Глава 48

Рука, сжимавшая грубый край телогрейки рабочего, разжалась сама собой, словно отрубленная. Он метнулся прочь, как заяц под выстрелом, его темная, согбенная фигура слилась с серой массой, втягиваемой чугунной пастью заводских ворот. Я остался стоять. В тени. Запах угля, машинной вони и звериного страха, что висел вокруг него, еще держался в ноздрях, смешиваясь с вездесущей гарью и сладковатой гнилью стоков. Кровь на костяшках пальцев правой руки, запекшаяся в царапинах от его грубой ткани, пылала тупым огнем. Место. Время. Церквушка. Глухая ночь. Эти слова горели в черепе раскаленными углями, выжигая все остальное. Страх? Да, он был. Глухой, ледяной комок под ложечкой. Но сверху, как корка льда на болоте, намерзла решимость. Твердая. Хрупкая, быть может, но пока что неразрушимая. Она разбила паническое бешенство, что гнало меня сюда, на Ситценабивную, и теперь диктовала единственный путь: выждать. Перетерпеть часы. Дожить до ночи.

Я выскользнул из тени сарая, огибая вонючие кучи мокрых, почерневших досок и ржавого железа. Заводской гул, этот непрерывный, давящий стон, преследовал меня, даже когда я отходил от прокопченного забора. Ноги понесли меня не к центру, не в спасительные лабиринты знакомых переулков, а вдоль завода, вглубь фабричной чахотки города. Решимость требовала движения, пусть и бесцельного на вид. Путь предстоял долгий – до академии. И я решил пройти его пешком, через самое нутро этой клоаки, как будто пытаясь стереть с себя следы завода, впитать в подошвы всю грязь Петербурга, чтобы потом, в чистоте академии, она не так кричала.

Улица Ситцевая Набивная тянулась, как гноящаяся рана. Мои сапоги хлюпали не по снегу, а по черной, маслянистой жиже, в которой плавали окурки, рыбьи головы, тряпье непонятного происхождения и дохлая кошка, раздувшаяся, как бурдюк. Дома по сторонам – низкие, кривые, сползающие в грязь. Окна забиты фанерой или завешаны грязными тряпками. Запах… Здесь он был гуще, тяжелее. Кислый дух человечьих испражнений из открытых помойных ям во дворах-колодцах. Сладковатый и тошнотворный – гниющей органики где-то в подвалах. Едкий – дешевого керосина и чего-то химического, вроде скипидара. И везде – гарь. Она въедалась в одежду, в кожу, в легкие. Я шел, подняв воротник, надвинув шляпу, стараясь слиться с редкими прохожими – такими же серыми, согбенными призраками, бредущими невесть куда. Взгляд скользил по облупленным, почерневшим стенам, по трещинам в кирпиче, похожим на шрамы. По ржавым водосточным трубам, из которых сочилась не вода, а какая-то бурая слизь. Каждый шаг был пыткой для обоняния и зрения. Грязь здесь не была абстракцией. Она была конкретна, осязаема, липка. Она брызгала из-под сапог, цеплялась к подолу сюртука. Я чувствовал ее вес.

Свернул на Обводный канал. Здесь пространство шире, но не легче дышать. Канал – не водная гладь, а зловонная, застойная канава, покрытая маслянистой радужной пленкой. По краям – грязево-снежная каша, перемешанная с золой, конским навозом, осколками бутылок. На мосту через канал остановился, опершись о покрытую инеем и копотью чугунную перилу. Внизу, у самой черной воды, копошились фигуры – бомжи, шарившие в отбросах, или просто тени? Запах стоячей воды, смешанный с промышленными стоками, ударил в нос – тяжелый, удушливый. Глаза слезились от ветра и этой вони. Петля сюртука все еще давила на шею. Я с силой дернул шарф, вдохнул полной грудью – и чуть не закашлялся от прогорклого, пропитанного гарью воздуха. Отсюда, с моста, был виден лес фабричных труб, коптящих небо, превращающих день в грязные сумерки. Мой мир. Руины. Но теперь в этих руинах зияла щель – та самая церквушка на окраине. Лазейка. Или пропасть. Я двинулся дальше.

