В кабинете было душно, будто воздух застыл от избытка тишины. Мирослав сидел ссутулившись, локти упирались в край стола, пальцы машинально теребили угол потрёпанного листа. Под лампой — кипа бумаг: таблицы, подчёркнутые строки, графики, исписанные угольным карандашом. Между ними — старый немецкий учебник, вырванный из запрета, и тонкий блокнот с его собственными пометками, сделанными на языке, которого в этом времени ещё никто не знал.
Он медленно провёл рукой по столу, как будто это могло стереть усталость из тела.
— Если бы можно было выспаться хотя бы на один день… — выдохнул он в пространство, зная, что никто не ответит.
Лампа моргнула, отбрасывая на стену зыбкое пятно света. За окном фонарь будто дрожал от сквозняка, которого не было. Где-то внизу хлопнула чугунная дверь, эхо протянулось вверх и растаяло.
Мирослав приподнял ворот рубашки — та уже прилипала к коже, а за ушами пульсировало от напряжения.
Он протянул руку к карману и сжал ткань, проверяя: нет ли случайной ошибки. Он уже ловил себя на этом десять раз за день. Но даже мысль о том, что из будущего в этот мир могло протечь хоть что-то лишнее — приводила его в липкий холод.
«Никакой жвачки. Ни наушников. Никаких предметов. Всё оставил. Всё сжёг».
Он глубоко втянул воздух — пахло антисептиком и старым линолеумом. Сырость проникала даже сквозь костюм. Это не было просто местом работы. Это было капканом, в который он шагнул сам.
— Первый шанс он дал, — пробормотал Мирослав, уставившись на страницы с записями. — Второго не даст. Никогда.
Он открыл последнюю страницу плана. Там — три блока: реформа обучения, ротация специалистов, стандартизация практики. Каждое слово выверено, каждый абзац проверен десятки раз. Но и сейчас, глядя на них, он ощущал: чего-то не хватает. Или, наоборот, слишком много.
«Ошибки недопустимы. Один неверный шаг — и всё, ради чего я здесь, рухнет».
Он провёл пальцами по виску. Кожа была влажной. Сердце билось быстро, будто он уже стоял в кабинете, перед тем, кто смотрит насквозь. Перед тем, кто может одним словом перечеркнуть его существование.
— Надо перепроверить ещё раз протоколы анестезии… — сказал он вслух, но даже голос показался себе чужим.
Он взял блокнот с краю стола, пролистал до нужной страницы. Там были записи о применении новокаина, сноски на будущие открытия, которые здесь ещё не наступили. Он тщательно вычёркивал каждое слово, которое могло вызвать подозрение. Всё, что выглядело… слишком.
«Первая встреча со Сталиным дала мне шанс. Теперь он ждёт доказательств».
Он откинулся на спинку стула и прикрыл глаза.
«А если он почувствует… что я не отсюда? Если жест, взгляд, слово — выдадут меня с головой? Если кто-то услышал мой сонный бред прошлой ночью?..».
— Хватит, — сказал он себе, хрипло, будто подавляя приступ паники. — Просто работа. Просто система. Никакой мистики.
Но внутри всё гудело. Он чувствовал, как время дрожит под его кожей. Как будто мир, в который он упал, на самом деле — хрупкая конструкция, готовая треснуть от одного неверного вдоха.
Он встал, прошёлся по кабинету — от двери до окна, и обратно. Шаги были гулкими. В темноте коридора за дверью кто-то кашлянул.
Мирослав замер.
«Если они следят?..».
Он поднёс руку к груди, где билось сердце. Тихо, упруго. Живое. В этом времени. В этом теле.
Он подошёл к столу, опёрся о поверхность, снова вглядываясь в схемы.
— Утром я скажу ему то, что должен, — шепнул он. — Без лжи. Без страха. Даже если внутри я разваливаюсь.
Сквозь стекло окна проползло отражение уличного фонаря. Свет выхватил лицо Мирослава — острые тени легли под скулами, глаза казались чересчур глубокими. Он смотрел на себя, как на чужого.
«Ты всё ещё Миргородский. Даже если остался только твой голос».
Он сел, взял перо. И продолжил писать.
