Глава 60 Вечерний отдых

* * *

Коридор общежития тянулся гулкой, выцветшей полосой, освещённой редкими лампами под потолком. Тусклый свет лениво ложился на облупленные стены, на вытертые дорожки на полу, на тени, бесшумно скользящие за закрытыми дверями. В воздухе стоял едва ощутимый запах затхлой древесины, застарелого табачного дыма, едва уловимых следов аптечного спирта, принесённого с больничных халатов. Мирослав шёл медленно, не торопясь, ощущая, как усталость оседает в теле с каждым шагом, как мысли расплываются, как воздух кажется тяжёлым, неподъёмным, как свинец.


Он не был уставшим в привычном смысле — не та усталость, что приходит после долгой работы руками, не та, что скручивает мышцы тугими узлами. Нет. Это была усталость другого рода — вязкая, липкая, та, что разливается внутри, когда день оказывается слишком насыщенным, когда чужие взгляды оставляют следы, когда разговоры остаются непроговорёнными до конца, но не уходят.


Он открыл дверь.


В комнате было темно, только в углу, над столом, ждала его настольная лампа, будто старый, верный спутник, который не задаёт лишних вопросов, не вмешивается, просто продолжает ждать. Мирослав вошёл, не включая свет, медленно снял пальто, повесил его на крючок у двери, прошёл к столу.


Тишина здесь была иначе устроена.


В больнице она не бывает полной: даже ночью её заполняет что-то — то шёпот, то шелест шагов, то приглушённые крики, то дыхание больных, которому прислушиваются врачи. А здесь — пустота. Глухая, непроглядная, без движения, без намёка на постороннее присутствие.


«Порой тишина тяжелее слов».


Он сел, медленно выдвинул ящик стола, достал книгу, ту самую, что открыл пару дней назад, но так и не продвинулся дальше нескольких страниц. Обложка шершавая, бумага тёплая от прикосновений — чужих или его собственных, уже не важно.


Он попытался читать.


Строки плыли перед глазами.


Одно предложение. Второе. Третье.


Значения ускользали, буквы оставались просто буквами, рассыпающимися в воздухе, а мысли — мысли всё равно возвращались туда, откуда он хотел их оттолкнуть.


Голос.


Не его. Чужой.


Глубокий, уверенный, неторопливый. Голос человека, который не задаёт вопросов просто так.


Сталин.


«Почему этот разговор не отпускает меня?».


Он закрыл книгу.


Пальцы привычно, почти на автомате скользнули по корешку, по краю страницы, но он уже не смотрел на неё.


Он помнил.


Помнил, как тот смотрел на него — не как на врача, не как на подчинённого, не как на обычного человека. Как на загадку, которую нужно разгадывать медленно, осторожно, но при этом без сомнений, что разгадает.


Помнил, как хотел отвести взгляд — и не смог.


Как почувствовал что-то неуловимо опасное — не в словах, не в тоне, но в самом факте, что этот человек вдруг проявил к нему интерес.


И теперь этот интерес не исчезал.


Он сидел, глядя перед собой, в тусклое свечение лампы, будто пытаясь найти там ответ, но ответа не было.


Только тишина, густая, настойчиво давящая, не позволяющая расслабиться.


«Бесполезно».


И в этот момент в дверь раздался стук.


Стук в дверь был лёгким, почти неуверенным. Не тем требовательным, с которым приходят за срочным делом, не тем, что приносит с собой ещё один вызов, ещё одну проблему, ещё одну необходимость доказывать, бороться, убеждать. Нет. Этот стук был скорее обычным — но в этой глухой, выжидающей тишине он прозвучал почти чужеродно.


Мирослав медлил.


Секунду, другую.


Затем медленно встал, подошёл, повернул ключ.


Дверь открылась, и в пороге стоял Николай.


Тот же мятый халат, пропитанный больничными запахами — лекарствами, йодом, слабым оттенком пота, который не перебить даже многократным мытьём рук. На воротнике тонкий след крови, засохший, уже не бросающийся в глаза, но Мирослав всё равно замечает его. Пальцы Николая сжаты на пачке папирос, одну он уже успел вытащить, но не прикурил — она просто торчит из угла губ, болтается в такт словам, как небрежно зажатая между зубами спичка.


Взгляд у него живой, но уставший.


«Не тот, что в начале смены».


«Не тот, что у человека, который ещё чувствует силы».


«Но и не тот, что в конце, когда остаётся только пустота».


Этот взгляд — между.


— Что, опять в одиночестве над книгами мучаешься?


Голос его звучит небрежно, почти весело, но Мирослав слышит в нём подспудное ожидание. Словно Николай сам не знает, чего хочет от этого разговора.


— Пытаюсь, но не идёт.


Его собственный голос глуховат. Не от усталости — от мыслей.


Николай фыркает, убирает папиросу обратно в пачку, чуть прищуривается, оглядывает комнату.


— Тогда пойдём прогуляемся. Москва ночью лучше, чем книги.


Пауза.


Мирослав смотрит на него, изучает этот взгляд, этот предложенный жест, этот лёгкий вызов, скрытый в безразличном голосе. Он понимает, что отказа не ждут.


