Глава 82 Разговор о запрете

* * *

Ординаторская тонула в полумраке, серые сумерки лениво стекали по стеклу, оставляя на нём размазанные, нечеткие отблески электрического света. Воздух был густым, тяжёлым, наполненным тягучей смесью — табак, чай, влажная бумага, немного спирта. Здесь пахло усталостью, разговорами, которые никогда не прекращались, только сменяли друг друга, новыми, но по сути всё теми же.


В центре комнаты длинный стол, накрытый газетами, медицинскими записями, пустыми стаканами. Бумага потемнела от чужих рук, в некоторых местах края смяты, будто кто-то злился, сжимал её, прежде чем отпустить. В одной из газет чёрным жирным шрифтом выведены заголовки, но Мирослав не читает — он не хочет знать, что там написано, но и не может не знать.


Он сидит чуть в стороне. В этом есть определённая тактика — не слишком далеко, чтобы выглядеть отчуждённым, но и не слишком близко, чтобы его воспринимали как часть беседы. Он делает вид, что слушает рассеянно, лениво, будто это только фон, но в действительности каждое слово цепляет его ухо, каждое движение ловится краем взгляда.


Разговор пока никуда не идёт, течёт медленно, бесформенно, как всегда в такие минуты. Но в воздухе уже есть что-то другое. Тонкая, почти неощутимая напряжённость, словно невидимая рука держит нити, натягивает их понемногу, проверяя, кто дёрнется первым.


В углу Карпов откидывается на спинку стула, его руки скрещены на груди. Глаза его блестят в полумраке, но сам он молчит. Мирослав знает этот молчаливый взгляд. Это молчание, которое говорит.


Лампа потрескивает. Свет дергается, бросая резкие, искажённые тени на стены.


На секунду Мирославу кажется, что тени в комнате движутся медленнее, чем люди.


Чай был горячим, обжигающе крепким, горьким, с той особой терпкостью, которую оставляет заварка, слишком долго стоявшая в чайнике. Мирослав сделал глоток, но не почувствовал облегчения — наоборот, будто внутри всё стало ещё суше, будто горло стало ещё уже, будто этот чай не разгонял тяжесть в груди, а только давал ей осесть плотнее.


Он повертел стакан в пальцах. Толстое стекло было тёплым, даже немного липким — может, от пара, а может, от того, что его держали сотни рук до него. Пальцы невольно сжались, чуть сильнее, чем надо, — и вот уже стекло скрипнуло, точно предупреждая, чтобы он не давил, чтобы держал себя в руках.


На кончиках пальцев — пыль типографской краски. Мирослав механически провёл подушечками по ладони, оставляя на коже серые следы. Как будто что-то вытереть хотел, но не мог. Газеты лежали в беспорядке, в нескольких местах измяты, и он знал — их не просто читали, их вжимали в столешницу, комкали в злости, потом разглаживали, словно пытались убрать следы раздражения, но не смогли.


В комнате было тепло, но откуда-то тянуло холодом. Он не мог сказать, где именно был этот источник. То ли от окна, за которым быстро густели сумерки, то ли от двери, чуть приоткрытой в коридор, откуда сквозняк мог бы ползти тонкой, незаметной нитью, проникая в самую суть.


А может, это был не сквозняк.


А может, это было что-то другое.


Потому что внутри у него тоже тянуло холодом.


Газеты лежали на столе в беспорядке, но этот беспорядок был обманчив. Листки были разложены так, как раскладывают карты перед игрой — будто кто-то, взяв одну, отбросил её в сторону, но не случайно, а с намерением, чтобы другой заметил, чтобы взгляд непременно зацепился, чтобы мысль, даже случайная, даже ненужная, всё равно осталась в голове.


И Мирослав заметил.


Одна из газет, развернутая поверх остальных, словно небрежно оставленная, на самом деле лежала слишком ровно. Чёрные буквы заголовка кричали с первой страницы, но он не хотел их читать, даже не позволял себе опустить глаза. Он знал, о чём там написано. Знал, что можно бы взять её, свернуть в трубку, переложить, закрыть, но тогда это выглядело бы так, будто он пытается скрыться, будто старается не видеть, будто избегает.


А избегать было нельзя.


