— Митрий, зайди в хоромы, хозяйка звала. В угловой светёлке тебя ожидает, — сообщил Батыршину боярский тиун Касьяныч.
Конопатый холоп вошёл в светёлку, увидел у окна барыню, взглянул в её гневные очи. Помятая вся, осунулась (хворает что ли?), фигура её — сгорбленная. Лет на пяток постарела...
— Где гулял, котяра блудливый? — прохрипела Марфа Лихая.
Холоп скукожился телом, как побитый собачонок.
— По Стольному Граду бродил. Хозяин вольный день дал.
— Ты что это, чирей поганый, рожу воротишь и очами елозишь тут, а? — спросила ведьма.
Митрий Батыршин обомлел. Он приметил на челе боярыни свежий шрам крестом, то самое место, куда он ткнул Распятием! Ведьма та самая! Мстить будет!
— На колени, пёс! Почему стоишь перед барыней?
Простолюдин шмякнулся коленями на пол.
— Пошептать тебе заклинаний, змеюка брехливая, чтобы всё тело твоё покрылось язвами... да гнилыми струпья́ми, ась? Али Сашку-конюха кликнуть, чтобы он щипцами оттяпал язык твой брыдливый?
— Прости меня, Марфа Михайловна, — запричитал холоп. — Только Яков Данилычу не говори, умоляю! Бесы попутали!
— Бесы? — расхохоталась чародейка. — Как же не говорить хозяину, ежели ты дело фамильное предал?
— Матушка, дозволь в конюшню бежать. На лошадь вскочу и поеду к имению Милосельских! Выкраду её и у нас она поживёт. Верую: покуда не успела никому разболтать разговор наш Лукерья!
— Хитрая рожа. Сюда задумал милаху тащить, любиться с ней тут вознамерился?
— Чтобы языком не успела она ни с кем перемолвиться! Затем её хочу выкрасть, Марфа Михайловна.
— Любезная твоя ныне с архангелами беседует. А может и с бесами. По велению старого пса прикончили суку. Ты знал, что она жила срамной полюбовницей при молодом князе?
— Знал...
Лукерья… умерла? Этого не может быть! Господи, нет!
— Час придёт: вместе с толпой направляйся к Детинцу. Нужное там покричи чего. Ужом крутись, Митрий Батыршин!
— Понял всё, Марфа Михайловна...
— Так и быть: прощаю тебя. Но ежели сызнова вздумаешь языком потрепаться, — чародейка сотрясла воздух смарагдовым ожерельем.
— Я — могила теперь, хозяйка.
— Вон ползли, червь.
Митрий засеменил коленями к выходу. Лукерьюшка умерла. Слёзы потекли по золотистым конопушкам. Светик мой ненаглядный, зазноба... Захлопнулась дверь светёлки. Я и в самом деле... могила, — сокрушался убитый горем холоп, — зачем теперь жить-гулевать. Лукерья, краса моя, блядованием попрощался с тобой, как совестно! Батыршин по-прежнему полз коленями прочь из хором. Свет померк, солёная вода замутнила очи и разум. Лукерья Звонкая — какое фамилие чу́дное! Так пташки щебечут в лесной глуши, где зелёные листья огромным покрывалом греют нутро и тело, где ухает поблизости длиннохвостая неясыть: уху-хуху-хуху-хухуху. Шаловливый язычок, влажный и скользкий, как змеёныш обыкновенной гадюки, vipera berus, рвётся наружу, но сцеплённые резцы не пускают его. Язычишко обволакивает нёбо, точит кончиком зубы. Лу-ке-рья. Лу-ке-рья. Прощай, расчудесная дева, моя пресветлая блажь...
Митрий Батыршин уполз коленями плакаться в конюшню. К ночи он свято уверовал в то, что его зазнобу сгубила не воля старого князя, а воля его окаянной хозяйки-ведьмы. Чёрный холоп задумал отмщение...
Лукерья Звонкая померла, а Государь ещё жив...
