Дверь захлопнулась за спиной Седова с тишиной, куда более гробовой, чем любой грохот. Я стоял посреди пыльной пустоты конспиративной клетки, ощущая, как дрожь, сдерживаемая все это время железной волей, наконец прорывается наружу, сотрясая меня, как лихорадка. В кармане брюк лежало жалкое подобие богатства – крохи от моей «героической» доли, отмытые в крови Чижова и отнятые у Николая. За пазухой – лишь холодная пустота и жгучее воспоминание о пачках, перекочевавших в ненасытную пасть Седова. Цена предательства оказалась липкой и тяжелой, как деготь, но не в моральном смысле – физически. Телом.
Вины?– пронеслось в голове, пока я прислонялся лбом к холодной штукатурке стены, пытаясь загнать обратно эту предательскую дрожь. Чувствую ли я вину? Образ Николая – этот изуродованный великан, дышащий хрипом смерти. Пустые глаза Оли. Каменная маска Анны, за которой, я знал, кипит сталь подозрения. И Чижов… Василий… Его спина, принявшая то липкое зеленое заклятие, что предназначалось мне. Должен ли я чувствовать вину? Рациональный ум кричал: «Нет! Выживание! Необходимость!». Но что-то внутри ныло. Тупо, назойливо, как зубная боль. Не сама вина, нет. Скорее… отсутствие ее. И этоотсутствие, эта пустота там, где по всем канонам драмы и совести должно было пылать адское пламя раскаяния, – вот это и грызло. Неужели это и есть опосредованная вина? Страх перед собственной бесчувственностью? Или просто усталость, дошедшая до самой сердцевины души, выжгла все, включая и эту способность? Усталость была всеобъемлющей. Ни страха перед Забайкальским, ни ярости на Седова – только серая, тягучая усталость, как болотная тина, затягивающая на дно.
Я выпрямился. Вздохнул. Воздух в комнате был спертый, пыльный, но после ледяного присутствия Седова казался почти свежим. Пора. Надо было идти платить дань другому хозяину. Меньшему, но от того не менее обязательному в этой порочной иерархии выживания. Забайкальский ждал в своем убогом «святилище».
Город встретил меня сырым, пронизывающим до костей холодом. Ночь, настоящая, густая, как чернила, поглотила последние отсветы сумерек. Фонари, редкие и жалкие, словно гнойники на теле больного города, бросали на грязный, разбитый асфальт островки больного желтого света. Тени от них колыхались, причудливо изгибались, наползая друг на друга, рождая на мгновение чудовищные, неясные силуэты, которые тут же растворялись во мраке. Я зашагал. Ноги сами несли меня прочь от этого района, прочь от гнетущей памяти о квартире Марфы и леденящего взгляда Седова, в сторону окраин, туда, где город переходил в унылую, промозглую пустошь.
Путь был долгим и однообразно-гнетущим. Узкие улочки, больше похожие на щели между слепыми, облупленными стенами домов, тонули во мгле. Под ногами хлюпала грязь, перемешанная с растаявшим снегом и нечистотами, издавая кисловато-сладковатый, тошнотворный запах. Где-то в темноте скулила собака, звук был жалобный, потерянный. Изредка мимо, шаркая ногами, проплывали темные фигуры – такие же призраки ночи, как и я. Мы избегали взглядов, растворялись в тени подворотен при приближении друг друга. Город спал беспокойным, больным сном, и его дыхание – скрип флюгера, вой ветра в трубах, далекий гудок парохода на замерзшей Неве – было хриплым и прерывистым.
Я шел, и мысли, как назойливые мухи, кружились вокруг одного: денег. Жалкой пачки в кармане. И стратегии. Забайкальский не знал точных сумм. Не знал масштаба удара по инкассаторам Охранки. Его жадность была тупой, ненасытной, но лишенной настоящей хватки. Он боялся, прятался, окружал себя дешевой тайной.Жалкий тип, – пронеслось с презрительной горечью. Но жалкий – не значит безопасный. Его связи в подполье, его уродливая паутина могли принести смерть, если он почувствует себя обманутым слишком явно. Значит, надо дать. Но – минимум. Ровно столько, чтобы отсрочить его гнев, создать видимость выполнения договора. Основную часть того, что должнобыло пойти ему, я припрятал. Для себя. Потому что Седов выжал меня, как лимон, а впереди – пустота, и только золото могло стать хоть каким-то подобием плота в этом бушующем море.