Лампа над столом мигала, едва слышно потрескивала, будто свет сам по себе был неустойчив, будто сомневался, стоит ли разгонять этот полумрак. В её колебаниях тени прыгали по стенам, резкими мазками дробились, менялись. В какой-то момент он поймал себя на том, что одна из них слишком длинная. Неестественно растянутая, не соответствующая телу, которому принадлежала.


Он моргнул.


Тень осталась.


На секунду ему показалось, что она продолжает двигаться, даже когда в комнате никто не шевелится.


Но он не мог смотреть туда дольше.


Его взгляд сам скользнул выше — на стену, где висел портрет.


Ровный, строгий, один из тех, что встречались в каждом кабинете, на каждом заводе, в каждом классе, один и тот же, до оскомины знакомый. Глаза вождя смотрели прямо вперёд, как всегда.


Но сегодня…


Сегодня ему казалось, что взгляд смещён.


Что он чуть в сторону.


Что он смотрит прямо на него.


И Мирослав не мог сказать, показалось ли ему это, или действительно было так.


Мирослав сидел, выдерживая позу, будто ненароком отстранённую, равнодушную. Он слушал рассеянно, лениво, чуть склонив голову в сторону, как человек, которому всё происходящее — просто фон, просто шум, просто разговор, который он мог бы и не слышать.


Но он слышал.


И в этом был главный обман.


Воздух в комнате был тяжёлым, но не от табака и чая, не от пыли старых газет и влажности закипающего кипятка. В нём уже копилось напряжение, ещё не высказанное, ещё не оформленное в слова, но оттого только сильнее ощущаемое.


«Опять политика. Куда от неё денешься? Лучше молчать».


Молчащий всегда самый видимый.


Он это знал.


Знал, что молчание — это не отстранённость, это вызов. Это знак, что у тебя есть мнение, но ты его не говоришь, а если не говоришь, значит, оно неправильное. Значит, тебе есть что скрывать.


И сейчас он чувствовал, как его молчание становится заметнее, чем любые слова.


Газета зашуршала, когда пожилой врач, не торопясь, разгладил её на столе, словно хотел убедиться, что буквы отпечатаны необратимо, навсегда. Он прищурился, задержался на заголовке, как будто видел его впервые, но Мирослав знал — он читал его ещё утром, возможно, дважды, трижды, но только сейчас позволил себе вслух озвучить неизбежное.


— Ну, товарищи, вот и всё. Теперь официально. Запрещено. Аборт — уголовное преступление.


Глухой ропот прошёлся по комнате, но он был негромким, приглушённым, как будто даже недовольство здесь должно было звучать осторожно, без надрыва. Кто-то покивал, но быстро, слишком быстро, чтобы это значило «одобряю». Кто-то промолчал, словно этой новости и вовсе не существовало.


Мирослав почувствовал движение, почти неуловимое — несколько врачей обменялись взглядами. Эти взгляды не спрашивали, не утверждали, не возмущались — они просто искали друг друга, как ищут подтверждение тому, что это действительно происходит. Но вслух не сказал никто ничего.


Наконец, один из младших врачей осторожно кашлянул и, словно проверяя почву, пробормотал:


— Но ведь бывают случаи… Когда иначе нельзя…


Он не договорил, но все поняли.


Кто-то потёр пальцами лоб, кто-то перекатил пустой стакан по столу, будто этим движением можно было сбить с себя неловкость. Кто-то посмотрел в пол.


Карпов, который до этого сидел молча, только теперь медленно наклонился вперёд.


— Никаких «иначе». — Голос его был жёсткий, отточенный, будто этот ответ он уже произносил прежде, будто он уже знал, что вопрос будет задан. — Партия всё правильно делает. Наше дело — лечить, а не убивать нерождённых граждан.


Несколько голов согласно кивнули. Кто-то ссутулился, отводя взгляд в сторону.


Мирослав продолжал не вмешиваться, но чувствовал, как вокруг него воздух становится плотнее, тяжелее.


Он не хотел в это ввязываться.


Но его уже втянули.


Молодой врач зевнул нарочито громко, потянулся, хрустнул пальцами, будто разговор утомил его, будто всё это не касалось лично его, будто сам он был над этим шумом, над этими спорами, над этим тихим, вязким страхом, что полз по стенам, как табачный дым.