Комната совещаний, где они собрались, казалась слишком тесной — как физически, так и в смысле притихшего напряжения, которое уплотняло воздух сильнее больничных испарений. Обшарпанный стол с мутным лаком, старая настольная лампа с колпаком, который давно следовало заменить, и стулья, на которых невозможно было устроиться без ощущения неловкости. Свет бил косо, оставляя на лицах странные тени, как будто их черты расплывались — и в этой зыбкости было что-то зловещее.
Мирослав чувствовал, как гул в висках сливается с тяжёлым дыханием Карпова, чья спина будто занимала полкомнаты. Он сидел, расставив ноги, как всегда, уверенно, почти вызывающе. Альфа в каждом движении — будто напоминание, кому здесь разрешено сомневаться, а кому — нет.
Громов первым нарушил молчание.
— План солидный, Мирослав Сергеевич. Обучение персонала, новые протоколы анестезии, ротация врачей… Но ты понимаешь, что это вызовет бурю?
— Понимаю. Поэтому каждый пункт должен быть железным. Я хочу, чтобы мы не просто приняли реформы, а поверили в них.
Он говорил спокойно, почти мягко, но за этой мягкостью было что-то жёсткое, как натянутая струна. Он знал, что каждый из сидящих здесь может в нужный момент отвернуться. Но он также знал, что поодиночке они все проиграют.
Карпов засопел и покачал головой, словно услышал не слова, а крик на площади.
— Поверили? Ты, омега, хочешь, чтобы мы плясали под твою дудку? А если товарищ Сталин решит, что ты замахнулся слишком высоко? Или кто-то донесёт, что твой план… пахнет чужим?
Мирослав не ответил сразу. Он чувствовал, как холод пробегает по спине, как будто кто-то провёл пальцем вдоль позвоночника. Карпов не просто сомневался — он рыл. Искал, где хрупкое, где можно ткнуть.
Николай напрягся, и голос его прозвучал тише, чем у Карпова, но в сто раз резче:
— Если план спасёт жизни, его примут. Вопрос в том, Владимир Ильич, будете ли вы помогать — или только критиковать?
Карпов скривил губы, будто надкусил что-то кислое. Громов молчал, но сжал пальцы на столе, невольно ритмично постукивая. Звук словно отсчитывал секунды — или удары сердца.
Мирослав поднял глаза.
— Нам нужно единство. Без него реформы обречены.
«Карпов не просто сопротивляется — он ищет слабину. Но Николай прав: это не моя битва, а наша. Я не один».
Он почти не чувствовал своего тела. Оно будто оставалось в 1935 году, в этой комнате, среди дыма и осыпавшейся краски, а сознание плыло поверх, туда, где он помнил статьи о сопротивлении в системе, о том, как власть хоронит идеи под тяжестью процедур, где боялись не провала, а даже попытки изменить.
— Мы не имеем права на провал, — сказал он негромко, как будто себе. — Потому что после нас может не быть никого, кто решится попробовать снова.
В комнате стало особенно тихо. Даже Карпов опустил глаза. Лампа трещала, как костёр на морозе. Запах табака от его трубки впитался в всё, как страх — в стены этой эпохи.
Он остался один.
Комната, ещё минуту назад наполненная голосами, теперь казалась слишком просторной. Тени на стенах вытянулись, сплелись в углах и будто наблюдали. Лампа дрожала, как живое существо: тусклая, больная, срывающаяся в мигающий тик. Мирослав сидел над бумагами, согнувшись, как перед допросом. Врачебный халат лежал на спинке стула. Рядом — графики, протоколы, черновики с зачёркнутыми строками.
Он поднял лист. Программа по ротации врачей. Один из самых болезненных пунктов.
— Если убрать ротацию… сопротивление будет меньше, — произнёс он, не глядя на лист.
Тишина ничего не ответила. Только перо, подрагивая в его пальцах, коснулось полей документа, будто само не решалось делать первый штрих.
«Но тогда всё станет пустой формальностью. Приехал, покивал, поставил подпись. И всё. Система победила».