Яков Данилович татем прокрался на задний двор Детинца, измазал сушившееся на верёвках бельё чёрной смолой, звонко щёлкнул креса́лом о камень, запалил мох, а потом прислонил его к смоле. Сухое бельё резво вспыхнуло, ввысь заструился пахучий и приятный дымок. Царёв кравчий, оглянувшись, убрался на кухню. На дворе пошла суета. Все лишние люди убрались из Дворца, побежали тушить полыхающее на верёвках бельё: подьячие в малиновых кафтанах, постельничий Поклонский, стрельцы, дворцовые бабы. В его горенке сидел на резном стуле взволнованный стольник Алексей Новожилов.
— Яков Данилович, стряслось чего-то на улице.
— Велел сидеть — сиди. Дождался меня — молодцом. Пойдём, Царю поднесёшь взвар.
Кравчий забрал с кухни чарку целебного напитка. На подходе к той самой Палате, боярин замер на месте. Стольник Новожилов едва не сшиб его по пути.
— Тише ты, разлямзя́, — зашипел кравчий. — Целебный взвар тащим Государю, не зевай, царёв стольник!
— Прости, Яков Данилович, волнуюсь. Я ить — первый раз.
— Сходи в развед, Лёшка. Погляди: кто у дверей Палаты стоит.
Стольник скрылся за углом. Лихой оглянулся, поставил на пол чарку, вытянул из голенища червлёного сапога мешочек с тростинкой, развязал тесёмку, высыпал зеленоватый порошок в чарку, питие разволновалось, валы загуляли в чарке, пошатались-побурлили... и успокоилась окаянная водица. Кравчий резво взболтал помутневший взвар. Потом он спрятал в голенище тростинку с мешочком, взял чарку в десницу, распрямил тело. Из-за угла вынырнул стольник Новожилов.
— У дверей: шесть стрельцов в карауле и двое рынд.
— Вельмож нет?
— Не, только служивые.
— Не служивые, а служилые! — подметил кравчий. — Постельничего точно там нет?
— Нету, Яков Данилович. Так может... Игорь Андреевич в Палате?
— На дворе он, — ухмыльнулся боярин и протянул вперёд посуду со взваром. — Неси Государю, только не расплескай, рукой не дрожи.
Новожилов перекрестился, забрал чарку и скрылся за углом. Боярин Лихой оглянулся — никого. Вскоре стольник вернулся. Посуда в его руке оказалась полна отравы.
— Ну, чегось там? — засуетился царёв кравчий, пожирая сердитым взором лупоглазые зенки стольника.
— Тебя кличет, Яков Данилович. Видать, не желает покамест с моих рук принимать питие. Не ругался Государь на меня. Спокойным голосом повелел, чтобы ты шёл.
— Один шёл… или с чаркой?
— С посудою, Яков Данилович. Молвил: пущай, дескать, кравчий мне сам взвару даст.
— Добро, Алёша. Я отнесу. Ступай на кухню.
Стольник ушёл. Боярин Лихой подошёл к Царской Палате и строгим отеческим взором окинул стрелецкие караулы, а на рынд-стражей даже не взглянул. Полдюжины пёсьих глаз преданно посмотрели на вельможу. Сотники сказывали пятидесятникам. Пятидесятники донесли до солдат: свой Господин. Яков Данилович вошёл в Палату, захлопнул дверь, крепко придавил створки, прошёл к койке.
Больной Государь смотрел на визитёра, как на посланника Царства Теней. Явился-таки, окаём...
— Здравствуй, отец родный.
— Не здравствую, — зашептал кесарь, — хвораю. Чем ближе ко мне дыханье шкурёхи Марены... тем более жить хочется, Яшка.
— А как же тот сон, Великий Государь? Сказывал: зелень, солнышко, пташки чирикают.
Царь подёргал кадыком, пересохшая дряблая кожа заходила по шее волнами. Яшка-поганец. Стольник. Кравчий. Напомнил про сновидение. Гнать его, гада неблагодарного... В нос снова ударил тот самый аромат — пренеприятный приятный оливковый дух. Елейное масло — запах смерти, великого чуда и благословления.
— Уходи, кравчий.
