Коридор затихал, словно зверь, замерший перед прыжком. Последние шаги Карпова растворялись в воздухе, но не в памяти — в ней они застряли, оставляя после себя ощущение незримого давления, словно тяжелая ладонь медленно, с едва уловимой нежностью, опускалась на затылок.
Мирослав не двигался. Он стоял у двери, прислонённый к ней спиной, как человек, которого только что выдернули из ледяной воды и который не знает, остался ли он жив, или смерть ещё не успела оповестить его об этом. Грудь поднималась в ровном, почти показном спокойствии, но в висках стучала маленькая, противная мысль: «Почему так тихо?»
Всё стихло слишком быстро.
Секунду назад за дверью был живой, наполненный голосами мир, и вот — ни звука. Неестественное, не положенное по расписанию затишье. Не то чтобы Мирослав боялся тишины, но… в ней что-то не так.
Он медленно оторвался от двери, сделал два осторожных шага вперёд — и кабинет посмотрел на него.
Это было абсурдное ощущение, но оно охватило его сразу: пространство смотрело.
Стерильный, идеальный, слишком ровный порядок кабинета почему-то казался нарочитым, как будто кто-то только что спешно убрался, смёл следы чьего-то присутствия, но не смог стереть сам факт того, что кто-то здесь был.
Он провёл языком по пересохшей верхней губе, опуская взгляд. На столе — нечто чужое.
Нет, не просто чужое.
Чуждое.
Нечто, что не принадлежало ни этому кабинету, ни этому городу, ни этому времени, а если и принадлежало, то лишь в той пугающей, необъяснимой логике, где предметы могут существовать не для пользы, не для удобства, а просто для того, чтобы ждать.
Перьевая ручка.
Мирослав застыл.
Она лежала ровно посередине, с точностью, которая не могла быть случайной, будто была вписана в координатную сетку этого стола чьей-то властной, не терпящей ошибки рукой. Рядом — аккуратная, выверенная до миллиметра чернильница, чёрная, как дырка в пространстве, и бумага.
Бумага, ожидающая его подписи.
Он моргнул.
Это… Это просто ручка.
Просто ручка, просто чернильница, просто бумага, просто пустое место внизу, которое надо заполнить.
Но было одно но.
Только чернилами.
Не карандашом.
Не шариковой ручкой.
Только чернилами.
Как будто другой вариант даже не предполагался.
Как будто существовал только один способ взаимодействия с этим миром, и этот способ — не тот, что привычен ему.
Его пальцы дёрнулись. Он не трогал ручку, но уже ощущал её вес. Тонкая, холодная, чужая.
Как же ему хотелось уйти.
Оторвать взгляд, отвернуться, закрыть папку и притвориться, что он не видел этого проклятого предмета, что он не понял его безмолвного вызова.
Но теперь уже было поздно.
Она уже смотрела на него.
Она уже знала, что он её заметил.
«Тьфу ты, черт возьми».
Он сам слышал, насколько глупы эти мысли.
Но почему же тогда от них было так не по себе?
Он стоял перед столом, словно перед судебным приговором, от которого нельзя уклониться. Ручка, чернильница, бумага. Всё до нелепости просто, до омерзения обыденно. Какой-то смехотворный, ничтожный ритуал, который любому другому человеку, живущему в этом времени, показался бы пустяком, даже не заслуживающим внимания.
Но не ему.
Не Мирославу.
Перьевая ручка.
Он уже знал, что столкнулся с ней не просто так. Уже подозревал — нет, уже знал наверняка — что эта вещь не просто писала, не просто оставляла чернильный след на бумаге. Она делала что-то. Это было каким-то извращённым способом вписаться в реальность, актом подчинения её правилам. Она как будто ждала — будет ли он сопротивляться?
Он бы рассмеялся, если бы не чувствовал в этом чего-то глубже, чего-то зловещего.
Перо блестело, как клинок, как холодный металлический язык, готовый вписать его имя в этот мир.
Почему это кажется сложным?
Он чувствовал, как в груди расползается глухое раздражение. Как может такая нелепая деталь, какой-то смешной канцелярский предмет, такая никчёмная ерунда вызывать в нём такую злость?
