Тусклая лампа, блеклый, почти выцветший свет, не дающий ни тепла, ни уюта, только подчёркивающий, насколько здесь пусто, насколько всё вокруг кажется не просто чужим, но лишённым самого понятия «дом».
Комната маленькая, даже слишком, но это не та теснота, которая даёт ощущение защищённости, а та, что давит, сжимает, как будто стены, несмотря на их абсолютную неподвижность, медленно, неуловимо смыкаются, крадут воздух, оставляя только удушливый запах пыли, дешёвого табака, въевшегося в стены, и слабый, почти незаметный привкус хлорки, который напоминает о больничных коридорах.
Да, коридоры, они ведь тоже здесь, прямо за стеной, затихшие, застывшие в напряжённом ожидании, наполненные беззвучными тенями, отдалённым эхом чьих-то шагов — слишком далёких, чтобы можно было их узнать, но достаточно близких, чтобы напомнить, что одиночество здесь всегда иллюзорно.
Он сидит на кровати, и кровать эта такая же чужая, как всё вокруг, слишком узкая, слишком жёсткая, с матрасом, который будто бы впитывает в себя тяжесть людей, спавших на нём раньше, чужие усталости, чужие страхи, чужие ночные бдения, и теперь, когда он сидит, не двигаясь, чувствуя, как остывшая ткань простыни касается его ладоней, в этом прикосновении есть что-то неправильное, что-то, что заставляет его невольно напрячь пальцы, сжать кулак, чтобы только не ощущать этого липкого, почти липучего следа чьего-то прошлого.
Шкаф в углу, закрытый, молчаливый, пустой, потому что вешать туда нечего, заполнять пространство нет смысла, всё, что у него есть, умещается в маленьком чемодане — нет, не чемодане, рюкзаке, который так и стоит в углу, нераспакованный, забытый или, наоборот, слишком хорошо помнящийся, потому что он-то как раз не пустой, в нём прошлое, его прошлое, но теперь, теперь этот рюкзак — как ловушка, как капсула с воздухом, которым он больше не может дышать, потому что он из другого времени, потому что этот воздух не выдержит соприкосновения с настоящим, потому что стоит только открыть, и всё, что осталось от прежнего мира, рассыплется в прах.
Он закрывает глаза, ненадолго, всего на мгновение, но даже так этого достаточно, чтобы сознание тут же начало заполнять пустоту, начал накатывать знакомый страх, знакомое ощущение невыносимой оторванности, но он ведь уже привык, правда?
Уже столько раз говорил себе, что смирился, что нет смысла цепляться за то, чего больше нет, и всё же, всё же, стоит только остаться одному, стоит только позволить мыслям пойти дальше обычного механического цикла «что делать завтра, какие записи проверить, какие назначения пересмотреть», и вот она — бездна, зияющая, глубокая, чёрная, с глухим эхом вопросов, на которые нет ответов.
Здесь он чужак.
Здесь он не тот, кем был.
Здесь он никто.
Но самое страшное не это, нет, самое страшное — то, что, если продолжать жить дальше, если продолжать вписываться в этот мир, то рано или поздно он перестанет быть чужаком, перестанет быть тем, кто помнит, и тогда… тогда что? Тогда он просто станет частью этого времени?
Чёрт.
Он открывает глаза, резко, как если бы это могло разорвать этот замкнутый круг мыслей, и взгляд тут же натыкается на рюкзак.
Тот стоит в углу, всё так же неподвижно, всё так же терпеливо, но теперь уже не кажется просто предметом, теперь он смотрит, смотрит, как немой свидетель, как артефакт, который только и ждёт, когда его откроют, чтобы напомнить, чтобы вывернуть наизнанку, чтобы доказать, что прошлое всё ещё здесь, всё ещё существует, что оно не исчезло окончательно.
Или исчезло?
И если он сейчас раскроет молнию, если запустит руку внутрь, что он найдёт?
Память?
Или только вещи, которые больше не имеют смысла?
И сможет ли он вынести этот ответ?
Он подошёл к рюкзаку, остановился, глядя на него сверху вниз, словно это был живой организм, что-то дышащее, ждущее, терпеливо выжидающее момента, когда его наконец вскроют, распотрошат, разоблачат.