Он осмотрел комнату, скользнул взглядом по лицам, задержался на Мирославе. Всего секунда. Может, даже меньше. Но Мирослав почувствовал этот взгляд кожей, ощутил его в весе воздуха, в давлении, которое вдруг появилось на плечах, в чём-то глубже, чем просто встреча глаз.


— Ну, а кому-то повезло. Вам-то, товарищ Миргородский, на эти законы плевать.


Тон был почти беззаботным, но в нём звенела нить — тонкая, как леска, готовая натянуться до предела.


Смешки.


Короткие, неуверенные. Кто-то прикрыл рот рукой, но глаза остались настороженными.


Кто-то нервно откашлялся.


Кто-то напротив, вдруг разомкнул плечи, будто наконец-то дождался момента, когда можно дышать свободнее.


И Мирослав понял.


Этот смех был не над ним.


Он был о нём.


Карпов, всё это время молчавший, только теперь медленно наклонился вперёд.


Взгляд его был не тяжёлым, но вес имел. Голос был не громким, но тонули в нём все звуки комнаты.


— Пока что плевать.


Тишина.


Она не пришла резко, но она разлилась, как мед, растеклась по воздуху, заткнула все звуки, остановила движение.


Это не было случайным замечанием.


Мирослав знал это.


Он не мог не знать.


«Это проверка?».


«Или предупреждение?».


Карпов не убрал взгляда.


Мирослав не отвёл своего.


Но что-то уже изменилось.


Молчать — значит дать им повод говорить дальше. Значит признать, что они уже на шаг впереди, что он проглотил приманку, не заметив крючка.


А он не собирался давать им этого удовлетворения.


Мирослав медленно, почти лениво откинулся на спинку стула. В этом движении не было суеты, не было напряжения, только намеренная расслабленность, та самая, что всегда злит тех, кто привык держать контроль в своих руках.


Он вытянул ноги под столом, скользнул пальцами по стакану, не глядя на Карпова, но давая понять, что говорит именно с ним. Голос его был ровным, ленивым, с оттенком скуки, словно вся эта беседа была чем-то пустым, не стоящим его внимания.


— Ну, товарищ Карпов, раз уж вы так много говорите о детях, может, расскажете нам, почему сами без семьи?


Смешки.


Кто-то хлопнул ладонью по столу, громко, одобрительно.


Кто-то откинулся назад, ухмыляясь.


Кто-то спрятал улыбку в стакан с чаем, сделав вид, что его это не касается.


Но Карпов не смеялся.


Он не двигался.


Его лицо не дрогнуло, но глаза сузились, и Мирослав почувствовал, как напряжение в комнате изменилось.


Шум не исчез, но он уже стал другим.


Смех был, но в нём теперь звучала осторожность.


И в этот момент Мирослав понял — он сделал ход, но игру ещё не выиграл.


Карпов не отреагировал сразу.


Он не рассмеялся, не усмехнулся, не вскинул брови в притворном удивлении — ничего, что делали бы те, кто проиграл, кого поддели, кого загнали в угол.


Он только медленно повернул голову, как если бы это движение требовало осмысления, как если бы он решал, как именно ему смотреть, сколько именно времени дать себе на этот поворот, сколько секунд выдержать, прежде чем говорить.


И, наконец, улыбнулся.


Ровно. Спокойно.


Губы чуть тронулись, но глаза остались прежними.


— А вы, товарищ Миргородский, не торопитесь. У вас всё впереди.


Тишина.


Она не упала резко, она сгущалась постепенно, как если бы слова Карпова должны были впитаться в стены, в пол, в кожу тех, кто их слышал.


Кто-то замер, будто не хотел выдать реакцию.


Кто-то провёл пальцем по краю стакана, не поднимая глаз.


Кто-то поймал чужой взгляд и тут же отвернулся.


Но все услышали.


И Мирослав тоже.


«Это не просто ответ».


«Это не просто замечание».


«Это не спор».


Карпов не доказывал свою правоту.


Он давал понять, что ему не нужно её доказывать.


Он не говорил о настоящем. Он говорил о будущем.


О его будущем.


Мирослав моргнул, точно стряхивая с себя что-то липкое, что-то невидимое, но уже просочившееся под кожу.


Он почувствовал, как сердце сжалось на мгновение, но тут же взял себя в руки.


Если он отведёт взгляд, он проиграет.


Если он замешкается, они это увидят.