Но дело не в ручке.
Дело в том, что он должен ею писать.
Не потому, что так удобнее.
Не потому, что так привычнее.
А потому, что так положено.
Как положено ходить определённым шагом, как положено смотреть в определённую точку, как положено держаться в границах.
Как положено быть тем, кем тебя сделали.
Ему нужно было всего лишь взять ручку и поставить подпись. Всего лишь. Четыре секунды — ну, пять, если сделать аккуратно. Это не операция на открытом сердце, не момент истины, не что-то судьбоносное. Но почему же тогда его пальцы сжимаются в кулак, почему внутри всё сжимается, как пружина?
Он должен подчиниться.
Его положение — не спорить, не задавать вопросов, не нарушать границ, вписанных в этот мир до него. Омеге не положено сомневаться. Омеге не положено выбирать.
А он ненавидел это.
Он ненавидел это до скрежета зубов, до ледяного жара в груди, до омерзения к самому себе.
И в этом была главная ловушка.
Потому что, если бы он сейчас отказался — кто-то спросил бы, почему?
И как он объяснит? Как объяснит, что чернила в этой чёртовой стеклянной банке кажутся вязкими, как кровь? Как объяснит, что ощущает эту чёртову ручку, как живую? Как объяснит, что не может просто взять её, потому что чувствует, что после этого уже никогда не будет тем же?
Но и отказаться нельзя.
Именно так это работает.
Этот мир не изменится под него.
Этот мир даже не заметит, что он здесь.
Мир был таким всегда — жестким, выверенным, прописанным до мельчайших деталей. Ему здесь не место, но теперь ему придётся соответствовать.
Кожа на ладонях горела, когда он медленно, осторожно, почти с отвращением потянулся к перу.
Только чернилами.
Только так, как должно быть.
«Чёрт бы всё побрал».
Он взял её.
Пальцы сомкнулись на гладком корпусе, и первое, что он ощутил, — неожиданную лёгкость. Она казалась слишком невесомой, слишком хрупкой, как будто не могла принадлежать чему-то серьёзному. А между тем, он знал, — она принадлежала. Она была не просто инструментом, не просто средством фиксации решений. Она была властью, законсервированной в металле, в стекле чернильницы, в самой текстуре этой бумаги, в строгих строках, где он должен был оставить свой след.
Но его след, похоже, оставлять себя не хотел.
Он перевернул ручку в пальцах, машинально, с лёгким раздражением, но едва не выронил её — слишком скользкая. Пришлось сжать крепче, и тут же резкий страх: а вдруг он сломает её? Она была такой утончённой, такой неправильной, что казалось, стоит сжать чуть сильнее — и она треснет, разлетится на осколки, выплеснет свои чернила ему на пальцы, на рукава, на документ, на этот стол, на этот мир…
Ну уж нет.
Он не позволит.
Он сосредоточился, опустил взгляд на чернильницу. Та смотрела на него в ответ, темнея в глубине стекла, ожидая.
Как странно: она была неподвижна, и всё же казалось, что чернила внутри двигаются, как будто дышат.
Он почувствовал, как волосы на затылке шевельнулись.
Глупости.
Глупости.
Он не мог так думать.
Он не должен так думать.
Просто опустить кончик пера, просто макнуть, просто продолжить жить дальше.
Ручка погрузилась в вязкую тьму.
Секунда.
Он вытащил её.
Слишком много.
Капля, тяжёлая, почти осязаемая, свисала с кончика пера, и у него внезапно возникло ощущение, что она смотрит на него, насмешливо, торжествующе.
Ну, давай.
Он подвёл перо к бумаге, коснулся.
Чернила разлились моментально.
Он застыл.
Бланк, безупречно чистый, с выверенными линиями, с правильными буквами, из которых должен был сложиться предельно ясный и окончательный текст, теперь был испорчен. Осквернён. В нём было нечто жутко безобразное в своей случайности — грязное, расплывчатое пятно, будто этот документ внезапно вспотел страхом перед ним.
Он отстранился, медленно, осторожно, но его дыхание сбилось.