Он взглянул на список имён, которые предлагал перевести в другие клиники: Гусев — в Пермь, Молотов — в Ленинград, молодой альфа Юдин — обратно в Алтайский край, где врачи всё ещё сверлят без анестезии. Этих он видел в деле. Знал, кто из них тащит, кто прикрывается званиями.
Но сердце сжалось.
— Их мужья… их семьи… — вырвалось у него и тут же осеклось.
Он отдёрнул руку, словно обжёгся.
«Нет здесь жён. Нет семей. Есть только функция и долг. Всё. И в этой системе, Миргородский, ты тоже — не человек. Ты инструмент».
Он встал, прошёлся по комнате. Шаги были глухими, будто пол пропитался ватой. На стенах — схемы черепа, старые таблицы по санации. Он остановился у окна. За стеклом — туман. Фонари светили, как глаза наблюдателей. «Не смей забывать, где ты», — шептало стекло.
Он вернулся к столу. Сел. Положил ладони на папку с планом.
— Мы не можем их заставить поверить, — прошептал он. — Но мы можем их заставить работать. А потом… они начнут верить. Через результат. Через то, что выжили.
Он снова поднял ручку.
Остановился.
«Это уже не страх. Это что-то другое. Как будто каждый штрих — это отпечаток судьбы. И если я напишу не так… кто-то завтра не проснётся. Кто-то будет арестован. Кто-то умрёт от сепсиса, потому что кто-то другой побоялся тронуть привычный распорядок».
Внутри раздался голос — тот самый, из прошлого кафе, где пахло чаем и старым деревом:
«Ты не должен быть один».
Мирослав закрыл глаза. Николай. С его неловкими репликами, с этой отчаянной честностью в голосе. Он не был из этой эпохи. Но был из этой жизни.
Он медленно открыл глаза. Потянулся к самому спорному листу. Касаясь бумаги, словно кожи живого существа. Потом, решительно, разложил перед собой всю папку. Аккуратно. Один за другим. Он не зачёркнул ни строки.
— Останется всё. До последней запятой, — сказал он вслух. — Я не для того сюда пришёл, чтобы врать самому себе.
«Если суждено — сломают. Но не прогну».
Он вытянул спину, потянулся к лампе, усилил свет. Бумаги легли ровно. Стул заскрипел, как будто протестуя. За окном глухо проехал грузовик.
Время пошло. Обратного уже не будет.
Мирослав шёл, словно во сне. Под сапогами глухо отдавалось холодное каменное покрытие кремлёвских коридоров, вычищенное до зеркального блеска. Слева и справа — дубовые двери, за каждой из которых, казалось, могли решаться судьбы стран, альф, и тех, кто был ниже по иерархии. Над головой — своды, по которым прокатывался тяжёлый гул шагов охранников.
— Сюда, — коротко бросил один из сопровождающих, не глядя на него.
Мирослав кивнул, будто это имело значение, и перешагнул через порог.
Комната встретила его запахом выветрившегося табака и старой кожи. В углу тикали массивные часы, словно в изощрённой издёвке над чужаком, чей ритм жизни был вовсе не отмерен этим временем. За массивным столом, освещённым только лампой с тёмно-зелёным абажуром, сидел он.
Сталин.
Его поза казалась ленивой, почти небрежной, но Мирослав сразу почувствовал: ни одно движение здесь не было случайным. Это была та власть, которую не нужно демонстрировать — она просто есть, как давление воздуха, как гравитация. Он не мог объяснить, как, но ощущал: Сталин знал. Всё. Уже.
Сталин не поднял глаз, только медленно перелистнул первую страницу отчёта.
— Долго готовился, товарищ Миргородский. Первая встреча была любопытной. Что теперь?
Мирослав едва заметно выдохнул. Он знал, что дрожит, но знал и то, что нельзя позволить этому выйти наружу.
— План, который спасёт тысячи жизней и выведет медицину на новый уровень.
Сталин поднял глаза. Тяжёлые, внимательные, пронизывающие — не как у альфы. Хуже. Будто он смотрел не на плоть, а в сам смысл бытия.
— Говори.
«Он знает. Не спрашивает — проверяет. Один неверный акцент — и всё».