«Жертвы не были напрасны», – вспомнились мои собственные слова, брошенные в гробовую тишину квартиры Анне. Циничная ложь, ставшая теперь моей единственной правдой. Жертвы былинапрасны для них. Для меня же – это был единственный шанс. И отсутствие вины… Да, оно было. Но эта пустота на месте совести… Она сама по себе была тяжелее любой вины. Как будто внутри выжгли что-то важное, оставив лишь пепелище и холод. И этот холод пробирал сильнее ночного ветра.
Окраины. Дома редели, превращаясь в покосившиеся, почерневшие от времени и сырости лачуги. Улицы становились шире, но еще более пустынными и заброшенными. Воздух густо пах промерзшей землей, болотом и тлением. И вот, впереди, как кость, торчащая из грязного сугроба, показался ее темный силуэт – заброшенная церковь.
Когда-то, должно быть, она была белой или голубой, но теперь кирпичи потемнели, покрылись мхом и лишайником, штукатурка осыпалась, обнажая уродливые язвы кладки. Колокольня покосилась, крест на главном куполе давно свалился или был сбит, оставив лишь ржавый остов. Окна зияли черными, пустыми глазницами. Тяжелые дубовые двери, некогда резные, теперь почернели, потрескались и висели на одной петле, скрипя на ветру жалобным, протяжным стоном. Казалось, само место дышало запустением и забытым Богом горем.
Я подошел. Из тени у полуразрушенной ограды материализовались две фигуры. Без слов. Грубые руки запустились под мой сюртук, обшарили карманы, прошлись по швам, проверили голенища сапог. Процедура привычная, почти ритуальная. Один из них, коренастый, с лицом, изрытым оспинами, мотнул головой в сторону дверей. Второй, долговязый и мрачный, достал из кармана небольшое, тусклое кольцо из какого-то темного, не то металла, не то камня.
– Руку, – буркнул он.
Я протянул левую руку. Он с силой надел кольцо на средний палец. Знакомое, мерзкое ощущение – словно легкая, но неотвратимая тяжесть опустилась на руку, а внутри, в груди, где обычно теплилась, пусть и слабая, но своя сила, почувствовался холодный вакуум. Блокиратор магии. Глупейшая предосторожность Забайкальского.
Ирония, – подумал я, шагая в черный зев дверного проема. – Седов, которого я ненавижу лютой, животной ненавистью, которому я только что отдал почти все и перед которым я – жалкая пешка, встречается со мной один на один в конспиративной квартире, доверяя своей власти больше, чем любым заклятиям. А этот жалкий паук, воображающий себя королем подполья, дрожит за свою шкуру и надевает на меня кольцо. Горькая усмешка задергала уголок губ. Страх – великий уравнитель. И великий дурак.
Внутри пахло сыростью, тлением и вековой пылью. Слабое сияние луны, пробивавшееся через разбитые окна верхнего яруса, выхватывало из мрака обрушенные балки, груды кирпича, остатки росписи на стенах – лики святых, стертые временем и влагой, смотрели на разруху пустыми, скорбными глазницами. По центральному нефу, заваленному мусором, вела едва заметная тропинка. Я пошел по ней, сапоги глухо стучали по каменным плитам пола, и эхо разносилось под сводами, как похоронный перезвон.
Алтарь. То, что от него осталось. Престол был сдвинут, покрыт толстым слоем пыли и голубиного помета. Резная сень кое-где обвалилась. Но само место… Оно все еще хранило отблеск былого величия, последние крупицы благоговения, впитанные камнями за века молитв. Тишина здесь была иной – не конспиративной пустотой, как у Седова, а глубокой, почти звенящей, как затишье перед бурей или после нее. Давно забытые, детские ощущения щекотали нервы – страх, трепет, надежда. Я остановился в нескольких шагах от солеи, не смея ступить на нее. Здесь все еще витал Дух, пусть и поруганный, но не исчезнувший.