Боровая улица. Уже чуть ближе к человеческому, но ненамного. Тут были лавчонки с закопченными окнами, трактиры с вывесками, на которых краска облупилась, обнажив гнилую древесину. Из дверей одного такого доносился пьяный гвалт и вонь перегара и кислых щей. По тротуару, едва прикрытому досками, проваливавшимися в грязь, брели женщины с потухшими глазами, завернутые в платки, мужчины с пустыми взглядами, волочащие ноги. Дети в рванье копошились в куче мусора у забора. Запах тут был сложнее: вонь помоев и дешевой колбасы из лавок, махорочный дым, деготь от недавно проехавшей телеги, сладковатый душок дешевых духов от проходящей пары «ночных бабочек». И опять – грязь. Липкая, всепроникающая. Она была на стенах домов, на лицах прохожих, в воздухе. Я чувствовал, как она въедается в поры. Шаг ускорился. Надо было выбраться. В академию. В чистоту. Которая теперь казалась мне фальшивой, как бутафорские декорации.

ПересекПряжку, глядя на черную воду, в которой отражались огни какого-то казенного здания – желтые, больные точки. По набережной дул ледяной ветер, пробирая до костей даже сквозь сюртук. Наконец, улица Академическая. Резкая перемена. Как будто попал в другой город. Другой мир. Широкий проспект, выметенный, без видимой грязи. Фонари – не чахлые керосиновые точки, а яркие газовые рожки, отбрасывающие четкие тени. Дома – солидные, каменные, с ровной штукатуркой, высокими окнами, некоторые даже с лепниной. Запах… Чистоты? Нет. Скорее, отсутствия вони. Слегка пахло лошадьми от редких пролеток, снегом, каменной пылью. Но главное – не было той всепроникающей гнили и копоти. Воздух стал холодным, резким, но не удушливым. Контраст был оглушающим. Моя одежда, запачканная заводской грязью, мои сапоги, облепленные черной жижей, чувствовались здесь как позорное клеймо. Я втянул голову в плечи, стараясь идти быстрее, избегая встречных взглядов. Студенты в аккуратных мундирах, профессора в цилиндрах – все они казались жителями иной планеты. Их чистый мир давил на меня сильнее заводского гула. Я был пятном. Чужаком.

Академия Магических Искусств… Белокаменное чудо, возвышающееся в конце проспекта. Широкие ступени, высокие колонны, огромные резные двери. Войдя внутрь, я снова ощутил контраст, уже физический. Тепло. Сухость. Яркий свет хрустальных люстр, отражающийся в натертом до зеркального блеска паркете. Запах воска, старых книг, хорошего дерева и… чего-то чистого, неуловимого, может, озона от магических экспериментов на верхних этажах. Гул голосов – не давящий рокот завода, а оживленный, студенческий гомон: споры, смех, звон колокольчика дежурного. Звук каблуков по паркету. Я почувствовал, как грязь на мне кричит. Как она воняет посреди этого великолепия. Скинув сюртук в гардеробе и глянув на лицо гардеробщика, который брезгливо поморщился, я поспешил вверх по мраморной лестнице, в сторону аудиторий. Каждый шаг по чистоте был напоминанием о той трясине, в которой я копался час назад, и о той пропасти, что ждет меня ночью.