— Программа по обучению санитаров и младшего персонала. Протоколы анестезии — стандартизированные. Обмен между учреждениями: каждые три месяца. Метод контроля — фиксированный, с допуском не более трёх процентов смертности на операционный период.
Сталин снова опустил взгляд к бумагам.
— Смело. Особенно — с учётом сегодняшнего уровня подготовки. Ты хочешь, чтобы мы учили тех, кто учить не привык?
— Хочу, чтобы мы начали. Если система не двигается, она гниёт. И она гниёт, товарищ Сталин.
На этом слове Мирослав впервые допустил риск. Он почувствовал, как в комнате стало теснее, будто воздух стал вязким.
Сталин медленно закрыл папку.
— Ты говоришь, как тот, кто уже видел, чем всё это закончится.
Мирослав встретил взгляд.
«Он говорит это не случайно. Он проверяет, насколько я готов признать — да, я не отсюда».
— Потому что я не могу позволить себе говорить иначе. У меня нет такой роскоши.
— Ты не боишься?
— Я боюсь. Но ещё больше боюсь — ничего не изменить.
Пауза была длинной. В этой тишине было всё: вопрос, приговор, шанс.
— А знаешь, чем ты опасен, Миргородский?
Мирослав промолчал. В этом молчании было и согласие, и протест.
Сталин откинулся назад и закурил. Дым поднялся вверх, словно завеса между веками.
— Потому что ты не пытаешься приспособиться. Ты пришёл — и хочешь менять. Не просить, не ждать. Менять. Это не по-нашему. Но — может, и по-новому.
— Возможно, потому, что я и есть «по-новому».
Взгляд Сталина стал узким, почти хищным.
— Это признание?
— Это констатация.
Снова тишина. Потом — хриплый смешок.
— У тебя в голове всё ещё 2025-й?
— Всегда.
Сталин затушил трубку о тяжёлую пепельницу. Потом медленно поднялся и подошёл ближе. В воздухе повис запах дыма, смешанный с полированным деревом и чем-то — вечным, непонятным.
— Тогда слушай внимательно. Я дам тебе всё, что ты просишь. Но только один раз. Один провал — и ты вернёшься туда, откуда пришёл. Но не так, как пришёл.
Мирослав развернул первую страницу. Его руки были сухими, холодными, будто бумага отдавала тепло, которого не было ни в нём, ни в комнате.
Он начал говорить не с пафоса. Не с идеологии. С цифр.
— За последние шесть месяцев, товарищ Сталин, в трёх городских отделениях смертность от перитонита после извлечения зубов с гнойным очагом составила 8,3 процента. После внедрения минимального протокола до- и послеоперационного контроля — она снизилась до 2,7.
Сталин не шевелился. Он слушал, как слушают только те, кто может убить за лишнее слово — или промолчать назло.
Мирослав продолжал:
— Обучение младшего персонала не требует дорогостоящих ресурсов. Но уменьшает осложнения в среднем на 15 процентов. Мы провели пробное внедрение в четвёртом корпусе. Данные подтверждены.
Он перелистнул страницу, показал схему.
— Вот поэтапный график. Три волны внедрения. Первая — в пределах Москвы. Вторая — областной уровень. Третья — привлечение провинциальных лечебниц. Главное — предварительное обучение. Без него реформа станет декларацией.
Сталин слегка склонил голову.
— Ты предлагаешь затронуть провинции. А там свои альфы. Свои порядки.
— Я это учёл. Потому и ввожу модель «внутренней ротации». Обмен врачами. Без санкций. Без допросов. Через отчётность и деликатное наблюдение.
— Деликатное?
— Альфа быстрее примет новое, если его внедряет такой же альфа. Но по другой методике.
Сталин поднял бровь. Медленно.
— Ты, омега, рассуждаешь о том, как управлять альфами.
— Потому что я жил в обществе, где роль не всегда совпадала с функцией. Где омега мог стать хирургом, а альфа — архивариусом. Где ошибаться — было частью роста.
Он почувствовал, как леденеет всё внутри. Но отступать было некуда.
— Медицина — наука, товарищ Сталин. Она должна развиваться, чтобы служить народу. Эти реформы — шаг к будущему, где меньше людей умирает от ошибок.