На престоле, вернее, на его остатках, сидел Забайкальский. Он устроился там, как на троне, поджав под себя ноги, обутые в стоптанные сапоги. Его тщедушная фигурка в поношенном пальтишке казалась особенно жалкой на этом месте священного жертвенника. Он запрыгнул туда с легкостью, лишенной всякого пиетета, словно на лавку в кабаке. В руках он что-то мял – темный комок, похожий на черствый хлеб. Его узкое, бесцветное лицо с мелкими, бегающими глазками и редкими волосами, зачесанными на лысину, было обращено ко мне.
– А, Грановский, – произнес он, чавкая. Голос был сиплым, лишенным тембра. – Ждал. Дело сделано?
Он не спросил «как ты?», «что с людьми?». Только «дело сделано?». Деньги. Только деньги.
Я молча подошел к самому краю солеи. Вынул из внутреннего кармана сюртука пачку купюр – ту, что предназначалась ему. Не такую толстую, как у Седова, но все же заметную. Я не стал считать, не стал что-то говорить. Просто бросил деньги к его ногам, на запыленные плиты пола перед алтарем. Купюры шлепнулись бесформенным комком. Несколько штук разлетелось в стороны.
– Твоя доля, – сказал я ровно. Голос звучал чужим, усталым до глухоты.
Забайкальский перестал мять. Его глазки сузились, скользнув с моего лица на деньги, потом обратно. Он не наклонился, чтобы поднять. Просто сидел и смотрел. В его взгляде не было ни радости, ни разочарования – лишь привычная жадная оценка. Он явно прикидывал, много это или мало. И, не зная истинных масштабов добычи, не мог понять масштаба обмана.
– М-да… – протянул он наконец, почесывая щетину на щеке. – Шумок, говорят, здоровый был. Охранка на ушах. – Он мотнул головой в сторону города. – Опасно нынче будет, Грановский. Опасно.
Он соскользнул с престола, как-то нелепо шлепнувшись на пол. Подошел к деньгам. Наклонился. Не спеша стал собирать рассыпавшиеся деньги и бумаги, сдувая с них пыль. Его движения были мелкими, суетливыми.
Я уже разворачивался, чтобы уйти. Усталость навалилась с новой силой. Хотелось только одного – выйти из этого склепа, из этой ночи, найти хоть какое-то убежище и провалиться в забытье. Пусть на час. Пусть на минуту.
– Погоди, Грановский, – его сиплый голос остановил меня на полпути к нефу. – Не спеши.
Я обернулся. Он стоял, зажав собранные деньги в кулаке, другой рукой выкидывая свой хлебный комок. Его глазки смотрели на меня с какой-то странной, новой интенцией. Не угрозой. Не жадностью. Скорее… с настороженным любопытством. Или расчетом.
– Чего? – спросил я. В голосе прозвучало раздражение, которое я даже не пытался скрыть.
Он проглотил последний кусок, облизал губы.
– Хочу кое-что рассказать вам, Григорий, – произнес он, и в его сиплом голосе вдруг прозвучали ноты какой-то неестественной, натужной значительности. Он сделал паузу, глядя куда-то поверх моей головы, в темноту нефа, будто собираясь с мыслями, ища нужные слова в своем скудном лексиконе. – Кое-что… важное. Касаемо…
Забайкальский сделал паузу, глядя куда-то поверх моей головы, в темноту нефа, будто собираясь с мыслями, ища нужные слова в своем скудном лексиконе. – Кое-что… важное. Касаемо… вашего положения.
Он плюнул крошку хлеба на пыльные плиты. Жадные глазки вернулись ко мне, оценивающе, как ростовщик к заложенной вещи.
– Кружок ваш… интеллигентский. Книжки. Споры. – Он махнул рукой с деньгами, словно отмахиваясь от назойливой мошки. – Воздух греете. А нынче время не воздухом пахнет. Порохом пахнет. И… золотом. – Он ткнул пальцем в пачку кредиток у себя в руке. – Вы показали зубы, Грановский. Инкассаторы Охранки – это не шуточки. Шум стоит по всему городу. В подполье шепчутся. Одни боятся, другие… любопытствуют.
Он замолчал, выжидая. Я молчал. Усталость моя была глухой, как эта церковная тишина, но сквозь нее пробивалось настороженное любопытство. Куда он клонит? Что за «кое-что»?