Как давно он его не открывал?
Почему?
Он не знал ответа, или, вернее, знал, но не хотел формулировать его словами, потому что тогда это стало бы чем-то настоящим, осязаемым, не просто странной привычкой откладывать, избегать, не смотреть в лицо тому, что всё равно никуда не исчезло. Потому что там, внутри, всё ещё лежало его прошлое, его время, его доказательства того, что он не здесь, не должен быть здесь, не принадлежит этому миру.
Он наклонился, положил руку на молнию, почувствовал под пальцами грубую ткань, холодную и пыльную, хотя, казалось бы, откуда здесь пыль, он же даже не прикасался к этому чёртову рюкзаку…
Но, может, он пылился не снаружи, а внутри?
Может, вещи внутри уже застоялись, утратили свою связь с тем временем, в котором когда-то имели значение, превратились в мумифицированные останки его прошлого?
Чушь.
Но ведь он именно поэтому и не открывал его.
Он вдохнул, выдохнул, потянул молнию — и она подалась с лёгким, но противным скрипом, точно скрежет ножа по стеклу.
Мир на секунду замер, сжался в точку, сузился до тёмного зева рюкзака.
Внутри лежали вещи, аккуратно сложенные, неосознанно бережно спрятанные, будто он уже тогда, когда собирал этот рюкзак, знал, что однажды откроет его в месте, где ничего из этого больше не будет иметь смысла.
И вот он здесь.
И вот они — его вещи.
И что теперь?
Он заглянул внутрь рюкзака, и тёмные очертания предметов, спрятанных в его глубине, на мгновение показались ему чем-то чужим, безликим, бесформенным, словно принадлежали не ему, а какому-то другому человеку, из другой жизни, из другого мира, где у него были деньги, документы, право на существование, где он мог достать карту из кошелька — и дверь перед ним открывалась, мог заплатить за билет — и отправиться куда угодно, мог, в конце концов, просто взглянуть на свои вещи, и они не напоминали бы ему о том, что теперь они бесполезны, что теперь он сам — бесполезен.
Он медленно запустил руку внутрь, ощущая под пальцами гладкую кожу кошелька, знакомую, привычную, такую обыденную, такую бытовую, что от этого становилось ещё противнее, ещё бессмысленнее, потому что ведь вещи не должны терять смысл только потому, что их вырвали из контекста, не так ли?
Но, похоже, должны.
Он достал кошелёк, открыл.
Внутри всё на месте, всё, как было — банкноты ровно сложены, карточки прижаты друг к другу, отделения аккуратные, пустое пространство для мелочи, которой теперь тоже не будет, не может быть.
Он взял одну из карт, привычно провёл пальцем по её пластиковому краю, посмотрел на название банка, на свой выцветший номер счёта, на код, который теперь — просто набор бесполезных цифр, как и всё остальное.
«Теперь это просто кусок пластика. Ни одна из этих карт не откроет дверь. Ни один из этих денег не купит мне даже хлеба».
Он усмехнулся, коротко, глухо, откинул голову назад, прикрыл глаза.
Это ведь смешно, правда? Вот так — взять и за одну секунду обесценить всё, что раньше было жизненно необходимо.
Цифры, подтверждавшие его статус, его возможность существовать.
Личные данные, подтверждавшие, что он — это он.
Теперь он просто человек без имени, без счета, без удостоверения, без лица.
Он перелистнул карточки дальше, нашёл водительские права, посмотрел на себя, на своё лицо, на то, каким он был ещё тогда, каким он никогда уже не будет.
Фото застыло в вечном прошлом, вырезанное из времени, которому он больше не принадлежал.
Тот человек ещё был частью системы, ещё мог расплатиться в магазине, ещё знал, что делать завтра.
Тот человек ещё не сидел в темноте с вещами, которые потеряли смысл.
Он повернул карточку в пальцах, посмотрел на даты, прочитал свою фамилию, своё имя, своё отчество, будто не верил, что это действительно он.
Но какой в этом смысл?
Кто теперь ему поверит?
Он сжал кошелёк, глубоко вдохнул, потом выдохнул, разжал пальцы.