Лекции. Они должны были стать убежищем. Проклятой рутиной, в которой можно потерять время до вечера. Как же я ошибался. Я сидел в просторной, светлой аудитории, устремленной амфитеатром к кафедре, где почтенный профессор Лобода, с седой бородой клинышком, вещал о теории эфирных динамических полей. Слова долетали до меня, как сквозь толщу воды: "...уравнение дивергенции указывает на нестабильность локальных сгустков при отсутствии внешнего стабилизирующего фактора... интеграл по замкнутому контуру..." Белый мел скрипел по черной доске, выводя изящные формулы, описывающие фундаментальные силы мироздания. Красиво. Бессмысленно. Весь я был – одно сплошное предвкушение. Ночь. Церковь. Темнота. Возможность. Или гибель. Мысли метались, как пойманные мухи, цепляясь за каждую деталь: лицо рабочего, его страх, дрожь в голосе, название места – Церковь Скорбящей Божьей Матери у Смоленского поля. Глушь. Отшиб. Идеально для тайной встречи или засады. Я машинально водил пером по бумаге, выводя не формулы, а бессвязные каракули, угловатые, как мои нервы. Время текло со скоростью капающей смолы. Каждая минута – вечность. Сосед по парте толкнул меня локтем, указывая на доску – профессор задал вопрос. Я пробормотал что-то невнятное, краснея под любопытными взглядами. Предвкушение сжимало горло туже заводской петли. Забайкальский... Забайкальский... Забайкальский… Имя стучало в висках, заглушая голос профессора.

После лекции по Истории Прикладной Магии Средних Веков, где я так и не понял, чем отличался метод Альберта Великого от подхода Роджера Бэкона, и Теории Магических Полей - снова формулы, интегралы, красивые абстракции, от которых тошнило, я вырвался на воздух. Не в город. Просто во внутренний двор академии. Чистый, заснеженный, обрамленный строгими колоннадами. Студенты группами бродили туда-сюда, курили, спорили. Яркоевесеннее солнце, редкость для Петербурга, слепило после мрачных аудиторий и вечного тумана за стенами. Чистота снега казалась неестественной, почти оскорбительной. Я закурил, стараясь заглушить внутреннюю дрожь, впиваясь взглядом в тени под арками, в дальние уголки двора – ища… чего? Весточки? Признака? Все внутри было натянуто, как тетива. Время до ночи тянулось невыносимо.

И тут я увидел его. Мальчишку-рассыльного, лет тринадцати, в поношенной, но чистой куртке с академическим гербом на рукаве. Он озирался, потом его взгляд упал на меня. Быстро подошел.

– Вам, господин студент? – спросил он, протягивая сложенный вчетверо листок дешевой серой бумаги.

Сердце упало куда-то в сапоги, потом рванулось в горло, бешено заколотившись. Я сунул мальчишке медяк, даже не глядя, и схватил записку. Пальцы дрожали, разворачивая бумагу. Почерк был угловатый, незнакомый, торопливый. Всего три слова, но они ударили с силой кувалды:

"Ждите в полночь. Церковь."

Ни подписи. Ничего больше. Но кто еще? Забайкальский. Он знал. Знает, что я выходил на рабочего. Знает, что я приду. И назначает место сам. Тот самый адрес, что вырвал у перепуганного мужика на заводе. Подтверждение. Или… ловушка стала еще очевиднее? Неважно. Петля, что висела на волоске, дернулась. Игра пошла по-крупному.

Я стоял, сжимая в руке злосчастный листок, глядя, как мальчишка растворяется в толпе студентов. Солнце вдруг показалось слишком ярким, чистый снег – ослепляющим. Гомон двора превратился в бессмысленный шум. Внутри, под коркой ледяной решимости, что разбила страх, зашевелилось что-то новое. Ожидание сменилось… сосредоточенностью хищника перед прыжком. Ночь. Церковь. Забайкальский. Все сходилось к этой точке. Оставалось только дождаться темноты и шагнуть в пасть. Решимость не дрогнула. Она лишь заострилась, как нож на точильном камне. Я разорвал записку на мелкие клочки и бросил их в ветер, уносящий бумажки над чистым, ненавистным снегом академического двора.