– Наши братья по делу… – продолжил он, понизив голос до конспиративного шепота, хотя вокруг был лишь мрак да голуби на балках, – …настоящие дела вершат. Не книжки переплетают. Литературу печатают – ту, что жжет! Поставки налаживают. Стачки подогревают. Деньги добывают. – Он мотнул головой в мою сторону. – Как вы. Только… масштабнее. Системнее.
Он сделал шаг ко мне, и от него запахло дешевым табаком, потом и той немытой затхлостью, что вечно витала вокруг него.
– Думаю… – он протянул слово, в его голосе зазвучала натужная значительность, – …пора вам из вашего салончика вылезти, Григорий. В большое дело окунуться. С настоящими людьми познакомиться. Которые… ценят смелость. И умение добыть. – Он подчеркнул последнее слово, кивнув на деньги. – Могу… представить. Если хотите. Не как просителя. Как… ценного человека. Полезного.
Мысль пронзила усталость, как игла. Другие люди из подполья. Не интеллигенты-идеалисты вроде Чижова или Николая, а те, кто занимается «делом» – поставками, печатью, добычей денег «на нужды». Те самые связи, к которым я инстинктивно рвался, но которые оставались за семью печатями. Те самые люди, которые могли быть полезны… или смертельно опасны. Забайкальский предлагал пропуск. Зачем? Чтобы привязать меня крепче? Использовать? Или он действительно, в своем жалком тщеславии, возомнил себя покровителем и решил похвастаться «ценным кадром» перед более серьезными людьми?
Риск. Огромный риск. Новые люди – новые глаза. Новые вопросы. Новые возможности провала. Но и… новые возможности. Связи. Информация. Шанс выбраться из-под кабка Седова, найти более высокую «крышу» или хотя бы иной рычаг влияния. Игнорировать такое предложение – значило остаться в глазах Забайкальского мелкой сошкой, которой можно диктовать, которую можно слить Седову или кому пострашнее при первой же неудаче. Принять – значило шагнуть в новую паутину, возможно, еще более густую и смертоносную.
Взгляд Анны, полный немого вопроса «И что?», мелькнул перед внутренним взором. Хрип Николая. Пустота в глазах Оли. Пепел предательства уже лежал на душе. Что еще могло сгореть?
– Хорошо, – сказал я. Голос был ровным, без колебаний. Решение созрело мгновенно, как вспышка в темноте. Бегство вперед – единственный шанс. – Представьте. Когда?
Забайкальский кивнул, довольный, как торговец, удачно сбывший залежалый товар. На его бесцветном лице появилось подобие улыбки, обнажившей желтые, кривые зубы.
– Скоро. Дня через два. Я свяжусь. Обычным путем. – Он сунул деньги во внутренний карман своего пальтишка, похлопал по нему ладонью. – Ждите. Теперь вы… в деле. По-настоящему.
Он повернулся и запрыгнул обратно на престол, усаживаясь поудобнее, как будто только что короновал себя. Его миссия была выполнена. Я был больше не нужен.
Я развернулся и пошел прочь по нефу, оставляя его сидеть на оскверненном алтаре, в его дешевом триумфе. Шаги гулко отдавались под сводами. Тени ликов святых скользили по стенам, провожая меня пустыми глазницами. Что-то щелкнуло внутри, когда я переступил порог – не облегчение, а лишь смена одной тяжести на другую.
У полуразрушенной ограды меня ждали те же двое. Долговязый молча протянул руку. Я снял кольцо-блокиратор, ощущая, как тот холодный вакуум внутри груди тут же заполнился слабым, но своим теплом – жалкой искрой моей собственной силы. Отдал. Они растворились в тенях так же внезапно, как и появились.