— … Какого чёрта…
Смешно. Это смешно, в конце концов! Он — врач. Он резал скальпелем ткани, не оставляя ни единого лишнего разреза, он знал, с каким давлением надо нажимать, чтобы проникнуть в глубину, но не повредить сосуды, он читал рентгеновские снимки, видел человеческую смерть, разложенную на оттенки серого…
А теперь он проигрывал ручке.
Ручке.
Чёртовой ручке.
Он попробовал снова.
Аккуратно, легче, ровнее, — как если бы проводил иглу сквозь кожу, стежок за стежком.
Теперь чернила не растекались, но буквы…
Боже.
Они были тонкими, дрожащими, как будто он не писал их, а срывал с себя. Они выглядели так, будто боятся быть прочитанными.
Третья попытка — теперь он нажал сильнее.
Слишком сильно.
Резкий хруст, тонкий, почти жалобный, — и бумага лопнула, порвалась под нажимом, а перо заскользило в её разорванные внутренности, как скальпель, случайно прорезавший артерию.
Он замер.
Сердце его гулко стучало в висках.
Ему захотелось откинуться назад, закрыть глаза, вытереть ладонью лицо.
Он проиграл.
Проиграл перьевой ручке.
Проиграл чернилам.
Проиграл бумаге.
Проиграл времени, в котором оказался.
И в этом-то, в сущности, и был его настоящий страх.
Он смотрел на порванную бумагу.
Не двигался, не моргал, не дышал.
Она лежала перед ним, беспомощная в своей испорченности, в своей окончательности. Бумага должна была быть совершенной, чистой, девственной, но теперь на ней зиял разрыв — рваный, бесформенный, словно зияющая рана, словно место, где что-то живое было иссечено, разорвано, вырезано с мясом.
И этот разрыв он сделал сам.
Ему захотелось откинуться в кресле, сцепить пальцы на затылке, дать себе несколько секунд на осознание всей абсурдности происходящего. Вот он — человек, врач, специалист, альфа, черт возьми, и он проиграл. Проиграл ручке. Проиграл чернилам. Проиграл документу.
Проиграл этому миру.
Не в первый раз, конечно. Но каждый раз чувствовал это как новый удар.
Он сидел, глядя на чернильные пятна, на тонкую линию разрыва, как будто на каком-то высшем уровне понимал, что это не просто случайность, не просто неудача. Это метафора.
Его борьба с этим временем.
Нет, его капитуляция перед ним.
Ручка не была просто ручкой.
Она была миром, который отказывался признавать его своим.
Она была властью, которую он не мог взять в руки.
Она была механизмом, частью которого он не был и не мог стать.
И он смотрел на этот документ — не на него даже, а сквозь него — и впервые так остро понял: этот мир не подстроится под него.
Он никогда не подстроится.
Слишком поздно.
Слишком поздно что-то менять, слишком поздно требовать, слишком поздно сопротивляться. Он был здесь, в 1935 году, в мире, где всё уже случилось, где он всего лишь тень, вслепую бредущая за чем-то неведомым, цепляясь за тёмные стены этого коридора, который называют историей.
И у него был выбор.
Можно было злиться. Можно было откинуть ручку, смять бумагу, сорвать злость на беспомощном объекте, который не сопротивлялся бы. Но какое в этом было бы облегчение?
Он бы только ещё глубже утонул в собственной жалости.
Ведь именно в этом и была ловушка.
Мир не замечал его борьбы.
Этот проклятый мир не знал, что он здесь чужой.
Этот мир даже не догадывался, что он сопротивляется.
Он не имел значения.
И если так — если ему всё равно придётся стать частью этой эпохи, если ему придётся ходить по этим коридорам, если ему придётся дышать этим воздухом, говорить этим голосом, смотреть этими глазами…
Тогда он сделает это сам.
Медленно, неохотно, с отвращением, но сделает.
Его пальцы, чуть дрогнув, скользнули по столу, потянулись к новому листу. Чистому. Неповреждённому.
Как он сам.
Мирослав откинулся назад, опустил взгляд на испорченный лист.