Бумажные клочки, белые и резкие на фоне чистого снега, подхваченные ледяным ветерком с Невы, закружились в безумном танце и растаяли меж ног проходящих студентов. Слова «Ждите в полночь. Церковь.» горели у меня в черепе, выжигая все постороннее. Решимость, та самая ледяная плита, что легла на болото страха после завода, не дрогнула. Она лишь заострила все чувства до болезненной четкости. Солнечный свет, отражавшийся от снега во внутреннем дворе академии, бил в глаза, как нож. Гомон студентов – беззаботные споры, смех, звон колокольчика – казался теперь невыносимым фарсом, бутафорским шумом чужой, слишком чистой жизни.

Мне нужно было переждать. Убить эти проклятые часы до ночи. Оставаться в стенах академии, слушать бормотание профессоров о гармонии магических полей или о канонах древних заклинаний, было пыткой. Каждое слово казалось бессмысленным шелестом на фоне грохота моих собственных мыслей. Я повернулся и вышел за главные ворота, не на улицу Академическую с ее наведенным лоском, а в сторону Летнего сада.

Дорога туда вела через еще не проснувшиеся от зимы кварталы. Я шел быстро, почти бежал, не замечая выбоин на тротуарах, прохожих. Воздух, хоть и пропитанный вечной петербургской гарью, казался здесь свободнее, чем в академическом дворе. Весна только пробовала свои силы. Где-то из-под грязных сугробов, похожих на спрессованные отбросы, пробивалась первая, робкая чернота земли. Сосульки, тяжелые и грязные, как сталактиты в угольной шахте, висели на карнизах, капая мутной жижей. Запах был сложным: поверх вечного запаха копоти и конского навоза лежал слабый, едва уловимый дух сырости, оттаявшей гнили и… чего-то зеленого, едва пробивающегося сквозь мерзлоту. Запах не надежды, а скорее неизбежного разложения старого и грязного.

Летний сад. Оазис, превратившийся в эти мартовские дни в царство унылого переходного периода. Высоченные, мрачные липы и дубы стояли голыми, их черные, мокрые ветви скребли низкое серое небо, как костяные пальцы. Дорожки, обычно усыпанные песком, теперь представляли собой месиво из подтаявшего снега, грязи, прошлогодней листвы и собачьих экскрементов. Хлюпало под ногами мерзко. По краям еще лежали грязно-серые сугробы, изъеденные оттепелью, похожие на трупы снеговиков. Статуи в нишах знаменитой решетки – нимфы, богини, герои – казались особенно жалкими и обнаженными под промозглым небом, забрызганные снизу грязью до колен. Запах прелой листвы, влажной земли и той же вездесущей городской грязи висел в воздухе тяжелым одеялом. Тишина была гнетущей, нарушаемой лишь карканьем ворон, сидевших на голых ветвях черными, зловещими комками, да редким шарканьем ног таких же одиноких прогуливающихся, как я, – стариков с палками, бледных девиц под зонтиками.

Я бродил по этим хлюпающим дорожкам, не видя аллей, не замечая очертаний фонтанов, еще скованных льдом и укрытых досками. Мои мысли крутились вокруг одного: полночь, церковь. Церковь Скорбящей Божьей Матери у Смоленского поля. Глушь. Отшиб. Заброшенность. Какой она будет? Кто встретит? Сколько их будет? Обыск – неизбежность. Я мысленно готовился к грубым рукам, к унижению. Но кольцо? Подавляющее магию? Эта мысль заставила сжаться внутри. Эгрегор, эта темная, клокочущая внутри сила, моя единственная защита и проклятие, – его приглушат? Оставят нагим, безоружным? Страх, придавленный решимостью, шевельнулся, как гадюка под камнем. Я закурил, затягиваясь едким дымом махорки глубже, пытаясь заглушить внутреннюю дрожь. Часы тянулись невыносимо. Солнце, так и не пробившись сквозь пелену туч, скатилось за крыши, окрасив грязное небо на западе в багрово-сизые тона, как синяк. Сумерки сгущались быстро, превращая сад в царство мрачных теней и сырого холода.