И только тут я ощутил, что творится снаружи. Ночь взбесилась. Ветер, которого почти не было, когда я заходил, теперь ревел, как раненый зверь, вырываясь из узких улочек на просторе. Он хлестал ледяными бичами, рвал полы сюртука, залезал за воротник, выбивая дыхание. Небо, еще недавно черное и звездное, теперь клокотало свинцовыми тучами, низко нависшими над землей. Воздух гудел, насыщенный электричеством и сыростью. Деревья у ограды церкви, чахлые и кривые, кренились к самой земле, их голые ветви отчаянно хлестали воздух, скрипели и стонали, будто моля о пощаде. Где-то далеко, за гребнями крыш, глухо прокатился первый раскат грома – предупреждение, похожее на перекаты пушечных ядер по мостовой. Дождя еще не было, но его ледяное дыхание уже висело в каждом порыве ветра, в каждой пылинке, поднятой ураганом.
Я натянул шапку глубже, вжал голову в плечи и пошел, почти бежал, против этого безумного напора. Грязь под ногами хлюпала и липла к сапогам, замедляя шаг. Ветер выл в ушах, заглушая все остальные звуки, вырывая мысли. Я шел, ускоряясь, стараясь добраться до более-менее защищенных улиц, до своего логова в общежитии. Но буря нарастала.
И вдруг, безотчетно, я обернулся. Взгляд сам метнулся назад, к силуэту церкви, тонущему в бурной тьме. И в тот же миг небо разверзлось. Огненная зигзагощая жила молнии, ослепительно-белая, синяя в сердцевине, прошила черноту с небес на землю, ударив где-то совсем рядом. Она озарила мир на миг мертвенным, резким светом. И в этом свете я увидел ее – церковь. Весь ее убогий, обветшалый облик. Покосившуюся колокольню. И главное – тот самый крест на малом куполе, о котором я думал. Он стоял криво, почти горизонтально, один конец отломан, ржавый, жалкий, как кость в пасти хищника. Молния осветила его сюрреалистично ярко, подчеркнув всю его ненужность, его падение.
И почти одновременно, без паузы, грянул гром. Не раскат, а оглушительный, всесокрушающий удар, как будто небо разбилось о землю прямо над моей головой. Звук был физическим – он вдавил меня в грязь, прошелся обжигающей волной по коже, оглушил, выбил дыхание. Я инстинктивно присел, закрыв голову руками, сердце бешено колотилось где-то в горле. В ушах стоял пронзительный звон, смешанный с завыванием ветра.
Я поднялся, шатаясь. Глотал ледяной воздух, пытаясь прогнать комок страха и невесть откуда взявшейся горечи, застрявший в горле. Глядел на темный силуэт церкви, уже невидимый в кромешной тьме после вспышки. Даже этот мир… даже эти камни, взывавшие к Нему веками… оставлены, – пронеслось в голове сквозь звон в ушах. Мысль была не богохульной, а констатацией факта, холодной и тяжелой, как свинец. – Оставлены. Раз уж таким, как я, есть в нем место. Раз уж таким, как он, – я кивнул в сторону церкви, где сидел Забайкальский, – позволено осквернять алтари. И таким, как я, позволено предавать и убивать. Мир без хозяина. Без суда. Только буря. Только грязь. И золото, которое жжет карман.
Я плюнул, пытаясь избавиться от вкуса страха и этой горечи на языке, и снова пошел, согнувшись под напором ветра. Дорога превратилась в борьбу. Каждый шаг давался с усилием. Мелкая, колючая изморось наконец начала сеять из низких туч, тут же превращаясь в ледяные иглы на лице. Но настоящий ливень держался, копя ярость.
До общежития было еще далеко, через лабиринт грязных, плохо освещенных переулков рабочей слободки. Я уже миновал самые пустынные окраины, вошел в зону покосившихся двухэтажных бараков, когда небо наконец прорвало. Сначала редкие тяжелые капли, шлепавшие по грязи, по шапке, по лицу. Потом – стеной. Ледяной, ревущий, слепящий поток, обрушившийся с такой силой, что стало нечем дышать. Вода хлестала горизонтально, подгоняемая ураганным ветром, за секунды промочив сюртук насквозь, затекая за воротник, заливая глаза. Видимость упала до нуля. Фонари, редкие и тусклые, превратились в мутные желтые пятна в водяной пелене.
Бежать было бессмысленно. Я огляделся, вытирая лицо мокрой перчаткой. Свет! Тусклый, желтый свет в окне ближайшего строения, похожего на лабаз или кабак. Вывески не было видно, только смутный прямоугольник света в темноте и потоках воды. Убежище. Любое.