Карпов не просто сказал, Карпов заложил в воздухе что-то, что не исчезнет, даже если сменить тему, даже если все встанут и разойдутся.


Но если он сейчас не ответит, то завтра — будет поздно.


Мирослав усмехнулся. Намеренно. Чуть медленнее, чем стоило бы, так, чтобы усмешка была вызовом, а не защитой.


Он лениво наклонился вперёд, будто ему даже не нужно было думать над ответом, будто он не заметил в словах Карпова ничего важного, кроме пустой болтовни.


— Меня это не касается. Я умею предохраняться.


Мгновение — и комната застыла.


Смех раздался резко, нервно, как если бы кто-то не успел вовремя сдержаться.


Кто-то сделал вид, что не услышал.


Кто-то задержал дыхание, но тут же прикрыл рот ладонью, притворяясь, что просто пил чай.


Но Карпов услышал.


Он не сразу ответил, он только медленно выдохнул, задерживая взгляд на Мирославе, будто давая ему шанс забрать слова назад, переиграть, сказать что-то другое.


Но Мирослав не отвёл глаз.


Карпов не отвёл взгляда.


Он сидел спокойно, но в этой спокойности было что-то тяжёлое, незыблемое, будто он уже знал, что будет дальше, будто уже видел, как всё сложится, и не сомневался в своей правоте.


— Ну-ну. Посмотрим.


Он произнёс это тихо, но так, что слова расползлись в воздухе, пропитали стены, сели на плечи, как оседающий дым.


Кто-то зашевелился, будто наконец осознал, что эта фраза не была окончанием разговора, а только его продолжением.


Кто-то понял слишком хорошо, но решил молчать.


Мирослав не ответил сразу. Он понял смысл, он услышал его в том, как Карпов чуть замедлил слова, как произнёс их неторопливо, растягивая последние звуки, оставляя их висеть между ними.


«Он не просто угрожает. Он не просто проверяет. Он говорит мне, что я не буду выбирать».


Карпов откинулся назад, будто сделал паузу, будто дал возможность усвоить смысл.


Но тут же снова заговорил — с ленцой, с лёгкой насмешкой, но намеренно растягивая момент, как если бы просто захотел показать ему — здесь никто не спросит, чего хочет омега.


— Вы умеете предохраняться, товарищ Миргородский? — Карпов качнул головой, усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья, только ледяная уверенность. — Как интересно. А если попадётся альфа, который хочет детей? Или вы думаете, что ваш выбор в этом что-то значит?


Тишина.


Кто-то зашевелился в кресле.


Кто-то перекатил стакан в ладони, но не сделал глотка.


Кто-то не поднял головы, но слушал. Все слушали.


Воздух сгустился.


Мирослав смотрел на Карпова, он не собирался отступать, не собирался терять контроль, но он уже знал, что разговор повернули так, чтобы он потерял.


«Это не разговор о законе. Это разговор обо мне. О том, что меня ждёт. О том, что я не смогу избежать».


Карпов не отводил взгляда.


— Ну? — Он чуть приподнял брови, снова с ленцой, снова с той же тягучей уверенностью, от которой не было выхода. — Вы будете говорить, как взрослый человек, или продолжите притворяться, что этот разговор вас не касается?


Мирослав ощутил, как внутри всё похолодело.


«Они ждут. Они хотят увидеть, сломаюсь я или нет».


И в этот момент он понял — он уже проиграл.


Потому что этот разговор не о том, что он скажет. Этот разговор о том, что они все уже уверены в одном: когда придёт время, его желания не спросят.


Мирослав не отвёл взгляда.


Ни на секунду.


Он знал, что они ждут. Ждут, что он споткнётся, что дрогнет голос, что он переведёт взгляд в сторону, что потянется к стакану, лишь бы занять руки, скрыть напряжение.


Но он не дрогнул.


Он медленно моргнул, чуть наклонил голову, будто на мгновение задумался, но без спешки, без лишнего волнения.


И потом, таким же ровным, ленивым голосом, как прежде, почти небрежно, будто отвечал на что-то мелкое, пустое, не стоящее обсуждения, сказал:


— Если хочет, пускай на стороне заводит детей, я не против.


Тишина.


Она была мгновенной, как срез ножом.


Как если бы воздух перестал двигаться.


Кто-то затаил дыхание.