Сталин прикрыл глаза. Помолчал. В этом молчании было всё: память о войне, о голоде, о людях, которые умирали не от пуль, а от халатности.
Сталин медленно откинулся в кожаном кресле. Скрип спинки, казалось, прорезал воздух — сухой, прокуренный, затаённый. Он не сразу заговорил. Взял трубку, постучал ею по краю пепельницы. Табак высыпался на серебряное дно, словно тёмная земля. Он наполнил её вновь, точно и неторопливо, будто давал Мирославу время утонуть в собственном ожидании.
Потом зажёг. Втянул дым. Долго смотрел на спиральную струю, поднимающуюся вверх, в жёлтоватый свет лампы.
— Хорошо, — сказал он наконец, так, будто произнёс не слово, а приговор. — Даю тебе ресурсы и время. Но…
Он сделал паузу. И в ней было всё — гул казарм, шаги по коридорам Лубянки, шепот доносчиков, хруст костей под каблуками решений.
— … если реформы провалятся, Миргородский… ты знаешь, что будет.
Мирослав сидел прямо. Не двигался. Его руки лежали на столе — открыто, ладонями вниз, как у человека, который знал цену боли. Он видел, как гаснут реформаторы. В будущем. В настоящем. В кабинетах, похожих на этот, где одна улыбка могла перечеркнуть жизнь, как клякса — текст.
Он не отвёл взгляда.
— Они не провалятся.
Сталин усмехнулся. В уголке губ, чуть заметно. Как бы не себе — стране, которую знал до последней вены.
— Посмотрим, — медленно произнёс он. — Работай.
«Это не просто одобрение. Это испытание. Он видит меня насквозь — или мне кажется?».
Сталин снова втянул дым. В этом движении было что-то древнее, как у старого зверя, пережившего всех охотников. Его глаза оставались спокойными, даже добрыми — но в них не было ни капли доверия.
Он знал.
Он всё знал.
И всё равно дал шанс.
И именно это было страшнее всего.
Мирослав вышел за дверь Кремля, и холод ударил в лицо так резко, будто его окатили ледяной водой. Воздух был острым, словно стекло, — чистым и безжалостным, как всё в этом мире. Он не накинул воротник. Пусть простынет кожа. Пусть руки замёрзнут. Он должен почувствовать: он всё ещё жив.
Под подошвами гулко зазвенела брусчатка. Гул улицы был едва слышен — Москва спала, затаившись, как зверь, ожидающий команды сверху. Над ним плыла серая, матовая мгла, закрывшая звёзды. Он вышел за ворота и не остановился — шёл, пока не оказался один. Только фонари, коптящие, одинокие, освещали его путь.
Он крепко сжимал папку в руке, как оружие. Как доказательство того, что невозможное — не мираж.
«Он дал добро. Не потому что поверил. Потому что смотрит, как я вывернусь. Проверяет — насколько хватит духа».
Он прошёл мимо сторожевого поста. Один из сотрудников НКВД что-то кивнул, но Мирослав не ответил. Не потому что был груб. Просто иначе нельзя — не сейчас, когда внутри всё горит.
«Теперь я часть механизма. Его принял вождь. Значит, он стал моим хозяином».
Он остановился у моста. Внизу чернела замёрзшая Москва-река. Поднял голову. Звёзд не было — только тяжёлое небо, как крышка гроба. Он не знал, кто там — наверху, в будущем — помнит ли его. Помнит ли 2025 год, его кабинет, рентгеновский аппарат, голоса пациентов.
И вдруг — очень отчётливо — он представил лицо Николая. Усталое, но живое. Сдержанное, но человеческое.
«Ради него. Ради тех, кто поверил. Ради тех, кто не мог ничего изменить. Теперь я должен».
Он вдохнул — резко, до боли в лёгких.
— Теперь всё зависит от нас, — сказал он вслух, и голос его отозвался в каменной арке. — Я не один. И это… моя сила.
Он выпрямился. Пальцы замёрзли, но не разжались.
«Мы справимся».
Он пошёл вперёд. Один, в городе, где за спиной всегда тень, а впереди — только дело. Он не знал, спасёт ли всех. Но теперь у него было нечто большее, чем страх.
Ответственность. И вера.