«Не хочу говорить».


«Но не хочу и быть один».


Он глубже вдыхает.


Молча берёт пальто, накидывает на плечи, поправляет воротник.


Выходит.


Дверь за ними захлопывается, оставляя в комнате только тишину.


Москва ночью отличалась от дневной настолько, что казалась другим городом. Не той напряжённой, суетной Москвой, в которой шаги людей дробились о камень, перемешиваясь с лязгом трамваев, окриками, голосами, пропитанными усталостью, вечной нехваткой времени, сухими репликами в кабинетах и больничных коридорах. Нет, эта Москва жила иначе.


Она затихала, вытягивалась в длинные улицы, омытые фонарным светом, растворялась в мерцании влажной мостовой, в чужих окнах, где ещё горел свет, но никто уже не выглядывал.


Они шли по улице молча.


Воздух был влажным, тянулся по коже холодными пальцами, пробирался под ворот пальто, ложился на губы тонкой, едва ощутимой пленкой. Лёгкий ветер цеплялся за края одежды, уносил чужие слова, которые оставались где-то позади, в больничных коридорах, в кабинетах, где пахло лекарствами и смертельной обречённостью.


«Может, в этом и есть смысл — выйти за пределы привычного».


«Оставить стены, покинуть запах йода, выскользнуть из всех этих одинаковых дней, хотя бы на время, на шаг, на несколько глотков холодного воздуха».


Но мысли не уходили.


Они, как нити, тянулись за ним.


От кабинета, от его стола, от той встречи, что продолжала оставлять след, как вдавленный в кожу узор.


«Сталин».


Имя вспыхнуло в голове чётко, резко, как вспышка молнии, но он тут же оттолкнул его. Не здесь. Не сейчас.


— Ты странный, Миргородский.


Голос Николая прозвучал в ночной тишине неожиданно, но не грубо, не резко — скорее, с оттенком ленивого размышления, как если бы он не планировал говорить, но слова вышли сами.


Мирослав чуть повернул голову, взглянул на него.


— Это я-то?


Николай хмыкнул, глядя куда-то в пространство перед собой.


— Да. Ты вроде с нами, но будто не совсем. Как будто всегда держишь в голове что-то ещё.


«Если бы ты только знал, насколько ты прав».


Мирослав не ответил сразу.


Просто усмехнулся — легко, коротко, так, что выражение его лица не изменилось, но в этом было что-то почти честное.


Ответа не требовалось.


Они продолжили идти дальше, и ночь рассыпалась под их шагами, растекаясь в фонарных бликах, в шорохе ветра, в медленных, затянувшихся мыслях.


Москва перед рассветом тянулась глухими улицами, промозглыми переулками, влажным блеском мостовой, в которой отражался бледный свет редких фонарей. Тишина не была полной — где-то гулко отдавались шаги ночных прохожих, где-то над крышами проносился ветер, а где-то, далеко, почти у самой окраины слышался звук подъезжающего трамвая, словно слабый эхометрон, отбивающий время.


Мирослав шёл рядом с Николаем, молча вдыхая прохладный воздух, слушая, как гулко раздаются их шаги по камню.


Слова прозвучали неожиданно.


— Как думаешь, мы всю жизнь вот так будем? Врачами? В этих больницах, в этих коридорах?


Голос Николая был неожиданно серьёзен. Не шутливый, не ленивый, каким был до этого, а какой-то усталый, почти задумчивый, как если бы он спрашивал не у Мирослава, а сам у себя, не ожидая ответа.


Мирослав замирает на секунду.


Вопрос слишком простой. Слишком привычный.


Но в нём звучит что-то большее, что-то, от чего невозможно просто отмахнуться.


Как он может ответить?


Как сказать, что он знает?


Что будущее не такое. Что в будущем будут частные клиники, другие технологии, что появятся методы лечения, которые здесь сочли бы чудом, что медицина перестанет быть борьбой с нехваткой всего и станет чем-то иным — инструментом, а не отчаянным жонглированием того, что есть.


Он не может сказать правду.


«Всё, что я скажу, будет звучать либо как ложь, либо как бред».


Поэтому он отвечает осторожно.


— А ты хотел бы чего-то другого?


Николай не сразу отвечает.


Затягивается папиросой, выдыхает дым, смотрит куда-то вперёд, в редкие, пустые окна, за которыми давно потушили свет.


— Да кто его знает.


Короткая пауза.


— Иногда кажется, что мы вообще ни на что не влияем. Врачи, учителя, инженеры — работаем, а всё остаётся так же. Те же стены, те же проблемы, та же нехватка всего. Как будто круг замкнулся, и выхода из него нет.


Круг.


Замкнутый.


«Так и есть».


«Для них — так и есть».


Для Николая, для всех, кто родился в этом времени, будущее предопределено. Они могут мечтать, но не выбирать.


А он — может?


Эта мысль ударяет его сильнее, чем он ожидал.


Он идёт рядом, слышит, как ветер поднимает края пальто, как куртка Николая чуть потрескивает, когда тот встряхивает пепел с папиросы, но в этот момент всё кажется чем-то слишком далёким, как будто они идут не по этим улицам, а где-то за их пределами, между временем, между реальностями.