— Не уйду я, Великий Царь. Ты сам мне велел раздобыть сей напиток. Я и принёс его. Твою волю исполнил.
— Раздумал, Яшка, — просипел самодержец, — раздумал...
— До Страшного Суда надеешься дотянуть?
— За государство страшусь, — заюлил кесарь. — Кто поводья в руки возьмёт?
— Разберёмся, отец родный.
— Разберёшься ты, карась воложанский...
— Пей, — протянул кравчий чарку.
Противный вонючий дух. Запах полыни вперемешку с тухлой рыбой и конской мочой будто. Что за дрянь, смрад постылый. Смерд бесстыдный — Яшка Лихой. Чумной, шальной, окаянный. Не желаю...
— Уйди, изыди, — Царь шевельнул рукой, отгоняя злодея. — Разумел я, наивный: ты мне, как сын, Яшка Лихой. А ты — Богдашка Вельский.
— Кто если не я, Государь?
— Бог!
— Государь на земле грешной — равный Господу на небеси! Тебе ли не знать того, старый волчара?
— Ишь, заматерел, поросёнок перёнковый. Молодым серым волком, гляжу, обернулся. Зверем стал, Яшка?
— Не Яшка отныне. Яков Данилович — аз есмь. Пей!
— Погоди, дай скажу...
Государь поелозил головой по подушке, сызнова подёргал кадыком. Кравчий растревожился: огонь на дворе, небось, потушили уж дворцовые люди. Постельничий, муха назойливая, может прилететь сюда вскорости. Прибью зудящего гада!
— Живее сказывай! Не на исповеди лежишь. Я тебе — не Святейший Митрополит. Планиду не отсрочишь, Великий Княже. Не будь разлямзёй. Уйди достойно, как подлинный кесарь.
— Ты есмь — Брутий поганый.
— Взвар не выпьешь — подушкой тебя придушу, — визитёр поставил на пол посудину, разогнул хребет, размял пальцы до хрустов, истребляя страдальца васильковыми огнями.
— Последнее дай скажу, — засипел обреченик. — Власть Государя... надо бы ограничить. Боярский Совет. Понял меня?
— Зачем это безобразие? Как Сейм... при короле ляхов?
— Иначе — беда. Нельзя по-иному, Яков Данилович.
— С кем власть делить? Всех честных бояр твой родитель окаянный прижучил. Одни подлецы выжили.
— Остались честны́е: Волынов Гаврила, Глебушка Куркин...
— И пальцами одной длани их не покрыть. А Куркина ты гляжу особо ценил! Приставил к дворцовым заботам. В Собрание его не посадил, как и меня. А он — знатный боярин.
— Да на что вам с Глебушкой... гадюшник сей.
— Сам себе противоречишь. То с Боярским Советом властью зовёшь делиться, то кличешь их гадами подлыми.
— В дерьме раскопай диамант, — сипел Государь, — свезёт ежели, не забоишься пальцами шибко измазаться, два-три сыщешь. Предки раньше в кострах сжигали покойников. Рудожёлтый огонь — врата к небесам...
— Язычники.
— Чег от тебя миру останет, Яков Данилович? Зола горочк... А мож... сверкн... диамант в ней? Ла-лавровый венч...
— Бредишь?
Самодержец задыхался, кадык загулял вверх-вниз, как камышовый поплавок на зеркальной поверхности мутной воды реки Воложи.
— Власт надо б огранич, нельзя-я самоде...самонаде...
— Пей!
Горло пересохло, разум упал в темноту. Страшно...
— Вод, дай воды... кравч…
— Держи.
Бывший Царь припал пересохшими губами к чарке и вылакал питие маленькими глоточками, как старый больной волк... Темнота накатилась сильнее, сдавила лоб, коловоротилась зигзагами. Потом мельтешение кончилось. Вдалеке показался некий проход, будто кто-то двери раскрыл. Стрельцы-рынды, наверное. Глядите-ка, православные: здесь они тоже в белоснежных кафтанах. Сознание ослепило тёмно-фиалковое полотно...
Оно навалилось, захватило в полон, укутало. Безмятежная ночь...