Бесполезная вещь.
Просто мусор.
Он медленно убрал его обратно, почувствовал, как внутри что-то смялось, как что-то обрушилось, что-то, что держалось на последних опорах, на последних остатках логики, что, может быть, у него ещё есть какой-то выход, какой-то вариант, что-то, что сможет вернуть ему его настоящее.
Но настоящее уже не здесь.
Прошлое тоже.
Он остался между.
И вот это было действительно страшно.
Он снова засунул руку в рюкзак.
Он почувствовал их раньше, чем увидел, — тонкие, скользкие, холодные проводки, спутанные в тугой узел, как если бы сам момент перехода через время сжал их, перевязал, запечатал в этот мёртвый кокон, чтобы они никогда больше не смогли распутаться, никогда не смогли быть использованы по назначению. Он вынул их медленно, почти осторожно, будто доставая высохший нерв, который ещё дрожал от фантомной боли. Чёрный провод извивался в пальцах, гладкий, живой, но бессмысленный.
Он начал его распутывать, механически, даже не задумываясь, как это всегда бывало раньше, в другой жизни, в другом мире, в другом времени — пальцы рефлекторно двигались, находили узлы, аккуратно вытягивали петли, распрямляли провод, делая его снова ровным, чистым, готовым к использованию, как если бы это действительно имело смысл.
Но он уже знал, что не имеет.
Он замер, ощущая, как смех поднимается где-то глубоко в груди, не настоящий смех, а острая, вязкая волна чёрной иронии, которая медленно разливается по телу, заполняя пустоту между сердцебиением и дыханием.
Что теперь?
Никогда больше не услышу музыку?
Никогда больше не засуну эти чёртовы наушники в уши, не включу что-нибудь — что угодно, просто чтобы заглушить мысли, просто чтобы уйти в звук, в ритм, в вибрации знакомых голосов, чтобы хоть ненадолго вырваться из этого мира, из этой проклятой, глухой, мёртвой тишины, которая теперь стала его постоянным окружением?
Он сжал провод, крепко, с какой-то странной злостью, которая не имела адресата, не имела причины, но была почти нестерпимой, потому что, чёрт возьми, музыка — это было последнее, что оставалось, когда не оставалось ничего, а теперь и её не будет.
Он представил — на секунду, на одну короткую секунду — как засовывает наушники в уши, и тишина остаётся тишиной. Нет звука. Нет даже щелчка. Нет шороха ткани, электрического фона, ничего. Только отголосок, память о звуке, фантомный след привычки, которая уже не имеет смысла. Не услышит новостей, не включит запись, не найдёт голос, который мог бы сказать хоть что-то из того, что нужно слышать, хоть что-то, что вернёт его обратно, объяснит, даст направление, потому что теперь он в этом времени, теперь он здесь, и больше никто, нигде, никогда не скажет ему: «Вот твой путь. Вот, что делать дальше».
Он медленно выдохнул, посмотрел на эти маленькие, ещё тёплые от его рук обрывки будущего, перевёл взгляд на стол, на пожёлтевшие страницы медицинских журналов, на старые ампулы, на вещи, которые теперь стали его настоящим. Медленно, беззвучно, он положил наушники рядом с ними, не глядя, не касаясь больше, словно это был окончательный жест прощания. Он не хотел смотреть на них. Он не мог смотреть на них.
Наушники — это его прошлое.
Здесь они ничего не значат.
Он продолжает копаться в рюкзаке, но уже без прежнего сопротивления. Вещи из его мира окончательно потеряли свою значимость, они больше не вызывают тоску, не тянут вниз тяжестью воспоминаний — теперь это просто предметы, материальные доказательства того, что он действительно был там, в другом времени, в другой реальности, что его прошлое не выдумка, не болезненный бред, а нечто осязаемое, что можно держать в руках.
Он натыкается на пенал.
Тканевый, потрёпанный, когда-то белый, теперь уже серый от времени и пыли, он выглядит так, словно пережил слишком много, словно сам стал путешественником, только по карманам, по углам, по сумкам, всегда находился где-то рядом, но при этом всегда оставался заброшенным, ненужным, забытым. Он открывает его, зная, что там будет, но всё равно находит в этом моменте какое-то странное, мрачное ожидание.