«Если бы он знал, что я знаю…».


Но Николай не знает.


Как и все остальные.


Они просто живут.


Без выбора.


А он — имеет ли он выбор?


Он хотел бы убедить себя, что да. Но тогда почему он до сих пор здесь?


Москва ночная, тёмная, влажная, будто укутанная в старый, выцветший плащ, шагала рядом с ними. Шла в ритме их шагов, дышала в спину холодом, плескалась в лужах, отражала фонари, дробила свет на куски, точно старое стекло. Было поздно, но ночь здесь не спала — где-то слышался отдалённый гул, где-то дальние шаги, где-то негромкий голос, словно кто-то, не желая разрывать тишину, говорил шёпотом, боясь, что город услышит слишком много.


Они шли молча.


Тема разговора уже иссякла. Или, возможно, зашла в тупик, из которого не было простого выхода.


Но Николай всё же спросил.


Просто, прямо, почти небрежно, как будто этот вопрос был случайным.


— А ты чего боишься, Миргородский?


Вопрос обрушился резко.


Словно кто-то потянул за нитку, не зная, насколько она натянута, не понимая, что под этим слоем тишины может скрываться целая бездна.


Мирослав на секунду замер.


Но только на секунду.


Он повернул голову, посмотрел на Николая. В глазах его мелькнул короткий проблеск улыбки — не настоящей, но привычной, той, что сглаживает углы, но не даёт ничего по-настоящему понять.


— Слишком много всего.


Ответ лёг между ними легко, почти невесомо, но в этой лёгкости было что-то неуловимо тяжёлое.


Николай хмыкнул, закуривая новую папиросу. Вдох, пауза, выдох — клуб дыма подхватило ветром, растворило в воздухе, и на секунду запах табака стал ощутимо резким, заполняя лёгкие быстрее, чем воздух.


— Знаешь, мне кажется, что ты вообще не боишься. Ты такой, будто всегда готов к любому удару. Как человек, который уже прошёл самое страшное.


Гулкая тишина.


Мирослав не отвечает.


Он просто смотрит вперёд, на блеск мокрых улиц, на растянутые тени, на дальний свет редких окон.


«Если бы ты только знал, насколько ты прав».


Если бы Николай знал.


Если бы мог представить, что значит жить с тем, чего никто вокруг не может понять.


Жить в месте, где всё тебе чужое, даже время, даже сами стены, даже воздух, который будто бы тяжелее.


Жить с пониманием, что ты знаешь то, чего не знает никто.


Что ты можешь назвать события, которые ещё не случились.


Что ты можешь сказать, когда исчезнет этот город, эти дома, эти улицы, эти люди, что ты можешь открыть рот — и уничтожить мир, каким он знает его сейчас.


Но ты молчишь.


Потому что не можешь иначе.


Или можешь?


«Чего я боюсь?».


Он знает ответ.


Но он его не говорит.


Ночь снова затягивает их в тишину.


Москва перед рассветом выглядела иначе. Тише, медленнее, будто город сам устал и теперь позволял себе выдохнуть, хотя бы на несколько часов. Тени на мостовой вытянулись длинными, рваными линиями, словно нарисованными небрежной кистью. Свет фонарей казался слабее, а редкие силуэты прохожих терялись в глубине улиц, оставляя за собой лишь гул шагов, который исчезал, стоило только остановиться и прислушаться.


Они возвращались медленно.


Никто не торопился.


И не потому, что устали — хотя усталость тоже была, но другого рода, та, что оседает в плечах, в мыслях, в молчании, которое внезапно перестаёт казаться неловким.


Здание общежития уже было видно впереди. Серый фасад, тёмные окна, редкие жёлтые квадраты света, в которых кто-то всё ещё не спал. Оно казалось чужим и родным одновременно — пристанищем, в котором можно закрыть за собой дверь, но не сбежать от себя.


— Спасибо, что вытащил.


Голос Мирослава звучал глухо, но в нём не было ни тяжести, ни насмешки.


Николай ухмыльнулся, легко, почти лениво, бросая на него короткий взгляд из-под полуприкрытых век.


— Ну, не мог же я позволить тебе умереть там от скуки.


Пауза.


Смеха не последовало, но он и не был нужен.


Каждый из них понимал, что речь шла не только о прогулке.


Николай первым зашёл в здание.


Поднялся по ступеням, прошёл в коридор, чуть помедлив на секунду у входа — то ли в ожидании ответа, то ли просто машинально, не осознавая. Потом исчез за дверью, и лишь приглушённый скрип половиц под ногами напомнил, что он ещё там, внутри, рядом.


Мирослав остался стоять.


На пороге.


Вдыхая ночной воздух, ощущая его на губах, на щеках, в пальцах, которые слегка покалывало от холода.


Город за его спиной продолжал дышать.


Но теперь тишина была другой.


Не той, что давит.


Не той, что ложится грузом на грудь.


Просто тишиной.


Он медленно повернулся, открыл дверь, вошёл.


Закрыл за собой.


И позволил себе, наконец, выдохнуть.

Загрузка...