Я вышел из сада, когда фонари уже зажглись, отбрасывая на грязный снег и лужи желтые, дрожащие пятна. Пошел не домой, не в академию, а снова бродить, по набережным, по пустынным в этот час площадям. Петербург ночной был иным зверем. Тени становились длиннее, зловещее. Огни окон – подозрительными глазницами. Шаги за спиной – невидимыми преследователями. Я менял маршрут, петлял, заходил в темные подворотни, прислушивался. Паранойя, притушившаяся днем в академии, разгоралась с новой силой. Каждый силуэт вдали мог быть филером Седова. Каждый темный проезд – засадой. Но я шел. Шел к цели. Решимость, закаленная часами томительного ожидания и страха, гнала вперед. Как загнанный зверь к последней ловушке, зная, что это ловушка, но иного выхода нет.

Смоленское поле. Окраина. Заброшенность здесь была не поэтической, а гнетуще-бытовой. Дорога превратилась в колею, заполненную черной, вонючей жижей. Редкие покосившиеся домишки тонули во мраке. Запах болота, помоек и чего-то выжженного витал в ледяном воздухе. И вот она, в конце ухабистой дороги, за низкой, полуразрушенной оградой: Церковь Скорбящей Божьей Матери. Небольшая, каменная, когда-то, видимо, скромная, но крепкая. Теперь – призрак. Крыша местами провалилась, колокольня покосилась, как пьяная. Окна зияли черными дырами, стекла выбиты. Стены, некогда беленые, теперь покрыты грязью, копотью и пятнами плесени, как проказа. Ни огонька. Ни признака жизни. Только ветер гудел в ее пустотах, издавая тонкий, заунывный стон. Идеальное место для того, чтобы исчезнуть. Или быть исчезнувшим.

Я остановился у ворот, вглядываясь в мрак. Глухая полночь. Тишина стояла абсолютная, давящая. Только хлюпанье моих сапог в грязи казалось оглушительно громким. Петля на шее сдавила горло. Последний вдох. Последний шаг. Я толкнул скрипучую калитку и вошел на территорию. Мертвые кусты, как костлявые руки, цеплялись за подол сюртука. Я подошел к массивной дубовой двери, почерневшей от времени. Она была приоткрыта. Тьма внутри казалась абсолютной, густой, как смола. Я толкнул дверь сильнее. Скрип разорвал тишину, как крик. Шагнул внутрь.

Холод. Сырость. Запах запустения – пыли, плесени, гниющего дерева и еще чего-то древнего, церковного: ладана, воска, смешавшихся с тленом. Темнота была такой густой, что я ослеп на мгновение. Потом глаза начали различать смутные очертания. Пустота. Разруха. Обломки скамеек. Осыпавшаяся штукатурка на стенах. Иконостас – почерневшие доски, изредка поблескивающие жалкими остатками позолоты. Алтарь – темная дыра.

Не успел я сделать и двух шагов, как из тьмы по бокам материализовались две тени. Быстро, беззвучно. Сильные руки схватили меня. Одна пара – за плечи, резко прижав к холодной, шершавой стене. Другая – начала обыскивать. Грубо, профессионально, без лишних слов. Ладони шарят под мышками, по бокам, по ногам, за пазуху, в карманах сюртука, брюк. Выворачивают карманы. Касания безличные, холодные, как щупы. Унизительные. Я замер, стиснув зубы, глядя в темноту перед собой, где чуть выделялось распятие над разоренным алтарем – темный силуэт на фоне чуть менее темной стены. Чувствовал запах пота и махорки от этих людей, слышал их спокойное, ровное дыхание. Ничего. Книг у гробовщика со мной не было. Только нож в сапоге – его нашли мгновенно, вытащили, швырнули куда-то в темноту с глухим стуком.