Внутри три современных ручки.
Обычные, пластиковые, с прозрачным корпусом, с тонким носиком, с чернилами, которые всегда ложатся ровно, легко, плавно. Они выглядят слишком чистыми, слишком искусственными на фоне всего вокруг — чистая пластмассовая оболочка против шероховатой, впитавшей в себя вековую усталость бумаги, против тяжёлых чернильниц, против толстых, выцветших страниц журналов, которые хранят в себе следы множества чужих рук.
«Иронично. Перьевой ручкой я писать уже научился, но теперь эти мне ни к чему».
Он берёт одну, крутит в пальцах.
Пальцы помнят её, как помнят все привычные движения, как помнят то, что должно было быть вечным, незыблемым, неизменным.
Он прижимает её к бумаге.
Чёрные чернила ложатся чётко, ровно, легко.
Его имя.
Без дрожи, без лишних усилий, без необходимости рассчитывать нажим.
Он смотрит на буквы, на их плавные линии, на знакомые изгибы, и вдруг понимает, что впервые за долгое время сделал что-то так, как привык.
Этот мир не научил его этому.
Этот мир не изменил его почерк, не научил его писать иначе.
Эта рука, этот росчерк — это он.
Он медленно убирает одну ручку в карман, просто чтобы она была.
«Пусть будет. Может, ещё пригодится».
Он не знает, когда и зачем, но теперь это уже неважно.
Теперь он знает, что даже здесь у него есть что-то своё.
Он почти не замечает, как его пальцы натыкаются на что-то маленькое, гладкое, знакомое, как раз за край пенала, где ещё секунду назад он думал, что больше ничего не осталось, но вот оно — небольшой, пластиковый прямоугольник, едва заметно хрустящий под давлением пальцев. Он вытаскивает его на свет, и в слабом жёлтом свете настольной лампы проступает мятая упаковка жвачки, обычной, дешёвой, такой, что никогда не казалась чем-то важным, ничем особенным, просто вещь, купленная на автомате, закинутая в карман, оставленная без мысли о ней, как незначительная деталь, которая всегда была где-то рядом, всегда была частью жизни, но никогда не требовала внимания.
Он замирает, смотрит на неё, как на что-то священное, как будто это не просто кусочек пластика и резины, не бесполезная вещь, а ключ, маленький, незаметный, но всё же ключ, которым можно было бы открыть дверь в прошлое, в своё, в настоящее, если бы только двери не заколачивались сразу же после того, как ты через них прошёл.
Он медленно разворачивает её, чувствует привычный хруст плёнки, как это было тысячи раз, как это было тогда, в том времени, в том мире, когда жвачка не была символом, не была артефактом, не была доказательством того, что он жил раньше, а не выдумал это всё в приступе лихорадки.
Он кладёт её в рот, и резкий, холодный, пронзительный мятный вкус накрывает его мгновенно, обжигая нёбо, язык, горло, так резко, что он почти морщится, почти отдёргивается, но нет, он держит этот вкус, не даёт ему исчезнуть, стирает его языком о зубы, выжимая каждую нотку, каждую волну ощущения, потому что это — последнее, что осталось от дома, от того, что было его миром.
И на мгновение он снова там.
Не в этой комнате, не в этом общежитии, не в этом времени.
Он не в 1935.
Он в будущем.
В своём времени.
В городе, где он может зайти в магазин и купить эту жвачку на кассе, не задумываясь о том, что это привилегия, что это возможность, что это что-то, чего он мог бы лишиться. В городе, где он мог достать телефон, вставить наушники, включить музыку и просто уйти в себя. В городе, где деньги из его кошелька имеют смысл, где он не сомневается, что может войти в любую дверь, где он не боится, что завтрашний день окажется его последним.
Но город растворяется так же быстро, как рассасываются первые слои жвачки, вкус становится мягче, слабее, теряет остроту, выветривается, уступает место резине, пустоте, тому, что теперь остаётся у него во рту — привкус прошлого, ставшего ненужным, лишённого смысла, обречённого на забытость.
«Вот оно. Моё будущее, ставшее прошлым».