Петухи ещё не заголосили, как в Детинец прискакал на каурке холоп кравчего Батыршин. Он сыскал хозяина в его горенке при кухне. Спорина́ улыбнулась холопу — боярин бодрствовал. Смерд рухнул на колени.
— Яков Данилович, слушай меня. Хозяйка — ведьма.
— Я знаю про то.
— Блядует она... люто. На меня кидалась, Силантия Козлова сгубила. Помер он опосля её окаянства за изгородью. Ещё был случай. Я отроком проживал, вот этими глазами зрил, — похлопал себя по веждам холоп, — скакала она на скоморохе чумной наездницей. Непотребство проклятое...
— Скачем в имение.
Барыня не стала отпираться, а честно во всём созналась. Согбенной фигурой замерла у окна в угловой светёлке, рассказывала... Проклятущее бабкино наследие... окаянство, шальная зависимость. После развесёлого блядования на Ивана Купалу в чреве зародилась ещё одна жизнь. Точно не дворянский отпрыск получится — крестьянское семя.
Хула распутству и всем её исчадиям. Греховному отродью: карачун, кончина, край!
— Спасай мою душу, Яков Данилович, — закончила рассказ боярыня и затравленным взором посмотрела на мужа, ссохшаяся телом и ликом.
— Каким же макаром?
— Запали баньку... Детей с мамками в церковь отправь... они скоро проснутся. Воскресение ныне. Воскреси мою душу, боярин. Иначе — мне придётся свой дар передать младшей внучке. Прервём на мне окаянство таковское. Да будет так.
После за́утрока холопы впрягли лошадей в колымагу. Барыня долго прощалась с детьми. Старшая доченька, красавица Ксеньюшка, вся в отца удалась: ладненькая, синеглазая, умница дева. Средний сын Фёдор Лихой: сидякинский корень, немногословный, зеленоглазый. Из него получится разумный муж, славный наследник, он также успехи в учении проявляет немалые, толковый парень. Борислав Яковлевич, младший сын, Бориска-шалун, помесь отца и матери: русоволосый, зеленоглазый.
— Маменька, ты хвораешь? — озаботилась дочка.
— Хвораю. Прощай, Ксеньюшка...
Колымага укатила. Боярин Лихой поднял на ноги всю челядь. Велел им стать на колени, содрать головные уборы и молится истово. Сонмище смердов исполнило волю хозяина. Шептались молитвы, волосы на ветру развивались. Холопы всё разумели... Сторожевые псы, почуяв неладное, взвыли в конуре протяжными собачьими воплями, в курятнике голосили кочеты. Марфа Михайловна разоблачилась до исподней сорочки. Рыжие локоны упали на плечи, руки дрожали. Яков Лихой велел Митьке тащить на двор кадушку со смолой, а потом вымазать стены бани густой и тягучей смесью. Батыршин кинулся исполнять волю Господина.
— На колени, колдунья.
Марфа Лихая исполнила приказ мужа. Её глаза увлажнились.
— Молитвы знаешь?
— Откуда мне знать, кречет, — пролопотала грешница.
Подрезали орлице крыла, — рассуждал худородный палач, — пущай возлетит к небесам напоследок. Святым огнём спасёт душу.
— Готово, хозяин! — крикнул Батыршин.
— Заходи.
— Обними хоть меня. Страшно мне...
— Наобнимались уже. Иди в баню, лёгкого пара тебе.
— Ради тебя всё затеяла... Прости, безсоромицу, Яков Данилович, — зарыдала жена. — Детей береги.
— Прощай.
— Прощай, кречет. Лети к небесам. А я своё…отлетала.
— Ещё полета-аешь. Остатный раз, — перешёл на польское наречие боярин, припоминая сейчас последний разговор с бывшим Царём.
Голова закружилась отчаянно... Вставая с колен, боярыня потеряла равновесие и упала наземь.
— Митька, подсоби барыне!
Холоп за руку потащил чародейку к двери бани. Боярыня оттолкнула его со звериной жестокостью.
— Пошёл прочь, смерд. Отворяй дверцу.