Я рванул к двери, едва различимой в стене, и ввалился внутрь, сбивая с ног клубы пара, вырвавшиеся наружу.
Контраст был оглушающим. Тепло – влажное, тяжелое, как одеяло, – обволокло меня. И запахи. Кислый, въедливый дух немытого человеческого тела, пропитавший дерево стен и скамеек. Еще более кислый, хмельной запах дешевого пива. Табачный дым – густой, сизый, висящий слоями под низким, закопченным потолком и режущий глаза, заставляющий их слезиться после уличной тьмы. Гул голосов – хриплых, пьяных, перекрывающих грохот ливня по крыше. Где-то хрипела гармошка, играя бесшабашную, тоскливую плясовую, заглушаемую смехом и криками.
Я остановился у входа, отряхиваясь, снимая промокшую шапку. Вода ручьями стекала с меня на грязный, липкий от пролитого пива и чего-то еще пол. Несколько пар глаз скользнули по мне из полумрака – безразличные, пьяные, настороженные. Здесь собралось человек двадцать – грузчики, рабочие, подозрительные типы в стоптанных сапогах и мятых картузах. Все мокрые, пропахшие потом, махоркой и безысходностью. Буфетная стойка в углу, за ней – здоровенный бородач в засаленном фартуке, с лицом, напоминающим сплющенный кусок глины. Он лениво протирал кружки грязной тряпкой.
Гром грохнул снова, уже прямо над крышей. Здание содрогнулось. Кто-то за столом выругался матом. Кто-то засмеялся пьяным смехом. Гармошка завыла громче.
До общежития в такую погоду – как до луны. Я подошел к стойке. Бородач поднял на меня маленькие, свиные глазки.
– Мокрый, – буркнул он констатацией факта.
– Вижу, – ответил я. Голос был хриплым от холода и ветра. – Дайте чего… согреться. Крепкого.
Он кивнул, без энтузиазма, и развернулся к полкам с бутылками. Выбор был невелик. Он достал одну – без этикетки, с мутным стеклом и какой-то бурой жидкостью внутри. Поставил передо мной граненый стакан, не первой чистоты.
– Водка. Своя. Крепкая, – пояснил он, отвинчивая жестяную пробку. Запах ударил в нос – резкий, сивушный, с оттенком жженой резины.
Он наклонил бутылку. Жидкость, густая, маслянистая, темно-желтого цвета, с пузырьками воздуха, полилась в стакан. Она наполняла его медленно, словно нехотя. Бородач долил до самого края, поставил бутылку на стойку. Капля скатилась по стеклянному ребру стакана и упала на дерево.
– Пятнадцать копеек, – проскрипел он.
Я достал из кармана промокшие кредитки, вытащил одну, бросил на стойку. Он небрежно сунул ее в ящик под стойкой, не проверяя. Его внимание уже переключилось на нового посетителя, ввалившегося с улицы в облаке пара и ругани.
Я остался наедине со стаканом. Он стоял передо мной, полный до краев этой мутной, подозрительной влаги – обещание забвения, пусть и краткого, пусть и ядовитого. Водка. Не пиво, не вино. Огонь для ледяной пустоты внутри. Для промокшей до костей плоти. Для мыслей о Забайкальском, о новых «настоящих» людях подполья, о Седове, о Николае с его окровавленным обрубком, о пустых глазах Анны, о Чижове, упавшем с зеленой липкой дырой в спине. Для этого кабака, для воя бури снаружи и пьяного угара внутри. Для мира, оставленного Богом, где место нашлось всем – и паукам, и предателям, и жалким пьяницам, пытающимся согреться ядом у грязной стойки.
За окном бушевала гроза. Внутри, в груди, бушевала другая. Я взял стакан. Стекло было холодным, влажным от конденсата. Я поднял его. Запах сивухи ударил в нос с новой силой. Пепел и золото, – мелькнуло в голове. Все превращается в пепел. Или в эту вот желтую горечь.
Я пригубил. Огонь хлынул в горло, обжигая, прогоняя на миг ледяную пустоту, оставляя после себя долгое, горькое послевкусие и тлеющий жар где-то в глубине. Единственное тепло в этом промозглом, брошенном мире.