Он жует медленно, впивается зубами в эту мягкую, уже не дающую ничего субстанцию, как если бы мог прожевать саму мысль о потере, вытянуть из неё хоть что-то полезное, но нет, теперь это просто безвкусная масса, бесполезная, как его кошелёк, как его водительские права, как его банковские карты, как его наушники, которые больше не издадут ни звука.
Он закрывает глаза.
Этот вкус — последнее, что у него осталось от той жизни.
И даже он исчезает.
Его пальцы нащупали что-то твёрдое, гладкое, холодное, что-то, что сразу, с первого же прикосновения, ощущалось иначе, не так, как всё остальное, не так, как бесполезные деньги, не так, как мёртвые наушники, не так, как бумажные карточки из прошлого мира, которые теперь могли служить разве что закладками для книг, но и книг-то здесь не было.
Он вынул пластинку таблеток, перевернул её в руках, и это движение, простое, почти автоматическое, вдруг наполнилось чем-то болезненно-значительным, каким-то нелепым, но чётким ощущением власти. Всё остальное из его рюкзака — бессмысленные, выцветшие символы, мёртвые предметы, которыми этот мир не воспользуется, не примет, не распознает, но эта пластинка, гладкая, запечатанная, строгая, идеально выверенная в своей стерильности, — это работало.
Он провёл пальцем по ровным рядам таблеток, чувствуя под подушечками пальцев шероховатость фольги, маленькие выступы, чётко отделённые друг от друга, без единого лишнего движения, без хаоса, совершенный порядок, который никто не посмеет нарушить, кроме него.
Это не деньги, которым больше некуда идти, не документы, которые теперь ничего не удостоверяют, не наушники, которые больше не могут издавать звук.
Это — лекарство.
Это — реальная вещь, имеющая конкретное назначение, понятную функцию, и он один, только он, может решить, что с этим делать.
Он медленно переворачивает пластинку в руках, разглядывает её, оценивает, взвешивает, и с каждой секундой она кажется ему всё тяжелее, всё важнее, всё значимее.
В его мире — простая вещь, аптечная упаковка, купленная когда-то в ближайшей аптеке, закинутая в сумку, как и всё остальное, без мыслей, без сомнений, без необходимости вдумываться в её важность.
Он не помнит, когда именно положил её сюда — наверное, просто на всякий случай, от головной боли, от усталости, от возможного похмелья после долгой смены, ведь там, в будущем, боль можно было просто выключить, одним нажатием, одним движением пальцев, без последствий, без рефлексии, без страха, что боль останется навсегда.
Но теперь…
Теперь это возможно, единственное средство, единственная линия обороны между ним и неизбежной болью, которая здесь приходит неотвратимо, без смягчений, без анестезии, без возможности избежать.
Здесь нет никаких современных препаратов, здесь нет медикаментов, которые он знал, которыми привык пользоваться, здесь, если болит — значит, терпи, молись, жди, пока само пройдёт, а если не пройдёт — значит, не судьба, значит, отрежут, значит, загноится, значит, конец.
Здесь боль — это реальность.
И у него единственное оружие против неё.
«Ну хоть что-то полезное».
Он снова переворачивает пластинку, разглядывает прозрачную защитную оболочку, чувствует, как под фольгой слегка поддаются под давлением таблетки, идеально круглые, идеально белые, почти стерильные в своей искусственной чистоте, как сам факт цивилизации, как его прежняя жизнь, которая здесь просто не существует.
И он думает — оставить? Использовать?
Что лучше?
Сберечь до момента, когда действительно понадобится?
Когда нестерпимая боль, к которой этот мир относится с таким презрением, вдруг ударит по нему самому, и он вспомнит, что боль — это всё-таки не просто часть жизни, а иногда и её конец?
Или же выпить прямо сейчас, чтобы не дать боли ни шанса, ни возможности появиться, чтобы стереть даже саму вероятность, уничтожить страх, не оставить ему лазейки?
Он кладёт пластинку на стол рядом с жвачкой, смотрит на них, на два предмета, которые оказались самым прочным мостом между его миром и этим — один бесполезный, второй слишком полезный, но оба одинаково чужие здесь, как и он.