Кто-то подавился смешком, но тут же закашлялся, прикрывая рот рукой.


Кто-то напрягся, но сделал вид, что его это не касается.


Но Мирослав не дал им времени переварить, не дал им навесить на его слова чужие смыслы.


Он чуть усмехнулся, лёгким, почти невесомым движением губ, и добавил, ровно, спокойно, с тягучей усталостью человека, который давно принял решение и не собирается никому его объяснять:


— Я лично не хочу.


Карпов не пошевелился.


Но что-то в его лице изменилось.


Совсем чуть-чуть, почти незаметно.


Глаза остались холодными, но улыбка исчезла.


А Мирослав почувствовал — он попал.


Но куда именно — ещё предстояло понять.


Тишина держалась мгновение.


А потом — разом сломалась.


— Нонсенс! — кто-то не выдержал первым, голос резанул воздух, коротко, резко, будто ударили кулаком по столу.


— Так не бывает! — другой голос, возмущённый, удивлённый, почти нервный.


— Что значит «не хочу»⁈ — кто-то фыркнул, кто-то покачал головой, словно услышал абсолютную глупость.


Шум нарастал.


Не громкий, не истеричный, но тот самый, который появляется, когда что-то ломает картину мира, что-то выбивается за рамки дозволенного, что-то не вписывается в привычные границы.


— Омега и не хочет⁈ — кто-то хмыкнул, с явным недоверием.


— Так ведь инстинкты, товарищ Миргородский, инстинкты же! — это уже с издёвкой, с недоверчивой усмешкой.


— Нонсенс, да, чушь! — подтверждает кто-то сбоку.


Кто-то отмахнулся, будто не желая даже обсуждать, не желая тратить на это слова.


Кто-то нахмурился, словно пытался понять, но понимание ускользало.


Но все теперь смотрели на него.


И Мирослав почувствовал, как воздух стал другим.


Теперь он был центром разговора.


Теперь они не просто говорили между собой.


Теперь они говорили о нём.


«Они не понимают. Они даже не могут представить, что это возможно. Для них это не просто слова — это что-то невозможное, что-то, что разрушает саму основу их восприятия. И это злит их. Или… пугает?».


Мирослав не отвёл взгляда.


Шум вокруг нарастал, но он не дал ему сбить себя.


Кто-то ворчал, кто-то посмеивался, кто-то качал головой, как будто всё это было пустой болтовнёй, странным заявлением, которое не стоит даже обсуждать.


Но Мирослав не собирался отступать.


Он подался вперёд, опираясь на стол ладонями, и голос его теперь был чётким, твёрдым, без намёка на шутку, без того лёгкого вызова, что был в его словах минуту назад.


— Человек сам должен решать, хочет он этого или нет. Никто не вправе его заставить. Никто не вправе запретить.


Тишина.


Резкая, будто кто-то перерезал все разговоры разом.


Кто-то моргнул, будто осознал, что теперь дело зашло дальше.


Кто-то сжал кулаки, но молчал.


Кто-то перевёл взгляд на Карпова.


Но Мирослав не остановился.


Он чувствовал, что должен сказать это до конца.


— Это не право альфы. Это не право системы. Это не право общества. Это мой выбор.


Он видел, как лица вокруг напряглись, как глаза вспыхнули разными эмоциями — кто-то раздражённо сузил веки, кто-то закрылся, кто-то смотрел с искренним непониманием, а кто-то с опасностью.


Но никто не остался равнодушным.


И тогда Мирослав выпрямился, скрестил руки на груди, встал твёрже.


— Если свобода в этом мире что-то значит, то она начинается именно здесь.


Карпов не ответил сразу.


Но Мирослав уже знал, что именно он будет следующим, кто заговорит.


Тишина ещё держалась, но она уже была другой.


Не напряжённая — выжидающая.


Они ждали, что он скажет дальше.


Ждали — не потому, что согласны, не потому, что хотят слушать.


А потому, что они не знали, как реагировать.


«Они привыкли, что всё решено за них. Что свобода — это только слова в газетах, только лозунги, которые кричат на митингах. Но в реальности? В реальности мы всё те же. Всё так же подчиняемся.»


Мирослав провёл ладонью по столу, словно что-то смахивал, словно пытался стереть сам воздух, пропитанный чужими взглядами.


Он усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья.


— Смешно. Крепостное право отменили, а мы до сих пор в рабстве.