Батыршин исполнил волю хозяйки. Когда она, согнув хребет, вошла в проём, будто потусторонняя сила пригнула спину конопатого холопа в почтительном поклоне перед своей Госпожой.
— Затворяй! — гаркнул Властелин. — Держи дверь, чтобы ведьмачка не выскочила оттуда.
Батыршин просунул в щель ручки тонкий обрубок поленца, заранее им приготовленный ради такого святого случая. Барин щёлкнул кресалом о камень, вспыхнула искра, но смола не зажглась с первого раза.
— Лучину дай, Митрий!
Проклятие! Про отца же ему не сказала! Дверь заперта...
— Живее! Дверь держи, уже ломится, кур-рва!
Батыршин поднёс хозяину щепу. Щелчок, искра... рудожёлтое пламя лизнуло деревянные доски. Баня заполыхала священным огнём. Потом в парилке стала метаться белая фигура. Ручкой от ковша ворожея разбила слюдяное окошко, на землю посыпались осколки. Яков Данилович увидел вспученные глазюки, рыжеватые локоны. В парилке разгулялся серовато-чёрный дым. Учуяв волю, гадюшиный чад попёр в проём окошка. Боярин обеспокоился, что следом за серовато-чёрной дыминой-гадюкой наружу полезет приговорённая ко спасению души ведьма.
— Митрий Федотович! — завопил хозяин. — Рогатину тащи, живо! На которой башка зверя держится.
Холоп вскоре вернулся с кабаньим рылом, насаженным на жердь.
— Я здеся, Яков Данилович, — прокричал воодушевлённый смерд. — Чего с рылом дееть?
— Туда его правь, в парилку, к хозяйке! Поддай парку, Митя! Плесни кипяток на раскалённые камни! — кричал удалец-барин с таким рвением, будто раз месяц жёг ведьм за бесплатно, по зову благочестивой души.
Батыршин просунул рогатину в проём окошка. Башка зверя никаким макаром не желала пролезать внутрь парной. Выручил барин. Он ухватил жердь руками и тогда холоп с усилием пропихнул вонючее рыло внутрь помещения, наполненного дымом, болью и звериным ужасом грядущей смерти. Рудожёлтое пламя снаружи полностью захватило баню. В парной не осталось воздуха, чёрный дым целиком заполонил последний приют колдуньи. Внезапно ворожея свершила последнюю попытку вырваться из охваченной дымом и адовой жарой парилки. Из проёма окна показались рыжеватые-чёрные локоны, наружу полезла чёрная голова, послышался дикий хрип. Лихой по-прежнему держал в руках жердь, освобождённую от головы зверя. Боярин вонзил наконечник в шею ведьмы и ослобонил её от неверного спасения, загнав грешные телеса обратно в чёрный дым, вместе с рогатиной.
— Аминь, Марфа Михайловна, — проревел кравчий.
Липневый зной подсобил: баня прогорела довольно быстро... Стены обрушились, завалилась крыша, рудожёлтые столпы плясали на чёрных головня́х развесёлые танцы, ходили вприсядку. Жара, как в преисподней. Поганая чародейка, наверняка ныне очистилась душой, обернулась белой невестой, прорубила шлях к эмпиреям. Возможно, уже познакомилась с Лукерьей Звонкой. Небось, смотрят они сверху на своих суетливых мужей и потешаются над честолюбцами, не разумеющими пока святую истину, что однажды, когда это случится, поймут они, что всё круго́м — тщета́ и хлопок вежд единый. А покамест дойдёт до них сия истина, оглянутся они подле себя и увидят лишь горочку тел, чёрные головни́, стаю вра́нов над головами.
Тошнотворный и пресладко-тягучий дух человеческой мертвечины. Горьковато-едкий запах тлеющих головёшек. Тридесятый пот струится со лба, через шею течёт за хребет... Палящие лучи липневого солнца. Жара, зной, испытание, голос гундявый поёт: “Ходит рыжичек по-о-о лесу́. Илею́, илею́, илею́. Ищет рыжичек рыжее себя. Илею́, илею́, илею́...“