Он вздыхает, сжимает пальцы, наблюдая, как таблетки под плёнкой едва заметно прогибаются, но не ломаются, нет, пока ещё нет.
Они будут ждать.
Так же, как и он.
Он смотрел на вещи, разложенные перед собой, как разбитый механизм, каждая деталь которого когда-то работала в системе, а теперь просто лежит мёртвым грузом, бесполезная, потерявшая контекст, обесцененная самой реальностью, которая отказалась их признать.
Кошелёк.
Бесполезный.
Просто пластиковая оболочка, в которой больше не хранилось ничего ценного, только бумага, цифры, чьи-то печати, которые некому предъявлять, ненужные документы, которые не подтвердят его существование, а только ещё больше запутают, сделают подозрительным, сделают чужим.
Наушники.
Мёртвые.
Больше не будет музыки, не будет того ощущения, когда звук ограждает от мира, становится коконом, становится спасением, становится привычным шумом, в котором можно спрятаться, зная, что никто туда не прорвётся. Теперь есть только тишина, а тишина — это худшее, что может быть, потому что в ней всегда найдётся место для собственных мыслей.
Ручки.
Просто символ, просто случайный остаток другой эпохи, который здесь не нужен, не имеет смысла, потому что здесь всё решают чернильницы, бумага с жёлтым налётом прошлого, слипшиеся журналы с нечёткими строчками, которые ещё хранят в себе чужие следы.
Жвачка.
Единственная память, которую можно буквально ощутить на языке, последний вкус будущего, который тает, оставляя после себя только пустую резину, как затёртая плёнка, которую невозможно перемотать назад.
Таблетки.
Единственное, что здесь ещё может спасти, единственная вещь, которая не потеряла свою функцию, не превратилась в ненужную реликвию, единственное, что может хоть как-то облегчить боль, хотя какая, в сущности, разница — физическая или та, что гнездится внутри, разъедает изнутри, делает мир похожим на заколоченное окно, из которого уже не выглянуть.
Он медленно, почти неохотно, словно разрезая невидимую нить, которая ещё держала его в этом странном диалоге с собственными вещами, начал складывать их обратно в рюкзак, аккуратно, ровно, как если бы пытался спрятать их так, чтобы они не напоминали о себе, не существовали, не кричали из темноты своей никчёмностью.
Но не всё.
Жвачку и таблетки он оставил на столе.
Последний привкус прошлого и единственная защита от боли.
Он смотрел на них какое-то время, не двигаясь, будто оценивая их заново, заново решая, что оставить, а что всё же спрятать, но нет, они останутся здесь, теперь уже просто как предметы, без глубины, без символизма, без этого липкого ощущения, что они ещё что-то значат.
«Прошлое нельзя взять с собой. Но что-то из него можно сохранить».
Он тянет молнию, и её глухой, ровный звук разрезает комнату, как последнее слово в разговоре, который больше не повторится.
Теперь рюкзак закрыт.
Теперь прошлое запечатано.
Теперь вопросов больше нет.
Он гасит лампу, и комната тут же окутывается полумраком, мягким, неосязаемым, но всё ещё чужим, как будто темнота здесь другая, плотнее, липче, как будто она не просто заполняет пространство, а наблюдает, ждёт, терпеливо оседает в углах, следит за ним, но больше не давит так, как прежде.
За окном мерцает слабый свет, пробивается сквозь шторы, дрожит, растекается по стенам неровными бликами, как будто и он здесь неуверен в себе, не до конца решился, стоит ли ему существовать в этом времени.
Он лежит на спине, слушает тишину, которая уже не кажется ему пыткой, больше не оглушает, больше не оставляет его наедине с голосами прошлого, она просто есть, она просто существование, без формы, без смысла, без угрозы.
За дверью слышны шаги.
Чужие.
Они всегда были чужими.
Но теперь он не отстраняется от них.
Не вздрагивает, не напрягается, не ловит себя на ощущении, что всё это ошибка, что он оказался здесь случайно, что нужно бежать, рвать, спасаться.
Теперь это просто шаги.
Чьи-то.
Такие же, как его собственные.
Он закрывает глаза.
И не чувствует страха.
«Если я справился с этим, значит, справлюсь и с остальным».