Кто-то вздрогнул.


Кто-то перекатил язык за щекой, нахмурился, но молчал.


Но никто не перебил.


— Как нам сказали, так и должно быть. Так было всегда, так будет и дальше. Все всё решили за нас. Родился омегой — значит, подчиняйся. Альфа решил, значит, выполняй. Система решила, значит, соглашайся.


Он чувствовал, как внутри разгорается злость — не горячая, не вспышка, а холодная, обжигающая, как ледяная вода, пролившаяся за воротник.


— Говорят, что время другое. Что теперь у нас свобода, равенство. А в чём равенство? В том, что мы должны молча соглашаться, потому что иначе нас заставят?


В комнате что-то сдвинулось.


Шум не появился, но он уже чувствовал, что его слова больше не просто слова.


Это уже не был ответ, не была шутка, не была колкость.


Это был вызов.


Карпов не отвёл взгляда.


Но и он больше не улыбался.


Мирослав не замолчал бы сам.


Он чувствовал, как злость поднимается изнутри, как слова сами льются, как будто они копились слишком долго и теперь рвутся наружу.


Но его резко одёрнули.


Рука схватила его за запястье, сжала чуть сильнее, чем нужно, не просто как предупреждение, а как попытка остановить.


— Мирослав, ты что творишь⁈ — голос тихий, сдавленный, но в панике не меньше, чем в злости.


Николай сидел рядом. Друг, товарищ, тот, кто всегда был на его стороне.


Но сейчас он смотрел на него с ужасом.


Он не понимал? Или понимал слишком хорошо?


— Заткнись, ради Бога! — шёпот на грани срывов, почти дрожащий. — За тобой приедут! Ты хоть слышишь, что говоришь⁈


Мирослав резко повернулся к нему, встретился с его глазами.


И впервые за весь разговор почувствовал холод, но не внутри себя — снаружи.


«Николай боится. Он не шутит. Он говорит серьёзно. Он думает, что я уже за гранью. Что всё, что я сказал, — это не просто слова, а что-то, что может сломать мне жизнь. Он боится не за себя. За меня».


Рука Николая сжималась сильнее.


Он почти молил его остановиться.


Но было поздно.


Все уже слышали.


Все уже запомнили.


И Карпов тоже.


Разговор продолжался, но Мирослав больше не слышал его.


Голоса лились, как перегретый чай из чайника, слишком долго стоявшего на плите — звук есть, но он уже не несёт смысла, не задевает, не цепляет.


Кто-то насыпал себе ещё заварки, чайник звякнул о край стакана, кто-то двинул стул, шумно выдохнул, кто-то притворился, что обсуждает что-то постороннее, лишь бы заполнить эту паузу.


Но воздух уже был другим.


Мирослав чувствовал это каждой клеткой.


Как до дождя, когда ещё нет грозы, но небо уже висит над тобой, низкое, тяжёлое, и ты знаешь, что капли вот-вот упадут.


Карпов молчал.


Но он смотрел.


Не прямо, не пристально, не так, чтобы кто-то мог сказать, что он цепляется за Мирослава, что делает это намеренно.


Но Мирослав чувствовал, как этот взгляд скользит по комнате, лениво, без спешки, будто человек, который знает, что время работает на него.


И потом задерживается.


Чуть дольше, чем должен.


Чуть дольше, чем нужно, чтобы просто наблюдать.


«Он запомнил. Он не отмахнётся. Он не забудет».


Мирослав не отвёл глаз, но знал: всё, что он сказал, теперь уже не просто слова.


Теперь это след.


И Карпов этот след не оставит без внимания.


Мирослав не даёт себе смотреть в ответ. Это было важно — не смотреть, не дать Карпову увидеть слабость. Он пытался быть спокойным, пытался сохранить равновесие. Но что-то внутри не отпускало его, что-то тяжёлое и холодное, что давило на грудь, заставляя сердце биться чуть быстрее. Он не мог позволить себе реакцию, не мог показать, что это его задевает. Он не мог позволить себе сдаться.


Он опустил взгляд. Читал газету, не видя её, делая вид, что слова на страницах, лица на фотографиях, любые детали вокруг, кроме Карпова, который не отрывал от него глаз, — всё это не имеет значения. Сохраняй дистанцию, думал он. Сохраняй дистанцию.


