаила, новые заказы, житейские дела. Но эти два часа в парке, наедине с красками и стихами, стоили больше всех денег мира.
Он собрал этюдник, сложил мольберт. Картину оставил сохнуть — возьмёт вечером. А пока можно было идти домой, к завтраку и новому дню.
Солнце поднималось всё выше, обещая хорошую погоду.