– Чисто, – глухо прозвучал голос одного из них.

Тот, что держал за плечи, ослабил хватку, но не отпустил. Другой достал что-то. В слабом свете, проникающем из дыры в крыше, блеснуло металлом. Кольцо. Простое, широкое, из тусклого серого металла, без камней. Он схватил мою правую руку, с силой разжал пальцы и резко натянул кольцо на безымянный палец.

Эффект был мгновенным и ужасающим. Как будто внутри меня выключили свет. Нет, не свет – поток. Мощную, темную реку, что клокотала в жилах – энергию эгрегора. Она не исчезла, но была мгновенно сжата, придавлена, закупорена. Как будто на мозг и сердце опустилась свинцовая плита. Стало тяжело дышать. Мир вокруг как бы потускнел, потерял объем, стал плоским и чужим. Чувство абсолютной беззащитности, наготы охватило меня, ледяной волной. Кольцо жгло кожу холодом мертвого металла.

– Туда, – тот же безликий голос ткнул пальцем куда-то вглубь церкви, в сторону небольшой, низкой арки слева от алтаря. – Баптистерий. Ждите.

Меня толкнули в спину. Я пошел, шатаясь, как пьяный, непривычно легкий и одновременно невероятно тяжелый без привычного напора силы внутри. Прошел под аркой, спустился по трем каменным ступеням, стертым временем.

Баптистерий - небольшая, почти квадратная комната. Совсем темная. Но тут было иначе. Справа, высоко под потолком, было небольшое окно, забитое досками, но в щель между ними пробивался узкий, бледный луч лунного света. Он падал прямо в центр комнаты, на небольшой, неглубокий бассейн в полу, выложенный по краям темным, потускневшим камнем. Вода в нем была черной, неподвижной, как зеркало из обсидиана. Лунный луч касался ее поверхности, и в этой точке рождалось чудо. Неяркое, призрачное сияние, отраженное и умноженное черной гладью воды, рассеивалось в темноте комнаты, окутывая ее таинственным, мерцающим светом. Он выхватывал из мрака фрагменты фресок на стенах – поблекшие лики ангелов, следы синих и золотых орнаментов, трещины, как шрамы времени. Воздух здесь был иным – не церковным, а древним, каким-то… дочеловеческим. Запах сырости и камня смешивался с едва уловимым ароматом тишины и вечности.

Я стоял на краю бассейна, глядя в черную воду, в которой дрожал бледный лунный серп. И ощутил это. Не религиозный восторг – я был далек от веры. Не умиротворение – страх и напряжение никуда не делись, давила свинцовая тяжесть кольца. Но… красоту. Потустороннюю, холодную, абсолютную. Красоту запустения, света во тьме, древнего камня, пережившего века. Красоту, которая существовала вне меня, вне моих грязных дел, вне страха и предательства. Она не утешала. Она поражала. Как удар в самое нутро. В этой убогой, разрушенной комнате, под гнетом кольца, лишившего меня силы, я вдруг ощутил щемящую, невыносимую красоту бытия, его трагическую, вечную тайну. Она была прекрасна, как звезда над болотом. И так же недостижима. Я замер, забыв на миг о Забайкальском, о петле, о кольце, впитывая этот мерцающий свет, этот древний холод камня, эту немую песню разрушенного святилища.

Тень перекрыла лунный луч. Я вздрогнул, резко обернулся.

В низком проеме арки стоял человек. Низкий, почти неразличимый в полумраке, кроме силуэта. Лунный свет, падавший теперь косо, скользнул по толстым стеклам его очков, превратив их на мгновение в две слепые, светящиеся точки. Он не делал ни шага вперед, сливаясь с темнотой баптистерия. Каждое слово падало с ледяной четкостью, словно гвоздь, забиваемый в крышку гроба:

– Зачем вы пришли, Грановский?

Загрузка...