Бумага уже не подлежала спасению. Огромное, неровное, уродливое пятно чернил разрослось в центре, расползлось чёрными, капиллярными линиями, будто само насмехалось над ним. Буквы, которые он успел вывести, не были буквами вовсе, а каким-то неразборчивым, корявым уродством, над которым мог бы посмеяться первоклассник.
Он взял новый лист, стиснув челюсти.
«Это просто ручка».
Просто ручка!
Он опустил перо в чернильницу снова, теперь уже осторожнее, медленнее, стараясь контролировать, сдерживать, не дать чернилам взять верх.
Но это было невозможно.
Перо скользило слишком легко, словно бумага вдруг стала стеклянной, и буквы выходили неуверенными, вытянутыми, словно он не писал, а царапал.
Он стиснул зубы. Попробовал нажать сильнее.
Перо дрогнуло, зацепилось за бумагу, а затем — мгновенно, с предательским шорохом — прорвало её.
Он замер.
Пустота.
Тонкая, незначительная, но ужасающе очевидная пустота теперь зияла на месте, где должен был быть его росчерк.
Он откинулся назад, глубоко вдыхая, будто пытался проглотить раздражение, но оно уже расползлось по его телу, набухло в висках, сдавило пальцы, стиснуло плечи.
На пальцах — чернильные разводы.
На бумаге — пятна, следы, размытые тени неудачи.
Он проиграл.
Проиграл не Карпову, не системе, не эпохе — а перьевой ручке.
«Я действительно проигрываю ручке?».
Это было смешно.
Нет, это было глупо, нелепо, унизительно, непостижимо.
Он проводит ладонью по лицу, оставляя на щеке чёрную полоску, но не замечает.
Он не может смириться с этим.
Это же не может быть таким сложным!
Он оперировал, держал скальпель, спасал жизни!
А теперь не может вывести пару букв⁈
Что дальше? Он не сможет завязать шнурки? Он не сможет держать ложку? Он разучится ходить⁈
Нет.
Нет.
Мир не подстроится под него. Значит, он должен подстроиться под мир.
Он не сдастся.
Он берёт новый лист, медленно, осознанно, впечатывая себя в это действие.
Теперь он не злится.
Теперь он будет внимателен.
Он не даст эпохе победить себя так легко.
Мирослав смотрел на бумагу, на разорванную, измазанную чернилами пустоту, и внутри у него всё медленно закипало, как чернила, растекающиеся по пергаменту времени.
Это просто ручка.
Просто чертовская ручка.
Он провёл ладонью по лицу, оставляя на щеке чёрную полоску, но не заметил.
«Какого чёрта я вообще злюсь?».
«Это же неважно. Это не имеет значения. Это просто мелочь, ненужная, пустая, бытовая. Писать бумажки. Заполнять журналы. Чернила и бумага. Всё это — не о жизни, не о смерти, не о боли, не о спасении. Это ничего не значит».
«Так почему я бешусь, как будто это решает всё?».
Он откинулся назад, уставился в потолок.
Мир не изменился.
Мир не будет меняться.
Он был неправильным элементом.
Он был посторонним, человеком не из этого времени, не из этой системы, не из этого порядка вещей.
«Если я не могу даже написать своё имя — какое я имею право говорить, что я здесь чего-то стою?».
А ведь он ловко управлялся со скальпелем.
Помнил, как учился.
Как руки дрожали в первый раз, как мышцы сводило от напряжения, как каждое неверное движение могло стать последним, как он до судорог в пальцах добивался точности.
И он добился.
Потому что не имел права на ошибку.
«И тут не имею».
Перо — это не скальпель.
Но принцип тот же.
Нельзя нажимать слишком сильно — порвёшь ткань.
Нельзя размахивать слишком резко — занесёшь инфекцию.
Нужно контролировать движение, чувствовать материал, знать, что делаешь.
Он глубоко вдохнул, выдохнул.
Если я сейчас не справлюсь, значит, проиграю всему этому времени.
«Даже если это глупо».
«Даже если это просто ручка».
Он не сдастся.
Он не будет рабом своей ярости.
Мир не изменится под него.
Значит, он должен изменить себя.