Но внутри пальцы уже сжимаются в кулак. Ладонь стремится выдавить кровь, сжать всё до боли, чтобы не дать этому напряжению вырваться наружу. Он ощущал каждую клеточку, как она стягивается, как мышцы напрягаются, как сжимается его собственное тело. Это был инстинкт. Тот самый, который ещё не стерся, не ушёл — инстинкт подчинённого.


«Теперь я знаю точно. Это не просто закон. Это не просто политика».


Он почувствовал это в каждом слове Карпова, в каждом его взгляде, в каждой паузе, которую он создавал. Это не было случайностью. Это было намёком, который не требовал слов.


Это было предупреждение.


И оно не было простым. Он не мог этого не понять. Карпов, наверное, думал, что он остаётся незаметным. Но Мирослав знал. Всё, что сейчас происходило, всё, что происходило с ним и вокруг — это уже не разговор о законе, не о политике. Это о власти.


Это было о контроле. О том, кто может быть сильнее, кто может сдвинуть другого, кто в итоге останется наверху.


Мирослав не был готов к этому. Но он не мог отступить.


Мирослав вдруг понял, что они думают. Это осознание вошло в него как тяжёлый, неизбежный удар, как тот момент, когда сливающаяся тьма вдруг становится не только видимой, но ощутимой на коже.


Они уверены, что он не сможет избежать своей судьбы. Они уверены, что его путь давно предрешён. Словно всё было уже записано — не в книгах и не в законах, а в самой тканевой ткани реальности, в отношениях, которые существуют лишь потому, что кто-то предположил, что так будет.


Они считают, что однажды, независимо от его желания, он будет поставлен перед фактом, что всё решено за него, что это не его выбор, не его борьба, а поступь времени, неумолимо движущая его к точке, от которой не отойти.


Они ждут. Ожидают, что он сломается, что он сдастся, что его воля, наконец, поддастся их силе. Ожидают, что он попробует бороться, но в конце концов поймёт, что никто не выигрывает, никто не может победить, потому что они уже всё решили за него.


И в этот момент, как если бы смотрящий в зеркало увидел собственное отражение, которое несло в себе чужие очертания, Мирослав понял, что не может позволить им решать за него.


Это было не просто противостояние. Это было что-то большее — борьба за свободу выбора, за право самому определять, кто он, кто он будет, что станет с ним, а не с тем, что ему навязано.


«Но я не позволю им решать за меня».


Он не мог позволить.


Он не мог сдаться. Даже если мир вокруг не оставляет ему выхода, он не будет двигаться туда, куда его толкают. Он будет искать, он будет бороться, он будет выживать, потому что его жизнь — его, а не чья-то чужая.


Мирослав почувствовал, как что-то в нём сжалось. Это было не болью, не страхом, а чем-то гораздо более мощным — сознанием, что теперь он не один, что он уже в игре, в борьбе, что он сам — этот выбор.


Мирослав делает последний глоток чая, не торопясь, словно тянет момент, будто этот простой, обыденный жест способен оттянуть всё, что должно было случиться. Чай был горячим, но теперь он казался горьким. Возможно, это не чай был таким, а просто осознание того, что нужно продолжать, несмотря ни на что. Он медленно ставит стакан на стол, как будто на этом жесте лежала вся тяжесть недавнего разговора. Все слова, все взгляды, вся атмосфера этой комнаты.


Он поднимается. Движение плавное, без спешки, но в нём уже есть что-то решительное, что-то, что говорит о конце, не озвученном вслух, о неизбежности, которая теперь не отпустит его.


Карпов не сводит с него взгляда, его глаза по-прежнему пронизывают, но Мирослав, словно намеренно, не даёт ему этой победы. Он не делает ни одного лишнего движения, не бросает взгляда в ответ, не пытается оценить, как они его смотрят.


Он просто выходит.


В коридоре воздух немного свежее, но это ощущение странного облегчения быстро уходит, словно его кто-то выталкивает обратно в ту самую атмосферу, что только что оставил за дверью.


И тогда, как только дверь закрывается за ним, его глаза снова невольно ищут чужие, а его мысли отражаются в этих взглядах, как в стекле, которое он не может протереть.


«Я всё понял. Но теперь вопрос — что делать дальше?».


И этот вопрос не оставляет его.

Загрузка...