Мирослав медленно потянулся за новым листом, будто сам факт этой незначительной мелочи требовал осознания, отдельного, вдумчивого действия. Он провёл ладонью по краю бумаги, ощущая её шероховатость, её податливую, но не прощающую природу. Бумага не терпела грубости, не принимала резких движений.
Как и этот мир.
Он взял перо снова, но теперь не вцепился в него, как в спасательный круг, а почувствовал его вес, его баланс. Оно было слишком лёгким и в то же время слишком тяжёлым, как оружие, которое, если не знаешь, как использовать, скорее обратится против тебя самого.
Перо осторожно погрузилось в чернильницу, и теперь он не торопился. Он не пытался контролировать процесс грубой силой, а вошёл в ритм, будто бы разговаривая с ручкой на её языке.
Когда он поднёс кончик пера к бумаге, он не сразу начал писать.
Остановился.
Прислушался.
Как будто в этом моменте замерло время, как будто этот мир дал ему маленькую, ничтожную, но всё же возможность сделать всё правильно.
Он не собирался её упускать.
Он начал вести линию.
Медленно.
Чётко.
Буквы ещё дрожали, но уже не выглядели беспомощными, не расплывались безвольными кляксами.
Он не злился больше.
Он дышал ровно, спокойно, его пальцы всё ещё липли от чернил, но теперь он не пытался их стряхнуть, не пытался стереть этот мир со своих рук.
Мирослав поставил последнюю черту, оторвал перо от бумаги и замер.
Он смотрел на подпись, на кривоватые, неуклюжие, но всё же буквы, выведенные с таким напряжением, будто он писал не фамилию, а приговор, судьбоносный документ, который навсегда изменит его жизнь.
Но он сделал это.
Бумага не разорвана.
Чернила не растеклись жирным пятном позора.
Подпись читабельна, пусть и далека от совершенства.
Он моргнул, будто не сразу поверил, что справился.
Рука ещё чуть дрожала, но теперь уже от затянувшегося напряжения, а не от бессилия.
Он вдохнул, выдохнул.
Взял новый лист.
Попробовал снова.
На этот раз рука двигалась увереннее, и буквы хоть и выглядели неровными, но уже не хаотичными, уже узнаваемыми, уже его.
Он снова посмотрел на результат.
Медленно, чётко, осознанно.
«Вот так. Медленно. Чёрт возьми, так сложно? А ведь кому-то это привычно…»
Он бросил перо на стол.
Теперь он больше не чувствовал страха перед этим предметом.
Теперь это не просто инструмент прошлого, не архаичный символ чужой эпохи.
Теперь он может с этим работать.
Он провёл пальцами по бумаге, ощущая шершавость высохших чернил, запах их терпкого, густого присутствия.
Чернила на пальцах.
Чернила на бумаге.
Он принял это.
Мир не собирался меняться ради него.
Но теперь он уже не был тем, кто отказывался меняться ради мира.
Мирослав провёл рукой по исписанному листу, чувствуя под пальцами ещё влажные чернила, чуть шероховатую поверхность бумаги, на которой теперь стояли его буквы, его подпись, его доказательство.
Он посмотрел на руки — чернила липли к пальцам, въедались в кожу, оставляя тёмные следы.
Ну и пусть.
Теперь он это сделал.
Подпись не была красивой, буквы ещё выглядели неуверенно, но это уже не было хаосом, не было беспомощной борьбой с прошлым, не было проклятой войной с предметом, который казался невозможным.
Он справился.
И это не было просто победой над перьевой ручкой.
Это был первый шаг к тому, чтобы принять это время.
Он ещё чужак здесь.
Он ещё не свой.
Но теперь он уже не тот, кто отчаянно цепляется за прошлое, которого здесь не было, за будущее, которого здесь ещё нет.
Он не изменит этот мир.
Но он начинает учиться жить в нём.
Сегодня — ручка.
Завтра — машинка.
Послезавтра — что-то ещё.
Он не сломает эту эпоху.
Но теперь он знает, как не дать ей сломать себя.
«Если я справился с этим, значит, справлюсь и с остальным».